Про 101-й километр и СССР — это немножко необъективная точка зрения, поскольку практика запрета на поселения в городах имелась еще с досоветских времен и как-то не считалась особо бесчеловечной. Бунтовщикам и изменникам не следует жить в местах массового скопления людей, а то они чего не того скажут и вообще начнут разносить свои мыслишки до честного народа.
Эти примеры более близки нам хронологически и ментально, поэтому я и вспомнил их. Изгои, понятное дело, существовали всегда, но к ним могло быть различное отношение. Простой пример по аналогии: отношение к ведьмам и колдунам в средневековой России. Их боялись? — боялись. Им запрещали жить в селении, так что они селились на окраинах, на отшибах или даже на выселках? — запрещали. Но к кому бежали прежде всего, если у коровы молоко падало? — правильно, к ведьме.
Дальше. Кого можно ещё вспомнить? Декабристов, пожалуй. Ну так в ссылке они пользовались огромным уважением. Люди грамотные, знающие, образованные, сливки аристократии. Да, они находились под строгим надзором, на каторге работали наравне с преступниками, но именно их отношение к своему положению даже у преступников вызывало уважение. Так что тут тоже — несколько необъективный случай.
Но это аналогии именно по ассоциации, Бородец, рассказ не об этом. Если бы он разворачивался в повесть, то наверняка бы оказалось, что чипы Брошенных служили не только для того, чтобы причинять им боль, но и для того, чтобы следить за ними, отслеживать их перемещения. А это уже совсем иной уровень отношения к изгоям, характерный только определённому времени и тенденциям…
Если опять тряхнуть психологию, то обществу нужен некий враг, который будет притягивать на себя отрицательные эмоции, в данном обществе этим козлом отпущения (весьма условный враг, которого не уничтожают, а перевоспитывают и попутно обвиняют во всех злоключениях) являются Брошенные. Их как и того козла кормят, лечат, но в город не пускают, потому как амбре у него козлиное. Правда в свете этого не совсем ясен начальный диалог, который предполагает обмен творчества на предметы. Не очень представляю себе такого механизма, при реализации которого за предмет, не пользующийся спросом, можно получить нечто ценное.
Весьма разумно, но для таких выводов мы мало знаем о представленном обществе. Пока ему вполне хватает развлекухи в виде поиска запрещённых книг. Может, на этом и остановились бы. И не сказал бы я, что Брошенных перевоспитывают. Их просто удалили из общества — и всё. Оставили у них только память. А как они там будут выживать, чем питаться и как лечиться за городом-то — это дело десятое. Заметь, об этом — ни слова. Я согласен с тем, что для таких нюансов надо было писать не рассказ, а повесть. Но обществу не всегда нужен именно живой враг — иногда достаточно и мёртвого. Или неодушевлённого.
В таком случае весьма интересно понаблюдать за созданием некой тайной группировки, которая бы тайно снабжала нуждающихся новыми и старыми стихами. В прослойке из жителей города, которой хочется острых ощущений, молодых студентов, которым постоянно тесны рамки, установленные обществом, всегда найдутся желающие наперекор всему приобщиться к запретному.
Это было бы интересно, но это означало бы показать общество живым. И смысл рассказа бы был другим. А так — перед нами именно что умирающее общество. Тут вот я ещё одну параллель со Стругацкими вижу: у них описан застой, а здесь — деградация, ведущая к застою. А для антиутопии этого недостаточно.
Что же касается заморочек из детства — я достаточно много привёл параллелей с советской действительностью, которые мне бросились в глаза. Не из конкретного детства отдельно взятого автора, а из общего детства всего поколения, к которому принадлежит в том числе и сам автор (и я, как рецензент, и многие другие). И, к моему сожалению, речь шла о тех тенденциях, которые не исчезли со временем, а продолжают развиваться и сейчас. В данном случае мне это показалось максимально корректным. Тем более что критике подлежали не персонажи, а идеи, носителями которых они являлись. А выявление скрытых идей и подсознательных подтекстов — это одна из категорий, предлагаемых постфрейдистами. Тут о подтексте сказано более чем достаточно — имхо.
Но мне приятно, что Вам понравилась рецензия. Спасибо.
И Вам спасибо с Ириной. Рассказ действительно интересен для попытки неординарного разбора. Теперь осталось выяснить: кто-нибудь сможет сделать постфрейдистский анализ разбора рассказа?
И вдогонку к этому разбору пять копеек от Комментатора №22:
Оффтопик
Не хотят они слышать ничего(,) кроме
— Ужас, — прокомментировал Кир, вот теперь лицо и правда стало… несчастное
имхо — фраза нуждается в некоторой переделке. То же самое можно сказать более благозвучно: «Теперь его лицо и вправду стало… несчастным». Ну это к примеру.
Неужели нельзя как-то… по другому?
по-другому ( и так два раза).
И я спохватился (?) выкатывать корнеплодку из огня
а тут явно пропущено какое-то слово. Может — «и начал»?
Одни города теперь полупусты, а другие переполнены(,) и там время от времени находят
Но почему то это не утешало.
почему-то
Мы были вместе почти десять лет(,) и я надеялся, (что) будем еще столько же.
