Я так смотрю, всех напугали новые правила. Или никто с психоанализом связываться не хочет. Ну, значит, попробую я.
КРИТИКА НА КОНКУРС (ПРИМА-РАЗБОР).
Сначала — небольшое вступление.
В чём сложность и соблазн психоанализа литературного произведения? Как бы критик ни стремился абстрагироваться от личности автора, разбирая его текст (мухи — отдельно, компот — отдельно), сами рамки психоанализа даже неофрейдистской направленности предполагают, что личность автора будет затронута обязательно — хочет того критик или не хочет. Сколь бы ни были глубоки и оригинальны мысли постфрейдистов (не говоря уже о самих фрейдистах) о Достоевском и Тургеневе, ни один из них не пройдёт мимо некоторых неприглядных фактов биографии первого, которые сформировали многие серьёзные темы и тенденции в его творчестве, и обстоятельств детства второго, которые нашли преломление в т.н. «тургеневских девушках». Хрестоматийным примером в этом смысле стала «Первая любовь» — практически автобиографическая повесть, отличный образец сублимации юношеских переживаний и разочарований в литературное творчество с целью избавиться от них.
Я очень постараюсь отойти от этой тенденции, хотя пара важных моментов, которые я увидел в рассказе, всё-таки выйдут за его рамки. Единственное, на что надеюсь — что этот выход будет максимально корректным. Но на всякий случай прошу у Иры прощения.
Итак.
В лице представленного рассказа мы имеем дело с отличным образцом не аллегории, как отметил Бородец, а рефлексии. Да, это произведение — отличный образец рефлексии постсоветского интеллигента, живущего в мире с чуждой ему системой ценностных координат. С этой точки зрения противопоставление в рассказе проходит не по линии «положительный-отрицательный» (такая система в нём просто не предусмотрена по причине отсутствия понятийного аппарата), а по линии «свой-чужой». В самом деле, кто из нас может ответить на вопрос, положительный ли герой Кир? Или Яни? Если да — то почему? Только потому, что они помнят о книгах и их авторах? А им это помогает в жизни? Дальше: Хайме — руководитель не самой плохой группы — он положительный или отрицательный? Если отрицательный, то как он может быть отрицательным, если в некотором роде он дал возможность Яни вернуться к жизни общества?
Этим самым я вовсе не говорю, что Хайме мне симпатичен, а Кир — нет. Нет, моя мысль в другом. Весь фокус в том, что в мире с искажёнными представлениями об окружающем искажается и сам смысл поступков каждого из персонажей, поэтому нельзя выдирать героев из контекста и строить по принципу: хорошие — налево, плохие — направо. Не могу не вспомнить в этой связи «Морского волка» Джека Лондона. Никто из нас не назовёт Волка Ларсена приятным типом или хорошим героем. Но в своём мире, частью которого он является, разве он — не положителен? Разве под его влиянием (или вопреки его влиянию — это уже не суть важно, важно само слово — влияние) ГГ не начинает меняться, отбрасывая привычки рафинированного американского интеллектуала? И перемены, хочу заметить, происходят не в плохую сторону: он начинает сопротивляться обстоятельствам, «матереть», и становится понятно, что в тяжёлых ситуациях на него можно положиться. Да, можно много говорить о воплотившимся в этом романе ницшеанском идеале «сверхчеловека», но факт налицо.
Но я отвлёкся, простите. Итак: линия «свой-чужой» проведена достаточно чётко. И в этом смысле весьма знаменателен образ группы. Не конкретной группы Брошенных в лице Кира, Роха и Яни, а в общем образ групп Брошенных, которые скитаются возле городов. Ох, сколько сразу отсылок к советской исторической действительности можно найти в этих группах! Так и хочется спросить у автора: он специально нашпиговал этот абстрактный образ группы Брошенных такими явными историческими аллюзиями?
Поясню свою мысль. Кто из нас, рождённых в СССР, не помнит хотя бы по книгам знаменитые запреты для освободившихся политзаключённых селиться в крупных городах наподобие Москвы и Ленинграда? Кто из нас не помнит по тем же источникам высылку диссидентов-шестидесятников за знаменитый 101-й километр МКАДа? И это — на минуточку — в стране, где часто в гостиных висел знаменитый портрет бородатого Хемингуэя. А теперь обратимся к тексту:
Кир заговорил не раньше, чем на середине пути — не слишком пересеченная местность, хотя пару раз пришлось перебираться через овраги.
— Почему?
Я объяснил:
— Так легче. Она выпьет таблетку лояльности и забудет все… лишнее. Гомера, Исикаву, Тудора, Анну… может, будет помнить детские стишки — Агнию и Корнея, хотя я бы поспорил насчет детскости последнего. Станет добропорядочным членом общества и перестанет хотеть другого. Получит жилье
Замените мысленно портрет Хемингуэя в гостиной на портрет Агнии Барто. И повесьте рядышком портрет Корнея Чуковского. А теперь сделайте ещё шажок по пути своей фантазии и представьте, что группы Брошенных — это поклонники и хранители Солженицына, Александра Галича и Довлатова. Получилось?