С того(,) что людям стало лень задумываться
Кроме книг(,) есть еще и книжники, и прочие странные существа, которых простое почему-то не устраивает.
Может(,) именно чтобы помнить
Кир и правда был идеалистом (-) мальчишка(,) присоединившийся к нам по совпадении времени ротации.
Иногда если что то надо(,)
что-то
спросил Кир с реальной обидой.
ну уж это словечко можно было бы и заменить… Хотя бы «неподдельной».
Некоторые предложения имеет смысл сделать более литературными. Например, это:
Очередной круг ротации должен был вести нас на северо-запад, занимать место группы Константина
...«на северо-запад, на место группы Константина» (к примеру).
И немного по сюжету:
Однажды мы пришли на свое новое место и нашли там группу из двух человек, девочки и старика. Пришлось очень быстро пробежать полные две мили, и все же мы успели
Я правильно понимаю, что на переход от одной стоянки до другой тоже отводилось определённое время, и если человек не укладывался в отведённый срок, его наказывали болью? Если да, то это надо было бы, возможно, как-то чётче прописать...
Я так смотрю, всех напугали новые правила. Или никто с психоанализом связываться не хочет. Ну, значит, попробую я.
КРИТИКА НА КОНКУРС (ПРИМА-РАЗБОР).
Сначала — небольшое вступление.
В чём сложность и соблазн психоанализа литературного произведения? Как бы критик ни стремился абстрагироваться от личности автора, разбирая его текст (мухи — отдельно, компот — отдельно), сами рамки психоанализа даже неофрейдистской направленности предполагают, что личность автора будет затронута обязательно — хочет того критик или не хочет. Сколь бы ни были глубоки и оригинальны мысли постфрейдистов (не говоря уже о самих фрейдистах) о Достоевском и Тургеневе, ни один из них не пройдёт мимо некоторых неприглядных фактов биографии первого, которые сформировали многие серьёзные темы и тенденции в его творчестве, и обстоятельств детства второго, которые нашли преломление в т.н. «тургеневских девушках». Хрестоматийным примером в этом смысле стала «Первая любовь» — практически автобиографическая повесть, отличный образец сублимации юношеских переживаний и разочарований в литературное творчество с целью избавиться от них.
Я очень постараюсь отойти от этой тенденции, хотя пара важных моментов, которые я увидел в рассказе, всё-таки выйдут за его рамки. Единственное, на что надеюсь — что этот выход будет максимально корректным. Но на всякий случай прошу у Иры прощения.
Итак.
В лице представленного рассказа мы имеем дело с отличным образцом не аллегории, как отметил Бородец, а рефлексии. Да, это произведение — отличный образец рефлексии постсоветского интеллигента, живущего в мире с чуждой ему системой ценностных координат. С этой точки зрения противопоставление в рассказе проходит не по линии «положительный-отрицательный» (такая система в нём просто не предусмотрена по причине отсутствия понятийного аппарата), а по линии «свой-чужой». В самом деле, кто из нас может ответить на вопрос, положительный ли герой Кир? Или Яни? Если да — то почему? Только потому, что они помнят о книгах и их авторах? А им это помогает в жизни? Дальше: Хайме — руководитель не самой плохой группы — он положительный или отрицательный? Если отрицательный, то как он может быть отрицательным, если в некотором роде он дал возможность Яни вернуться к жизни общества?
Этим самым я вовсе не говорю, что Хайме мне симпатичен, а Кир — нет. Нет, моя мысль в другом. Весь фокус в том, что в мире с искажёнными представлениями об окружающем искажается и сам смысл поступков каждого из персонажей, поэтому нельзя выдирать героев из контекста и строить по принципу: хорошие — налево, плохие — направо. Не могу не вспомнить в этой связи «Морского волка» Джека Лондона. Никто из нас не назовёт Волка Ларсена приятным типом или хорошим героем. Но в своём мире, частью которого он является, разве он — не положителен? Разве под его влиянием (или вопреки его влиянию — это уже не суть важно, важно само слово — влияние) ГГ не начинает меняться, отбрасывая привычки рафинированного американского интеллектуала? И перемены, хочу заметить, происходят не в плохую сторону: он начинает сопротивляться обстоятельствам, «матереть», и становится понятно, что в тяжёлых ситуациях на него можно положиться. Да, можно много говорить о воплотившимся в этом романе ницшеанском идеале «сверхчеловека», но факт налицо.
Но я отвлёкся, простите. Итак: линия «свой-чужой» проведена достаточно чётко. И в этом смысле весьма знаменателен образ группы. Не конкретной группы Брошенных в лице Кира, Роха и Яни, а в общем образ групп Брошенных, которые скитаются возле городов. Ох, сколько сразу отсылок к советской исторической действительности можно найти в этих группах! Так и хочется спросить у автора: он специально нашпиговал этот абстрактный образ группы Брошенных такими явными историческими аллюзиями?
Поясню свою мысль. Кто из нас, рождённых в СССР, не помнит хотя бы по книгам знаменитые запреты для освободившихся политзаключённых селиться в крупных городах наподобие Москвы и Ленинграда? Кто из нас не помнит по тем же источникам высылку диссидентов-шестидесятников за знаменитый 101-й километр МКАДа? И это — на минуточку — в стране, где часто в гостиных висел знаменитый портрет бородатого Хемингуэя. А теперь обратимся к тексту:
Кир заговорил не раньше, чем на середине пути — не слишком пересеченная местность, хотя пару раз пришлось перебираться через овраги.