Нет, я вовсе не говорю, что Хемингуэй в гостиной — это плохо. Нет, речь о другом: о разрешённой и запрещённой литературе. В приведённом отрывке отсылка к исторической действительности с целью пробудить нашу память слишком плохо спрятана для того, чтобы не обратить на неё внимание. Особенно на фоне мотива сжигания книг — ещё одной культурно-исторической отсылки, на которой стоит остановиться подробнее.
Да, сразу вспоминается Брэдбери. И автор, похоже, специально сделал это настолько узнаваемым, чтобы при первом прочтении читатель сразу зацепился за этот образ и радостно воскликнул: «О, а я это знаю!» Да только тут спрятана ещё одна хохма: Брэдбери-то просто запротоколировал своим романом несколько исторических фактов — сожжение книг в средние века, сожжение книг в гитлеровской Германии… Он — не антиутопист, он — летописец. И тут мы подходим к главной причине, почему рассказ Ирины Зауэр — это не аллегория.
А не аллегория он потому, что он — летописен. Ира выступает в роли летописца будущего — как бы парадоксально не звучало это определение. Но парадокс тут вполне уместен: если что-то уже было, где гарантия, что оно не повторится — хоть и в несколько иной форме?.. Этот рассказ слишком исторически достоверен и документален для того, чтобы быть аллегорией. И здесь обращает на себя внимание эпизод с автовозкой — ещё одна скрытая аллюзия. На сей раз — на братьев Стругацких, «Хищные вещи века».
Тут мне просто необходимо процитировать. Цитата будет большущая, но нужная:
Оффтопик
У обочины стоял огромный, облепленный заманчивыми рекламами грузовик-фургон. Задняя стенка его была опущена, и на ней, как на прилавке, горой лежали разнообразные вещи: консервы, бутылки, игрушки, стопы целлофановых пакетов с бельем и одеждой. Двое молоденьких девчушек щебетали сущую ерунду, выбирая и примеряя блузки. «Фонит», — пищала одна. Другая, прикладывая блузку так и этак, отвечала: «Чушики, чушики, и совсем не фонит». — «Возле шеи фонит». — «Чушики!» — «И кресток не переливается…» Шофер фургона, тощий человек в комбинезоне и в черных очках с мощной оправой, сидел на поребрике, прислонившись спиной к рекламной тумбе. Глаз его видно не было, но, судя по вялому рту и потному носу, он спал. Я подошел к прилавку. Девушки замолчали и уставились на меня, приоткрыв рты. Им было лет по шестнадцати, глаза у них были как у котят — синенькие и пустенькие.
— Чушики, — твердо сказал я. — Не фонит и переливается.
— А около шеи? — спросила та, что примеряла.
— Около шеи просто шедевр.
— Чушики, — нерешительно возразила вторая девочка.
— Ну, давай другую посмотрим, — миролюбиво предложила первая. — Вот эту.
— Вот эту лучше, серебристую, растопырочкой.
Я увидел книги. Здесь были великолепные книги. Был Строгов с такими иллюстрациями, о каких я никогда и не слыхал. Была «Перемена мечты» с предисловием Сарагона. Был трехтомник Вальтера Минца с перепиской. Был почти весь Фолкнер, «Новая политика» Вебера, «Полюса благолепия» Игнатовой, «Неизданный Сянь Ши-куй», «История фашизма» в издании «Память человечества»… Были свежие журналы и альманахи, были карманные Лувр, Эрмитаж, Ватикан. Все было. «И тоже фонит…» — «Зато растопырочка!» — «Чушики…» Я схватил Минца, зажал два тома под мышкой и раскрыл третий. Никогда в жизни не видел полного Минца. Там были даже письма из эмиграции…
— Сколько с меня? — воззвал я.
Девицы опять уставились. Шофер подобрал губы и сел прямо.
— Что? — спросил он сипловато.
— Вы здесь хозяин? — осведомился я.
Он встал и подошел ко мне.
— Что вам надо?
— Я хочу этого Минца. Сколько с меня?
Девицы захихикали. Он молча смотрел на меня, затем снял очки.
— Вы иностранец?
— Да, я турист.
— Это самый полный Минц.
— Да я же вижу, — сказал я. — Я совсем ошалел, когда увидел.
— Я тоже, — сказал он. — Когда увидел, что вам нужно.
— Он же турист, — пискнула одна из девочек. — Он не понимает.
— Да это все без денег, — сказал шофер. — Личный фонд. В обеспечение личных потребностей.
Я оглянулся на полку с книгами.
— «Перемену мечты» вы видели? — спросил шофер.
— Да, спасибо, у меня есть.
— А «История фашизма»?
— Превосходное издание.
Девицы опять захихикали. Глаза у шофера выкатились.
— Бр-рысь, сопливые! — рявкнул он.
Девицы шарахнулись. Потом одна вороватым движением схватила несколько пакетов с блузками, они перебежали на другую сторону улицы и там остановились, глядя на нас.
— Р-р-растопырочки! — сказал шофер. Тонкие губы его подергивались. — Надо бросать всю эту затею. Где вы живете?
— На Второй Пригородной.
— А, в самом болоте… Пойдемте, я отвезу вам все. У меня в фургоне полный Щедрин, его я даже не выставляю, вся библиотека классики, вся «Золотая библиотека», полные «Сокровища философской мысли»…А вот это вы видели? А это?
Он зарывался в книги по локоть. Он нежно гладил их, перелистывал, на лице его было умиление.
— А это? — говорил он. — А вот такого Сервантеса, а?
К нам подошла немолодая осанистая женщина, покопалась в консервах и брюзгливо сказала:
— Опять нет датских пикулей?.. Я же вас просила.
— Идите к черту, — сказал шофер рассеянно.
Женщина остолбенела. Лицо ее медленно налилось кровью.
— Как вы посмели? — произнесла она шипящим голосом.
Шофер, сбычившись, посмотрел на нее:
— Вы слышали, что я вам сказал? Убирайтесь отсюда!
— Вы не смеете!.. — сказала женщина. — Ваш номер?
— Мой номер девяносто три, — сказал шофер. — Девяносто три, ясно? И я на вас всех плевал! Вам ясно? У вас есть еще вопросы?
— Какое хулиганство! — сказала женщина с достоинством. Она взяла две банки консервированных лакомств, поискала на прилавке глазами и аккуратно содрала обложку с журнала «Космический человек». — Я вас запомню, девяносто третий номер! Это вам не прежние времена. — Она завернула банки в обложку. — Мы еще с вами увидимся в муниципалитете…
Я крепко взял шофера за локоть. Каменная мышца под моими пальцами обмякла.
— Наглец, — сказала дама величественно и удалилась.
Она шла по тротуару, горделиво неся красивую голову с высокой цилиндрической прической. На углу она остановилась, вскрыла одну из банок и стала аккуратно кушать, доставая розовые ломтики изящными пальцами. Я отпустил руку шофера.
— Надо стрелять, — сказал он вдруг. — Давить их надо, а не книжечки им развозить. — Он обернулся ко мне. Глаза у него были измученные. — Так отвезти вам книги?
— Да нет, — сказал я. — Куда я все это дену?
— Тогда пошел вон, — сказал шофер. — Минца взял? Вот пойди и заверни в него свои грязные подштанники.
Он влез в кабину. Что-то щелкнуло, и задняя стенка стала подниматься. Было слышно, как все трещит и катится внутри фургона. На мостовую упало несколько книг, какие-то блестящие пакеты, коробки и консервные банки. Задняя стенка еще не закрылась, когда шофер грохнул дверцей, и фургон рванулся с места.
Девицы уже исчезли. Я стоял один на пустой улице с томиками Минца в руках и смотрел, как ветерок лениво листает страницы «Истории фашизма» у меня под ногами. Потом из-за угла вынырнули мальчишки в коротких полосатых штанах. Они молча прошли мимо меня, засунув руки в карманы. Один из них соскочил на мостовую и погнал перед собой ногами, как футбольный мяч, банку ананасного компота с глянцевитой красивой этикеткой.
С виду вроде ничего похожего. Но внутреннее родство налицо. Дело в некоей общности реакции, в отношении, в расстановке приоритетов… И когда сталкиваешься с подобным, нет-нет да и закрадывается крамольная мысль: может, и вправду лучше для книг быть сожжёнными, нежели иметь такое будущее, которое обрисовано Стругацкими и Зауэр? Ведь речь-то идёт не об уничтожении, хоть оно и присутствует в рассказе на заднем плане — в виде дыма из-за стен города и предположения о его природе. Речь — всего лишь о замене одних книг на другие. Уничтожение, насколько можно судить из рассказа — акция периодическая, проводящаяся после того, как произошло отделение «агнцев от козлищ». В самом деле, какая разница, что читать, если читать всё равно можно и есть что читать? Но такая замена, такая избирательность (которая тоже имела место в действительности) намного страшнее, чем тотальное уничтожение. И здесь можно вспомнить ещё одного человека, который задал похожий вопрос ещё в 1986 году:
Бежали дни, летели года,
И всё бы так дальше, но вот беда:
Я не могу по ночам засыпать —
Один вопрос не даёт мне спать:
«Что нам поют?»
(Д. Ревякин. «Калинов мост». «Отец работал...»)
А на самом деле — что нам поют? Что нам читают? И что мы читаем?.. Этот ряд вопросов может продолжаться до бесконечности и закончиться подсознательным, адресованным ко всем авторам: «А что мы пишем? Ведь мы-то и пишем то, что потом читают, помнят...»