— Почему?
Я объяснил:
— Так легче. Она выпьет таблетку лояльности и забудет все… лишнее. Гомера, Исикаву, Тудора, Анну… может, будет помнить детские стишки — Агнию и Корнея, хотя я бы поспорил насчет детскости последнего. Станет добропорядочным членом общества и перестанет хотеть другого. Получит жилье
Замените мысленно портрет Хемингуэя в гостиной на портрет Агнии Барто. И повесьте рядышком портрет Корнея Чуковского. А теперь сделайте ещё шажок по пути своей фантазии и представьте, что группы Брошенных — это поклонники и хранители Солженицына, Александра Галича и Довлатова. Получилось?
Нет, я вовсе не говорю, что Хемингуэй в гостиной — это плохо. Нет, речь о другом: о разрешённой и запрещённой литературе. В приведённом отрывке отсылка к исторической действительности с целью пробудить нашу память слишком плохо спрятана для того, чтобы не обратить на неё внимание. Особенно на фоне мотива сжигания книг — ещё одной культурно-исторической отсылки, на которой стоит остановиться подробнее.
Да, сразу вспоминается Брэдбери. И автор, похоже, специально сделал это настолько узнаваемым, чтобы при первом прочтении читатель сразу зацепился за этот образ и радостно воскликнул: «О, а я это знаю!» Да только тут спрятана ещё одна хохма: Брэдбери-то просто запротоколировал своим романом несколько исторических фактов — сожжение книг в средние века, сожжение книг в гитлеровской Германии… Он — не антиутопист, он — летописец. И тут мы подходим к главной причине, почему рассказ Ирины Зауэр — это не аллегория.
А не аллегория он потому, что он — летописен. Ира выступает в роли летописца будущего — как бы парадоксально не звучало это определение. Но парадокс тут вполне уместен: если что-то уже было, где гарантия, что оно не повторится — хоть и в несколько иной форме?.. Этот рассказ слишком исторически достоверен и документален для того, чтобы быть аллегорией. И здесь обращает на себя внимание эпизод с автовозкой — ещё одна скрытая аллюзия. На сей раз — на братьев Стругацких, «Хищные вещи века».
Тут мне просто необходимо процитировать. Цитата будет большущая, но нужная:
Оффтопик
У обочины стоял огромный, облепленный заманчивыми рекламами грузовик-фургон. Задняя стенка его была опущена, и на ней, как на прилавке, горой лежали разнообразные вещи: консервы, бутылки, игрушки, стопы целлофановых пакетов с бельем и одеждой. Двое молоденьких девчушек щебетали сущую ерунду, выбирая и примеряя блузки. «Фонит», — пищала одна. Другая, прикладывая блузку так и этак, отвечала: «Чушики, чушики, и совсем не фонит». — «Возле шеи фонит». — «Чушики!» — «И кресток не переливается…» Шофер фургона, тощий человек в комбинезоне и в черных очках с мощной оправой, сидел на поребрике, прислонившись спиной к рекламной тумбе. Глаз его видно не было, но, судя по вялому рту и потному носу, он спал. Я подошел к прилавку. Девушки замолчали и уставились на меня, приоткрыв рты. Им было лет по шестнадцати, глаза у них были как у котят — синенькие и пустенькие.
— Чушики, — твердо сказал я. — Не фонит и переливается.
— А около шеи? — спросила та, что примеряла.
— Около шеи просто шедевр.
— Чушики, — нерешительно возразила вторая девочка.
— Ну, давай другую посмотрим, — миролюбиво предложила первая. — Вот эту.
— Вот эту лучше, серебристую, растопырочкой.
Я увидел книги. Здесь были великолепные книги. Был Строгов с такими иллюстрациями, о каких я никогда и не слыхал. Была «Перемена мечты» с предисловием Сарагона. Был трехтомник Вальтера Минца с перепиской. Был почти весь Фолкнер, «Новая политика» Вебера, «Полюса благолепия» Игнатовой, «Неизданный Сянь Ши-куй», «История фашизма» в издании «Память человечества»… Были свежие журналы и альманахи, были карманные Лувр, Эрмитаж, Ватикан. Все было. «И тоже фонит…» — «Зато растопырочка!» — «Чушики…» Я схватил Минца, зажал два тома под мышкой и раскрыл третий. Никогда в жизни не видел полного Минца. Там были даже письма из эмиграции…
— Сколько с меня? — воззвал я.
Девицы опять уставились. Шофер подобрал губы и сел прямо.
— Что? — спросил он сипловато.
— Вы здесь хозяин? — осведомился я.
Он встал и подошел ко мне.
— Что вам надо?
— Я хочу этого Минца. Сколько с меня?
Девицы захихикали. Он молча смотрел на меня, затем снял очки.
— Вы иностранец?
— Да, я турист.
— Это самый полный Минц.
— Да я же вижу, — сказал я. — Я совсем ошалел, когда увидел.
— Я тоже, — сказал он. — Когда увидел, что вам нужно.
— Он же турист, — пискнула одна из девочек. — Он не понимает.