В. Пикуль когда-то рассказывал об одном английском писателе, который всю жизнь собирал материалы об интересовавшем его историческом деятеле. Когда он собрал всё, что только можно было о нём собрать, он сжёг эти материалы. У него спросили, зачем он это сделал. В ответ прозвучало: «Всё, что мне было нужно, осталось в памяти, а сгорело ненужное.» Не знаю, правдива эта история или Пикуль её выдумал, но она очень хорошо подходит к использованию в рассказе ещё одного ключевого образа — образа человеческой памяти.
Герои рассказа видят цель своей жизни в том, чтобы помнить. Помнить то, о чём забыли другие. В некотором роде они являются хранителями прошлого и культуры — двух вещей, от которых современное им общество предпочло отказаться. Поэтому настолько страшно для них забыть:
— Но зачем? Зачем тогда другая сложность? — спросил Кир. — Зачем продовольственные склады для нас, разве не проще, чтобы мы просто умерли с голоду? Зачем сезонные убежища и медпомощь?
— Видимо, для чего-то мы им еще нужны. Может именно чтобы помнить.
— Но однажды ведь все равно… — он задумался. — Выбрасывать станет некого, и последние Брошенные умрут. Кто будет помнить?
— Один мой друг считал, что память живет во всем — в камнях, траве и земле. И ее можно оттуда извлечь, если хочешь. А другой человек, который никогда ни считал себя поэтом, сказал:
Зависит ли хоть что-нибудь от нас
Когда мы сами подвели границу?
И что-то будет, только не сейчас,
И что-то будет — снится.
Кир понял.
— Я не хочу, чтобы только снилось. — И помолчав, добавил: — Жалко. Память жалко. Никто же не захочет помнить.
Не только потому, что они и им подобные — последние, а ещё и потому, что помнить — это большой неблагодарный труд. А, главное, бессмысленный. Подсознательно это понимают и Кир, и Яни, и Рох. Но если мужчины ещё упрямо сопротивляются, то Яни просто сдаётся перед бессмысленностью этой цели. Действительно, в старину устная память народа работала для того, чтобы передать своё богатство потомкам. А здесь, в мире рассказа, кому его передавать? Да, благодаря памяти Рох и Кир чувствуют себя людьми -в том понимании, какое вкладывали в это слово философы и писатели. Но это — исключительно для них. Их знания, их память окажутся никому не нужными, и нет надежды на то, что при их жизни что-то изменится к лучшему.
Отсюда выплывает ещё один концепт в рассказе — образ боли.
Это — одно из главных составляющих рассказа, если не самое главное. Даже кажется, что назови Ира свой рассказ именно так («Боль»), это было бы очень точным и уместным названием. В рассказе представлены все виды боли — от физической до психологической, и тем самым боль из состояния превращается в образ жизни. Герои (и здесь уже к ним присоединяется автор) принимают эту боль и как данность, и как наказание (правда, непонятно за что — вряд ли они могли бы повлиять на какие-то общественные тенденции, — но это — одно из проявлений рефлексии постсоветского интеллигента: чувствовать вину за то, что он не совершал и даже не мог чему-то помешать). Способов борьбы с нею не существует, разве что один — выпить таблетку лояльности (кстати, ещё одна отсылка к Стругацким — слег в «Хищных вещах века»),- но вот как раз этот вариант и неприемлем. И на это работает название рассказа. Да, возможно, Кир и Рох сломаются — редкие люди способны жить с болью всю жизнь. Но это произойдёт не сейчас. А, значит, какое-то время они ещё побудут Людьми.
Скажем прямо: это — весьма грустное утешение, сродни утешению приговорённых к смертной казни (если их вообще может что-то утешить). Но для них пока нет другого выбора. Выбор, сделанный Яни, пока для них неприемлем. И это — очень человеческая черта. Черта, характерная именно для жителя Советского Союза и постсоветского пространства: неприемлемость выбора, предлагаемого обществом и в некоторой степени властью. Этот рассказ не мог родиться ни в Америке, породившей Рэя Брэдбери, ни в Англии, породившей Оруэлла и Берджесса. Он — плоть от плоти советской исторической действительности. И той реальности, которая окружает нас сейчас.
Подводя итог всему этому постфрейдисткскому многословью, можно сказать следующее:
Герои рассказа — не герои как таковые. У них мало места для того, чтобы проявить свои характеры и черты личности. Это — носители авторских концептов — рефлексии, памяти, группы и боли (главные слова-образы в рассказе), — пытающиеся жить в заданных изначально обстоятельствах. Попытка сосуществования оборачивается отказом от боли, согласием принять правила жизни общества. Попытка отказа от правил оборачивается жизнью в бесконечной боли. Вот между этими двумя конечными точкам бытия и мечутся авторские концепты-персонажи реальности.
Если же предположить, кто из героев рассказа в большей степени выражает автора (как предполагает фрейдистский анализ) или его симпатии, то я бы назвал Кира. Он явно намечен как потенциальный идейный бунтарь, который если и сломается, то в самую последнюю очередь. Не случайно в его уста автор вложил многозначительные стихи — в данном случае они могут служить неким маячком-опознавателем. И ему хочется верить. В рассказе боль можно отсрочить — путём передвижения с места на место. В реальной жизни подобную боль энтропии можно отсрочить, оставаясь творцом.
Заключение.
Выше я цитировал Ревякина. У процитированной песни есть многозначительное окончание:
Я так смотрю, всех напугали новые правила. Или никто с психоанализом связываться не хочет. Ну, значит, попробую я.
КРИТИКА НА КОНКУРС (ПРИМА-РАЗБОР).
Сначала — небольшое вступление.
В чём сложность и соблазн психоанализа литературного произведения? Как бы критик ни стремился абстрагироваться от личности автора, разбирая его текст (мухи — отдельно, компот — отдельно), сами рамки психоанализа даже неофрейдистской направленности предполагают, что личность автора будет затронута обязательно — хочет того критик или не хочет. Сколь бы ни были глубоки и оригинальны мысли постфрейдистов (не говоря уже о самих фрейдистах) о Достоевском и Тургеневе, ни один из них не пройдёт мимо некоторых неприглядных фактов биографии первого, которые сформировали многие серьёзные темы и тенденции в его творчестве, и обстоятельств детства второго, которые нашли преломление в т.н. «тургеневских девушках». Хрестоматийным примером в этом смысле стала «Первая любовь» — практически автобиографическая повесть, отличный образец сублимации юношеских переживаний и разочарований в литературное творчество с целью избавиться от них.
Я очень постараюсь отойти от этой тенденции, хотя пара важных моментов, которые я увидел в рассказе, всё-таки выйдут за его рамки. Единственное, на что надеюсь — что этот выход будет максимально корректным. Но на всякий случай прошу у Иры прощения.
Итак.
В лице представленного рассказа мы имеем дело с отличным образцом не аллегории, как отметил Бородец, а рефлексии. Да, это произведение — отличный образец рефлексии постсоветского интеллигента, живущего в мире с чуждой ему системой ценностных координат. С этой точки зрения противопоставление в рассказе проходит не по линии «положительный-отрицательный» (такая система в нём просто не предусмотрена по причине отсутствия понятийного аппарата), а по линии «свой-чужой». В самом деле, кто из нас может ответить на вопрос, положительный ли герой Кир? Или Яни? Если да — то почему? Только потому, что они помнят о книгах и их авторах? А им это помогает в жизни? Дальше: Хайме — руководитель не самой плохой группы — он положительный или отрицательный? Если отрицательный, то как он может быть отрицательным, если в некотором роде он дал возможность Яни вернуться к жизни общества?
Этим самым я вовсе не говорю, что Хайме мне симпатичен, а Кир — нет. Нет, моя мысль в другом. Весь фокус в том, что в мире с искажёнными представлениями об окружающем искажается и сам смысл поступков каждого из персонажей, поэтому нельзя выдирать героев из контекста и строить по принципу: хорошие — налево, плохие — направо. Не могу не вспомнить в этой связи «Морского волка» Джека Лондона. Никто из нас не назовёт Волка Ларсена приятным типом или хорошим героем. Но в своём мире, частью которого он является, разве он — не положителен? Разве под его влиянием (или вопреки его влиянию — это уже не суть важно, важно само слово — влияние) ГГ не начинает меняться, отбрасывая привычки рафинированного американского интеллектуала? И перемены, хочу заметить, происходят не в плохую сторону: он начинает сопротивляться обстоятельствам, «матереть», и становится понятно, что в тяжёлых ситуациях на него можно положиться. Да, можно много говорить о воплотившимся в этом романе ницшеанском идеале «сверхчеловека», но факт налицо.
Но я отвлёкся, простите. Итак: линия «свой-чужой» проведена достаточно чётко. И в этом смысле весьма знаменателен образ группы. Не конкретной группы Брошенных в лице Кира, Роха и Яни, а в общем образ групп Брошенных, которые скитаются возле городов. Ох, сколько сразу отсылок к советской исторической действительности можно найти в этих группах! Так и хочется спросить у автора: он специально нашпиговал этот абстрактный образ группы Брошенных такими явными историческими аллюзиями?