— Да это все без денег, — сказал шофер. — Личный фонд. В обеспечение личных потребностей.
Я оглянулся на полку с книгами.
— «Перемену мечты» вы видели? — спросил шофер.
— Да, спасибо, у меня есть.
— А «История фашизма»?
— Превосходное издание.
Девицы опять захихикали. Глаза у шофера выкатились.
— Бр-рысь, сопливые! — рявкнул он.
Девицы шарахнулись. Потом одна вороватым движением схватила несколько пакетов с блузками, они перебежали на другую сторону улицы и там остановились, глядя на нас.
— Р-р-растопырочки! — сказал шофер. Тонкие губы его подергивались. — Надо бросать всю эту затею. Где вы живете?
— На Второй Пригородной.
— А, в самом болоте… Пойдемте, я отвезу вам все. У меня в фургоне полный Щедрин, его я даже не выставляю, вся библиотека классики, вся «Золотая библиотека», полные «Сокровища философской мысли»…А вот это вы видели? А это?
Он зарывался в книги по локоть. Он нежно гладил их, перелистывал, на лице его было умиление.
— А это? — говорил он. — А вот такого Сервантеса, а?
К нам подошла немолодая осанистая женщина, покопалась в консервах и брюзгливо сказала:
— Опять нет датских пикулей?.. Я же вас просила.
— Идите к черту, — сказал шофер рассеянно.
Женщина остолбенела. Лицо ее медленно налилось кровью.
— Как вы посмели? — произнесла она шипящим голосом.
Шофер, сбычившись, посмотрел на нее:
— Вы слышали, что я вам сказал? Убирайтесь отсюда!
— Вы не смеете!.. — сказала женщина. — Ваш номер?
— Мой номер девяносто три, — сказал шофер. — Девяносто три, ясно? И я на вас всех плевал! Вам ясно? У вас есть еще вопросы?
— Какое хулиганство! — сказала женщина с достоинством. Она взяла две банки консервированных лакомств, поискала на прилавке глазами и аккуратно содрала обложку с журнала «Космический человек». — Я вас запомню, девяносто третий номер! Это вам не прежние времена. — Она завернула банки в обложку. — Мы еще с вами увидимся в муниципалитете…
Я крепко взял шофера за локоть. Каменная мышца под моими пальцами обмякла.
— Наглец, — сказала дама величественно и удалилась.
Она шла по тротуару, горделиво неся красивую голову с высокой цилиндрической прической. На углу она остановилась, вскрыла одну из банок и стала аккуратно кушать, доставая розовые ломтики изящными пальцами. Я отпустил руку шофера.
— Надо стрелять, — сказал он вдруг. — Давить их надо, а не книжечки им развозить. — Он обернулся ко мне. Глаза у него были измученные. — Так отвезти вам книги?
— Да нет, — сказал я. — Куда я все это дену?
— Тогда пошел вон, — сказал шофер. — Минца взял? Вот пойди и заверни в него свои грязные подштанники.
Он влез в кабину. Что-то щелкнуло, и задняя стенка стала подниматься. Было слышно, как все трещит и катится внутри фургона. На мостовую упало несколько книг, какие-то блестящие пакеты, коробки и консервные банки. Задняя стенка еще не закрылась, когда шофер грохнул дверцей, и фургон рванулся с места.
Девицы уже исчезли. Я стоял один на пустой улице с томиками Минца в руках и смотрел, как ветерок лениво листает страницы «Истории фашизма» у меня под ногами. Потом из-за угла вынырнули мальчишки в коротких полосатых штанах. Они молча прошли мимо меня, засунув руки в карманы. Один из них соскочил на мостовую и погнал перед собой ногами, как футбольный мяч, банку ананасного компота с глянцевитой красивой этикеткой.
С виду вроде ничего похожего. Но внутреннее родство налицо. Дело в некоей общности реакции, в отношении, в расстановке приоритетов… И когда сталкиваешься с подобным, нет-нет да и закрадывается крамольная мысль: может, и вправду лучше для книг быть сожжёнными, нежели иметь такое будущее, которое обрисовано Стругацкими и Зауэр? Ведь речь-то идёт не об уничтожении, хоть оно и присутствует в рассказе на заднем плане — в виде дыма из-за стен города и предположения о его природе. Речь — всего лишь о замене одних книг на другие. Уничтожение, насколько можно судить из рассказа — акция периодическая, проводящаяся после того, как произошло отделение «агнцев от козлищ». В самом деле, какая разница, что читать, если читать всё равно можно и есть что читать? Но такая замена, такая избирательность (которая тоже имела место в действительности) намного страшнее, чем тотальное уничтожение. И здесь можно вспомнить ещё одного человека, который задал похожий вопрос ещё в 1986 году:
Бежали дни, летели года,
И всё бы так дальше, но вот беда:
Я не могу по ночам засыпать —
Один вопрос не даёт мне спать:
«Что нам поют?»
(Д. Ревякин. «Калинов мост». «Отец работал...»)
А на самом деле — что нам поют? Что нам читают? И что мы читаем?.. Этот ряд вопросов может продолжаться до бесконечности и закончиться подсознательным, адресованным ко всем авторам: «А что мы пишем? Ведь мы-то и пишем то, что потом читают, помнят...»