Поясню свою мысль. Кто из нас, рождённых в СССР, не помнит хотя бы по книгам знаменитые запреты для освободившихся политзаключённых селиться в крупных городах наподобие Москвы и Ленинграда? Кто из нас не помнит по тем же источникам высылку диссидентов-шестидесятников за знаменитый 101-й километр МКАДа? И это — на минуточку — в стране, где часто в гостиных висел знаменитый портрет бородатого Хемингуэя. А теперь обратимся к тексту:
Замените мысленно портрет Хемингуэя в гостиной на портрет Агнии Барто. И повесьте рядышком портрет Корнея Чуковского. А теперь сделайте ещё шажок по пути своей фантазии и представьте, что группы Брошенных — это поклонники и хранители Солженицына, Александра Галича и Довлатова. Получилось?Нет, я вовсе не говорю, что Хемингуэй в гостиной — это плохо. Нет, речь о другом: о разрешённой и запрещённой литературе. В приведённом отрывке отсылка к исторической действительности с целью пробудить нашу память слишком плохо спрятана для того, чтобы не обратить на неё внимание. Особенно на фоне мотива сжигания книг — ещё одной культурно-исторической отсылки, на которой стоит остановиться подробнее.
Да, сразу вспоминается Брэдбери. И автор, похоже, специально сделал это настолько узнаваемым, чтобы при первом прочтении читатель сразу зацепился за этот образ и радостно воскликнул: «О, а я это знаю!» Да только тут спрятана ещё одна хохма: Брэдбери-то просто запротоколировал своим романом несколько исторических фактов — сожжение книг в средние века, сожжение книг в гитлеровской Германии… Он — не антиутопист, он — летописец. И тут мы подходим к главной причине, почему рассказ Ирины Зауэр — это не аллегория.
А не аллегория он потому, что он — летописен. Ира выступает в роли летописца будущего — как бы парадоксально не звучало это определение. Но парадокс тут вполне уместен: если что-то уже было, где гарантия, что оно не повторится — хоть и в несколько иной форме?.. Этот рассказ слишком исторически достоверен и документален для того, чтобы быть аллегорией. И здесь обращает на себя внимание эпизод с автовозкой — ещё одна скрытая аллюзия. На сей раз — на братьев Стругацких, «Хищные вещи века».
Тут мне просто необходимо процитировать. Цитата будет большущая, но нужная:
У обочины стоял огромный, облепленный заманчивыми рекламами грузовик-фургон. Задняя стенка его была опущена, и на ней, как на прилавке, горой лежали разнообразные вещи: консервы, бутылки, игрушки, стопы целлофановых пакетов с бельем и одеждой. Двое молоденьких девчушек щебетали сущую ерунду, выбирая и примеряя блузки. «Фонит», — пищала одна. Другая, прикладывая блузку так и этак, отвечала: «Чушики, чушики, и совсем не фонит». — «Возле шеи фонит». — «Чушики!» — «И кресток не переливается…» Шофер фургона, тощий человек в комбинезоне и в черных очках с мощной оправой, сидел на поребрике, прислонившись спиной к рекламной тумбе. Глаз его видно не было, но, судя по вялому рту и потному носу, он спал. Я подошел к прилавку. Девушки замолчали и уставились на меня, приоткрыв рты. Им было лет по шестнадцати, глаза у них были как у котят — синенькие и пустенькие.
— Чушики, — твердо сказал я. — Не фонит и переливается.
— А около шеи? — спросила та, что примеряла.
— Около шеи просто шедевр.
— Чушики, — нерешительно возразила вторая девочка.
— Ну, давай другую посмотрим, — миролюбиво предложила первая. — Вот эту.
— Вот эту лучше, серебристую, растопырочкой.
Я увидел книги. Здесь были великолепные книги. Был Строгов с такими иллюстрациями, о каких я никогда и не слыхал. Была «Перемена мечты» с предисловием Сарагона. Был трехтомник Вальтера Минца с перепиской. Был почти весь Фолкнер, «Новая политика» Вебера, «Полюса благолепия» Игнатовой, «Неизданный Сянь Ши-куй», «История фашизма» в издании «Память человечества»… Были свежие журналы и альманахи, были карманные Лувр, Эрмитаж, Ватикан. Все было. «И тоже фонит…» — «Зато растопырочка!» — «Чушики…» Я схватил Минца, зажал два тома под мышкой и раскрыл третий. Никогда в жизни не видел полного Минца. Там были даже письма из эмиграции…
— Сколько с меня? — воззвал я.
Девицы опять уставились. Шофер подобрал губы и сел прямо.
— Что? — спросил он сипловато.
— Вы здесь хозяин? — осведомился я.
Он встал и подошел ко мне.
— Что вам надо?
— Я хочу этого Минца. Сколько с меня?
Девицы захихикали. Он молча смотрел на меня, затем снял очки.
— Вы иностранец?
— Да, я турист.
— Это самый полный Минц.
— Да я же вижу, — сказал я. — Я совсем ошалел, когда увидел.
— Я тоже, — сказал он. — Когда увидел, что вам нужно.
— Он же турист, — пискнула одна из девочек. — Он не понимает.
— Да это все без денег, — сказал шофер. — Личный фонд. В обеспечение личных потребностей.
Я оглянулся на полку с книгами.