В. Пикуль когда-то рассказывал об одном английском писателе, который всю жизнь собирал материалы об интересовавшем его историческом деятеле. Когда он собрал всё, что только можно было о нём собрать, он сжёг эти материалы. У него спросили, зачем он это сделал. В ответ прозвучало: «Всё, что мне было нужно, осталось в памяти, а сгорело ненужное.» Не знаю, правдива эта история или Пикуль её выдумал, но она очень хорошо подходит к использованию в рассказе ещё одного ключевого образа — образа человеческой памяти.
Герои рассказа видят цель своей жизни в том, чтобы помнить. Помнить то, о чём забыли другие. В некотором роде они являются хранителями прошлого и культуры — двух вещей, от которых современное им общество предпочло отказаться. Поэтому настолько страшно для них забыть:
— Но зачем? Зачем тогда другая сложность? — спросил Кир. — Зачем продовольственные склады для нас, разве не проще, чтобы мы просто умерли с голоду? Зачем сезонные убежища и медпомощь?
— Видимо, для чего-то мы им еще нужны. Может именно чтобы помнить.
— Но однажды ведь все равно… — он задумался. — Выбрасывать станет некого, и последние Брошенные умрут. Кто будет помнить?
— Один мой друг считал, что память живет во всем — в камнях, траве и земле. И ее можно оттуда извлечь, если хочешь. А другой человек, который никогда ни считал себя поэтом, сказал:
Зависит ли хоть что-нибудь от нас
Когда мы сами подвели границу?
И что-то будет, только не сейчас,
И что-то будет — снится.
Кир понял.
— Я не хочу, чтобы только снилось. — И помолчав, добавил: — Жалко. Память жалко. Никто же не захочет помнить.
Не только потому, что они и им подобные — последние, а ещё и потому, что помнить — это большой неблагодарный труд. А, главное, бессмысленный. Подсознательно это понимают и Кир, и Яни, и Рох. Но если мужчины ещё упрямо сопротивляются, то Яни просто сдаётся перед бессмысленностью этой цели. Действительно, в старину устная память народа работала для того, чтобы передать своё богатство потомкам. А здесь, в мире рассказа, кому его передавать? Да, благодаря памяти Рох и Кир чувствуют себя людьми -в том понимании, какое вкладывали в это слово философы и писатели. Но это — исключительно для них. Их знания, их память окажутся никому не нужными, и нет надежды на то, что при их жизни что-то изменится к лучшему.
Отсюда выплывает ещё один концепт в рассказе — образ боли.
Это — одно из главных составляющих рассказа, если не самое главное. Даже кажется, что назови Ира свой рассказ именно так («Боль»), это было бы очень точным и уместным названием. В рассказе представлены все виды боли — от физической до психологической, и тем самым боль из состояния превращается в образ жизни. Герои (и здесь уже к ним присоединяется автор) принимают эту боль и как данность, и как наказание (правда, непонятно за что — вряд ли они могли бы повлиять на какие-то общественные тенденции, — но это — одно из проявлений рефлексии постсоветского интеллигента: чувствовать вину за то, что он не совершал и даже не мог чему-то помешать). Способов борьбы с нею не существует, разве что один — выпить таблетку лояльности (кстати, ещё одна отсылка к Стругацким — слег в «Хищных вещах века»),- но вот как раз этот вариант и неприемлем. И на это работает название рассказа. Да, возможно, Кир и Рох сломаются — редкие люди способны жить с болью всю жизнь. Но это произойдёт не сейчас. А, значит, какое-то время они ещё побудут Людьми.
Скажем прямо: это — весьма грустное утешение, сродни утешению приговорённых к смертной казни (если их вообще может что-то утешить). Но для них пока нет другого выбора. Выбор, сделанный Яни, пока для них неприемлем. И это — очень человеческая черта. Черта, характерная именно для жителя Советского Союза и постсоветского пространства: неприемлемость выбора, предлагаемого обществом и в некоторой степени властью. Этот рассказ не мог родиться ни в Америке, породившей Рэя Брэдбери, ни в Англии, породившей Оруэлла и Берджесса. Он — плоть от плоти советской исторической действительности. И той реальности, которая окружает нас сейчас.
Подводя итог всему этому постфрейдисткскому многословью, можно сказать следующее:
Герои рассказа — не герои как таковые. У них мало места для того, чтобы проявить свои характеры и черты личности. Это — носители авторских концептов — рефлексии, памяти, группы и боли (главные слова-образы в рассказе), — пытающиеся жить в заданных изначально обстоятельствах. Попытка сосуществования оборачивается отказом от боли, согласием принять правила жизни общества. Попытка отказа от правил оборачивается жизнью в бесконечной боли. Вот между этими двумя конечными точкам бытия и мечутся авторские концепты-персонажи реальности.
Если же предположить, кто из героев рассказа в большей степени выражает автора (как предполагает фрейдистский анализ) или его симпатии, то я бы назвал Кира. Он явно намечен как потенциальный идейный бунтарь, который если и сломается, то в самую последнюю очередь. Не случайно в его уста автор вложил многозначительные стихи — в данном случае они могут служить неким маячком-опознавателем. И ему хочется верить. В рассказе боль можно отсрочить — путём передвижения с места на место. В реальной жизни подобную боль энтропии можно отсрочить, оставаясь творцом.
Заключение.
Выше я цитировал Ревякина. У процитированной песни есть многозначительное окончание:
А, это ж надо сейчас топами проголосовать, верно? Я просто уточняю.
В общем, если топы от уже проголосовавших нужны, то вот мой:
1. — Анна Михалевская (глубоко, профессионально, с замечаниями, к которым стоит прислушаться).
2. — Влад Прохожий (взвешенно, объективно, беспристрастно, не без пользы для авторов).
3. — Ирина Зауэр (искренне, ассоциативно, в унисон с предоставленным текстом).
Но позволю себе заметить, что миниатюра и не претендовала на классический рассказ по указанной схеме: завязка-развитие и т.д. Это — вполне самостоятельный жанр, который хорош именно в передаче одномоментного, сиюминутного состояния. И мастерство автора, заключающееся в том, чтобы в сиюминутном и обыденном увидеть вечное и показать его так, чтобы зацепить своим показом читателей, мне кажется, проявилось в этой миниатюре очень ярко. И замечательно, что соавтор смог уловить эту волну и достойно её поддержать. Так что я полностью согласен с мнением Риша: что миниатюра удалась, что тур удался. Надеюсь, что шаманские танцы вокруг тура, исполнявшиеся ревнителями правил, не совсем испортили настроение ни ведущему, ни участникам-разборщикам. В конце концов, им, этим танцам, в некотором роде можно быть благодарным за то, что «вопреки мнению» удалось сделать сильный тур, который наверняка войдёт в историю игры не только скандалом.
Ну и лично мне уже чего-то не хватает… Твой вариант — это фотография, а исходник — это Три-Д-картинка. Вот и вся разница. Плоскость и глубина. И то, и другое хорошо — но со своими целями.
Люк, прости, но тут по поводу материальности не соглашусь с тобой. В основе миниатюры лежит как раз контраст между материальным, заоконным, и находящимся в ожидании. Ожидание чего-либо — неважно, смерти ли, чуда выздоровления, просто вестей — намного выпуклей и чётче смотрится на фоне обыденности, чем если бы этого фона не существовало вообще. И переход от безнадёжности к надежде в принципе оправдан — человек не может не надеяться. «Без всякой надежды» в данном случае больше похоже на фигуру речи, чем на констатацию факта, что у человека действительно пропала надежда. Речь же не идёт о конкретном — вот, мол, человек болен раком четвёртой степени, поэтому пропала всякая надежда. Нет, тут именно переданы переходы…
КРИТИКА НА КОНКУРС (предупреждаю, в произвольно-импровизационной форме. Нервных попрошу приготовить валерьянку — не для меня, я спокоен, как Шинха с попкорном).
«Кап-кап…кап-кап» – уже этими звуками врывается данная миниатюра в сознание и чувства читающего её, и сразу в голове возникает целый ряд ассоциаций – от звуковых до музыкальных (а миниатюра и вправду музыкальна, и не только этим «кап-кап-кап», напомнившая «Нау», «Би джиз», а мне – так «Time» группы «Пинк Флойд» (и пусть кто-то, кто слышал эту композицию, скажет, что я неправ)) – и сам образ, сконцентрированный в этих трёх буквах, преследует читающего до самого конца, напоминая о главном: всё уходит, всё проходит – время, кровь, жизнь, – и проходит оно в ожидании – всегда в ожидании, ибо «ожидание смерти хуже самой смерти» (можно ещё добавить к этому ожидание вестей, но «плохие новости скачут как блохи, а хорошие и так слышны»), и потому так страшна «Последний день приговорённого к смерти» Виктора Гюго – но не он герой сегодняшнего разбора, поэтому не о нём речь; по сути, вся миниатюра – это расшифровка заданного в первых строках образа, и в этом смысле она удалась (я не знаю и не буду гадать за авторов, что именно они хотели сказать этой миниатюрной зарисовкой, скажу только, что в этой миниатюре не только капает время на одном краю земли и жизнь из умирающей на другом, но и Жизнь за окнами обеих персонажей, и от этого становится страшно – ведь сколько капель уходит совершенно впустую, на разборки, ссоры и непонимания)… а «кап-кап» никому не остановить, и даже когда я пишу этот поток сознания, гордо именуемый «критика на конкурс», «кап-кап» слышится мне в стуке клавиш ноутбука, в шагах медсестры по коридору и соседа по палате, в шелесте вечернего ветра за приоткрытым окном – и всё это только расшифровка трёх беспощадных букв, которую так умело передали авторы – и что с того, что кое-где заметили смену ритма? (в джазе такие вещи называются синкопами, а в роке применительно к партии ударных – сбивками, и если уж вы, уважаемые критики, сравнили данную миниатюру с музыкой, то и отнеситесь к данному сбою ритма как к синкопе) – так что, Шинха и Агата, в этом смысле ничего не надо менять, а вот что действительно не совсем сочетается в миниатюре, так это