— «Перемену мечты» вы видели? — спросил шофер.
— Да, спасибо, у меня есть.
— А «История фашизма»?
— Превосходное издание.
Девицы опять захихикали. Глаза у шофера выкатились.
— Бр-рысь, сопливые! — рявкнул он.
Девицы шарахнулись. Потом одна вороватым движением схватила несколько пакетов с блузками, они перебежали на другую сторону улицы и там остановились, глядя на нас.
— Р-р-растопырочки! — сказал шофер. Тонкие губы его подергивались. — Надо бросать всю эту затею. Где вы живете?
— На Второй Пригородной.
— А, в самом болоте… Пойдемте, я отвезу вам все. У меня в фургоне полный Щедрин, его я даже не выставляю, вся библиотека классики, вся «Золотая библиотека», полные «Сокровища философской мысли»…А вот это вы видели? А это?
Он зарывался в книги по локоть. Он нежно гладил их, перелистывал, на лице его было умиление.
— А это? — говорил он. — А вот такого Сервантеса, а?
К нам подошла немолодая осанистая женщина, покопалась в консервах и брюзгливо сказала:
— Опять нет датских пикулей?.. Я же вас просила.
— Идите к черту, — сказал шофер рассеянно.
Женщина остолбенела. Лицо ее медленно налилось кровью.
— Как вы посмели? — произнесла она шипящим голосом.
Шофер, сбычившись, посмотрел на нее:
— Вы слышали, что я вам сказал? Убирайтесь отсюда!
— Вы не смеете!.. — сказала женщина. — Ваш номер?
— Мой номер девяносто три, — сказал шофер. — Девяносто три, ясно? И я на вас всех плевал! Вам ясно? У вас есть еще вопросы?
— Какое хулиганство! — сказала женщина с достоинством. Она взяла две банки консервированных лакомств, поискала на прилавке глазами и аккуратно содрала обложку с журнала «Космический человек». — Я вас запомню, девяносто третий номер! Это вам не прежние времена. — Она завернула банки в обложку. — Мы еще с вами увидимся в муниципалитете…
Я крепко взял шофера за локоть. Каменная мышца под моими пальцами обмякла.
— Наглец, — сказала дама величественно и удалилась.
Она шла по тротуару, горделиво неся красивую голову с высокой цилиндрической прической. На углу она остановилась, вскрыла одну из банок и стала аккуратно кушать, доставая розовые ломтики изящными пальцами. Я отпустил руку шофера.
— Надо стрелять, — сказал он вдруг. — Давить их надо, а не книжечки им развозить. — Он обернулся ко мне. Глаза у него были измученные. — Так отвезти вам книги?
— Да нет, — сказал я. — Куда я все это дену?
— Тогда пошел вон, — сказал шофер. — Минца взял? Вот пойди и заверни в него свои грязные подштанники.
Он влез в кабину. Что-то щелкнуло, и задняя стенка стала подниматься. Было слышно, как все трещит и катится внутри фургона. На мостовую упало несколько книг, какие-то блестящие пакеты, коробки и консервные банки. Задняя стенка еще не закрылась, когда шофер грохнул дверцей, и фургон рванулся с места.
Девицы уже исчезли. Я стоял один на пустой улице с томиками Минца в руках и смотрел, как ветерок лениво листает страницы «Истории фашизма» у меня под ногами. Потом из-за угла вынырнули мальчишки в коротких полосатых штанах. Они молча прошли мимо меня, засунув руки в карманы. Один из них соскочил на мостовую и погнал перед собой ногами, как футбольный мяч, банку ананасного компота с глянцевитой красивой этикеткой.
С виду вроде ничего похожего. Но внутреннее родство налицо. Дело в некоей общности реакции, в отношении, в расстановке приоритетов… И когда сталкиваешься с подобным, нет-нет да и закрадывается крамольная мысль: может, и вправду лучше для книг быть сожжёнными, нежели иметь такое будущее, которое обрисовано Стругацкими и Зауэр? Ведь речь-то идёт не об уничтожении, хоть оно и присутствует в рассказе на заднем плане — в виде дыма из-за стен города и предположения о его природе. Речь — всего лишь о замене одних книг на другие. Уничтожение, насколько можно судить из рассказа — акция периодическая, проводящаяся после того, как произошло отделение «агнцев от козлищ». В самом деле, какая разница, что читать, если читать всё равно можно и есть что читать? Но такая замена, такая избирательность (которая тоже имела место в действительности) намного страшнее, чем тотальное уничтожение. И здесь можно вспомнить ещё одного человека, который задал похожий вопрос ещё в 1986 году:
Бежали дни, летели года,
И всё бы так дальше, но вот беда:
Я не могу по ночам засыпать —
Один вопрос не даёт мне спать:
«Что нам поют?»
(Д. Ревякин. «Калинов мост». «Отец работал...»)