и раскрытое окно на –надцатом этаже какого-нибудь небоскрёба – а знаете почему оно не сочетается? – ведь тут включается ассоциативное мышление (сейчас прозвучит сплошное имхо), а оно подсказывает, что это — приметы совершенно разных миров: гортанные крики торговцев — именно торговцев – не очень сочетаются с шумной авеню, а банджо не может звучать там, где звучат эти самые гортанные крики (ибо гортанный крик – удел людей определённой национальности, а разве можно представить себе банджо на арабском базаре или арабский базар посреди Нью-Йорка, особенно после 11 сентября 2001 года? — только не спрашивайте меня, почему я решил, что речь идёт о Нью-Йорке, а то скажу, что «каждый видит что он хочет») – но, опять же, это всё называется имхо, и вполне возможно, что я вижу совсем не то, что есть на самом деле, тем более что вам и так дали немало полезных советов, так что на своём я вовсе не настаиваю, а лишь повторюсь, что миниатюра получилась очень живая, пронзительная, искренняя, с прекрасной образностью и ассоциативностью, с виду бессвязной, но на самом деле очень чёткой, логичной и от того беспощадной; данная миниатюра сделана не на уровне эмоций, а на уровне чувств, что лично для меня кажется намного более ценным (да, я читал, что вам не нужен елей, но я не собираюсь поливать грязью то, что мне понравилось – я и так постарался соблюсти объективность, хотя мне это удалось с большим трудом, да и не считаю я свой поток сознания елеем) – и, кстати, не заметил я проблем со знаками препинания (а уже одно это может показать, насколько я был увлечён произведением и считаю его несомненной удачей)…
я против, чтобы ЧС распространялось на все топики во всех блогах, как по мне, если вылазишь за пределы своего дома будь добр считаться с мнением других людей, это нормально.
Дело не в том, кто приятен или нет. Дело в избежание провокаций. Я почти уверен, что при наличии подобных формулировок никому не придёт в голову «дразнить гусей», ибо можно пострадать… Поэтому ничего страшного не будет в том, если ЧС станет распространяться на коллективные игры. Пока же можно предложить систему штрафов.
Дальше. Кого можно ещё вспомнить? Декабристов, пожалуй. Ну так в ссылке они пользовались огромным уважением. Люди грамотные, знающие, образованные, сливки аристократии. Да, они находились под строгим надзором, на каторге работали наравне с преступниками, но именно их отношение к своему положению даже у преступников вызывало уважение. Так что тут тоже — несколько необъективный случай.
Но это аналогии именно по ассоциации, Бородец, рассказ не об этом. Если бы он разворачивался в повесть, то наверняка бы оказалось, что чипы Брошенных служили не только для того, чтобы причинять им боль, но и для того, чтобы следить за ними, отслеживать их перемещения. А это уже совсем иной уровень отношения к изгоям, характерный только определённому времени и тенденциям…
Весьма разумно, но для таких выводов мы мало знаем о представленном обществе. Пока ему вполне хватает развлекухи в виде поиска запрещённых книг. Может, на этом и остановились бы. И не сказал бы я, что Брошенных перевоспитывают. Их просто удалили из общества — и всё. Оставили у них только память. А как они там будут выживать, чем питаться и как лечиться за городом-то — это дело десятое. Заметь, об этом — ни слова. Я согласен с тем, что для таких нюансов надо было писать не рассказ, а повесть. Но обществу не всегда нужен именно живой враг — иногда достаточно и мёртвого. Или неодушевлённого.
Это было бы интересно, но это означало бы показать общество живым. И смысл рассказа бы был другим. А так — перед нами именно что умирающее общество. Тут вот я ещё одну параллель со Стругацкими вижу: у них описан застой, а здесь — деградация, ведущая к застою. А для антиутопии этого недостаточно.Ни в коей мере не защищая свой обзор, хочу сказать вот что:
Если сводить весь психоанализ к одному Фрейду, то получится крайне грубое, бесцеремонное и во многом примитивное суждение, особенно на фоне последующего развития этого критического направления. От этого я хотел уйти всеми силами. Мне ближе всего широкая трактовка этого течения, которой я и старался придерживаться. Поверьте, что прежде чем начать писать, я прочитал все материалы по психоаналитической критике, что подобрала Агата — кстати, огромное ей спасибо за эту потрясающую работу, чьи плоды даже для общего развития крайне важны и интересны. И я попытался написать своё суждение, используя некоторые категории и подходы именно постфрейдистов. Да, не все — согласен. Да, я не считаю себя профессионалом, хотя и учился этому в своё время. Но мне нравится пробовать свои силы в чём-то другом. Определить свои границы, если угодно. К тому ж я привык писать не научным языком (я владею им достаточно, чтобы перевести, например, эту рецензию на язык психоанализа), а доступным. Кто ясно мыслит — тот ясно излагает, не так ли? Мне важно было не поиграть терминами, а донести свои мысли и впечатления в рамках задания. Пусть я не полностью смог соблюсти каноны даже постфрейдистского психоанализа, «но я хотя бы попытался поднять тумбочку»©.