А на самом деле — что нам поют? Что нам читают? И что мы читаем?.. Этот ряд вопросов может продолжаться до бесконечности и закончиться подсознательным, адресованным ко всем авторам: «А что мы пишем? Ведь мы-то и пишем то, что потом читают, помнят...»
В. Пикуль когда-то рассказывал об одном английском писателе, который всю жизнь собирал материалы об интересовавшем его историческом деятеле. Когда он собрал всё, что только можно было о нём собрать, он сжёг эти материалы. У него спросили, зачем он это сделал. В ответ прозвучало: «Всё, что мне было нужно, осталось в памяти, а сгорело ненужное.» Не знаю, правдива эта история или Пикуль её выдумал, но она очень хорошо подходит к использованию в рассказе ещё одного ключевого образа — образа человеческой памяти.
Герои рассказа видят цель своей жизни в том, чтобы помнить. Помнить то, о чём забыли другие. В некотором роде они являются хранителями прошлого и культуры — двух вещей, от которых современное им общество предпочло отказаться. Поэтому настолько страшно для них забыть:
Не только потому, что они и им подобные — последние, а ещё и потому, что помнить — это большой неблагодарный труд. А, главное, бессмысленный. Подсознательно это понимают и Кир, и Яни, и Рох. Но если мужчины ещё упрямо сопротивляются, то Яни просто сдаётся перед бессмысленностью этой цели. Действительно, в старину устная память народа работала для того, чтобы передать своё богатство потомкам. А здесь, в мире рассказа, кому его передавать? Да, благодаря памяти Рох и Кир чувствуют себя людьми -в том понимании, какое вкладывали в это слово философы и писатели. Но это — исключительно для них. Их знания, их память окажутся никому не нужными, и нет надежды на то, что при их жизни что-то изменится к лучшему.Отсюда выплывает ещё один концепт в рассказе — образ боли.
Это — одно из главных составляющих рассказа, если не самое главное. Даже кажется, что назови Ира свой рассказ именно так («Боль»), это было бы очень точным и уместным названием. В рассказе представлены все виды боли — от физической до психологической, и тем самым боль из состояния превращается в образ жизни. Герои (и здесь уже к ним присоединяется автор) принимают эту боль и как данность, и как наказание (правда, непонятно за что — вряд ли они могли бы повлиять на какие-то общественные тенденции, — но это — одно из проявлений рефлексии постсоветского интеллигента: чувствовать вину за то, что он не совершал и даже не мог чему-то помешать). Способов борьбы с нею не существует, разве что один — выпить таблетку лояльности (кстати, ещё одна отсылка к Стругацким — слег в «Хищных вещах века»),- но вот как раз этот вариант и неприемлем. И на это работает название рассказа. Да, возможно, Кир и Рох сломаются — редкие люди способны жить с болью всю жизнь. Но это произойдёт не сейчас. А, значит, какое-то время они ещё побудут Людьми.
Скажем прямо: это — весьма грустное утешение, сродни утешению приговорённых к смертной казни (если их вообще может что-то утешить). Но для них пока нет другого выбора. Выбор, сделанный Яни, пока для них неприемлем. И это — очень человеческая черта. Черта, характерная именно для жителя Советского Союза и постсоветского пространства: неприемлемость выбора, предлагаемого обществом и в некоторой степени властью. Этот рассказ не мог родиться ни в Америке, породившей Рэя Брэдбери, ни в Англии, породившей Оруэлла и Берджесса. Он — плоть от плоти советской исторической действительности. И той реальности, которая окружает нас сейчас.
Подводя итог всему этому постфрейдисткскому многословью, можно сказать следующее:
Герои рассказа — не герои как таковые. У них мало места для того, чтобы проявить свои характеры и черты личности. Это — носители авторских концептов — рефлексии, памяти, группы и боли (главные слова-образы в рассказе), — пытающиеся жить в заданных изначально обстоятельствах. Попытка сосуществования оборачивается отказом от боли, согласием принять правила жизни общества. Попытка отказа от правил оборачивается жизнью в бесконечной боли. Вот между этими двумя конечными точкам бытия и мечутся авторские концепты-персонажи реальности.
Если же предположить, кто из героев рассказа в большей степени выражает автора (как предполагает фрейдистский анализ) или его симпатии, то я бы назвал Кира. Он явно намечен как потенциальный идейный бунтарь, который если и сломается, то в самую последнюю очередь. Не случайно в его уста автор вложил многозначительные стихи — в данном случае они могут служить неким маячком-опознавателем. И ему хочется верить. В рассказе боль можно отсрочить — путём передвижения с места на место. В реальной жизни подобную боль энтропии можно отсрочить, оставаясь творцом.
Заключение.
Выше я цитировал Ревякина. У процитированной песни есть многозначительное окончание:
Я сделал шаг на калинов мост.
В руках — дубина, в мыслях — «авось».
Я бросил вызов стандартам эфира:
Пусть содрогнётся имя кумира!