Что же касается заморочек из детства — я достаточно много привёл параллелей с советской действительностью, которые мне бросились в глаза. Не из конкретного детства отдельно взятого автора, а из общего детства всего поколения, к которому принадлежит в том числе и сам автор (и я, как рецензент, и многие другие). И, к моему сожалению, речь шла о тех тенденциях, которые не исчезли со временем, а продолжают развиваться и сейчас. В данном случае мне это показалось максимально корректным. Тем более что критике подлежали не персонажи, а идеи, носителями которых они являлись. А выявление скрытых идей и подсознательных подтекстов — это одна из категорий, предлагаемых постфрейдистами. Тут о подтексте сказано более чем достаточно — имхо.
Но мне приятно, что Вам понравилась рецензия. Спасибо.
И Вам спасибо с Ириной. Рассказ действительно интересен для попытки неординарного разбора. Теперь осталось выяснить: кто-нибудь сможет сделать постфрейдистский анализ разбора рассказа?
И вдогонку к этому разбору пять копеек от Комментатора №22:
Некоторые предложения имеет смысл сделать более литературными. Например, это:
...«на северо-запад, на место группы Константина» (к примеру).И немного по сюжету:
Я правильно понимаю, что на переход от одной стоянки до другой тоже отводилось определённое время, и если человек не укладывался в отведённый срок, его наказывали болью? Если да, то это надо было бы, возможно, как-то чётче прописать...Я так смотрю, всех напугали новые правила. Или никто с психоанализом связываться не хочет. Ну, значит, попробую я.
КРИТИКА НА КОНКУРС (ПРИМА-РАЗБОР).
Сначала — небольшое вступление.
В чём сложность и соблазн психоанализа литературного произведения? Как бы критик ни стремился абстрагироваться от личности автора, разбирая его текст (мухи — отдельно, компот — отдельно), сами рамки психоанализа даже неофрейдистской направленности предполагают, что личность автора будет затронута обязательно — хочет того критик или не хочет. Сколь бы ни были глубоки и оригинальны мысли постфрейдистов (не говоря уже о самих фрейдистах) о Достоевском и Тургеневе, ни один из них не пройдёт мимо некоторых неприглядных фактов биографии первого, которые сформировали многие серьёзные темы и тенденции в его творчестве, и обстоятельств детства второго, которые нашли преломление в т.н. «тургеневских девушках». Хрестоматийным примером в этом смысле стала «Первая любовь» — практически автобиографическая повесть, отличный образец сублимации юношеских переживаний и разочарований в литературное творчество с целью избавиться от них.
Я очень постараюсь отойти от этой тенденции, хотя пара важных моментов, которые я увидел в рассказе, всё-таки выйдут за его рамки. Единственное, на что надеюсь — что этот выход будет максимально корректным. Но на всякий случай прошу у Иры прощения.
Итак.
В лице представленного рассказа мы имеем дело с отличным образцом не аллегории, как отметил Бородец, а рефлексии. Да, это произведение — отличный образец рефлексии постсоветского интеллигента, живущего в мире с чуждой ему системой ценностных координат. С этой точки зрения противопоставление в рассказе проходит не по линии «положительный-отрицательный» (такая система в нём просто не предусмотрена по причине отсутствия понятийного аппарата), а по линии «свой-чужой». В самом деле, кто из нас может ответить на вопрос, положительный ли герой Кир? Или Яни? Если да — то почему? Только потому, что они помнят о книгах и их авторах? А им это помогает в жизни? Дальше: Хайме — руководитель не самой плохой группы — он положительный или отрицательный? Если отрицательный, то как он может быть отрицательным, если в некотором роде он дал возможность Яни вернуться к жизни общества?
Этим самым я вовсе не говорю, что Хайме мне симпатичен, а Кир — нет. Нет, моя мысль в другом. Весь фокус в том, что в мире с искажёнными представлениями об окружающем искажается и сам смысл поступков каждого из персонажей, поэтому нельзя выдирать героев из контекста и строить по принципу: хорошие — налево, плохие — направо. Не могу не вспомнить в этой связи «Морского волка» Джека Лондона. Никто из нас не назовёт Волка Ларсена приятным типом или хорошим героем. Но в своём мире, частью которого он является, разве он — не положителен? Разве под его влиянием (или вопреки его влиянию — это уже не суть важно, важно само слово — влияние) ГГ не начинает меняться, отбрасывая привычки рафинированного американского интеллектуала? И перемены, хочу заметить, происходят не в плохую сторону: он начинает сопротивляться обстоятельствам, «матереть», и становится понятно, что в тяжёлых ситуациях на него можно положиться. Да, можно много говорить о воплотившимся в этом романе ницшеанском идеале «сверхчеловека», но факт налицо.
Но я отвлёкся, простите. Итак: линия «свой-чужой» проведена достаточно чётко. И в этом смысле весьма знаменателен образ группы. Не конкретной группы Брошенных в лице Кира, Роха и Яни, а в общем образ групп Брошенных, которые скитаются возле городов. Ох, сколько сразу отсылок к советской исторической действительности можно найти в этих группах! Так и хочется спросить у автора: он специально нашпиговал этот абстрактный образ группы Брошенных такими явными историческими аллюзиями?
Поясню свою мысль. Кто из нас, рождённых в СССР, не помнит хотя бы по книгам знаменитые запреты для освободившихся политзаключённых селиться в крупных городах наподобие Москвы и Ленинграда? Кто из нас не помнит по тем же источникам высылку диссидентов-шестидесятников за знаменитый 101-й километр МКАДа? И это — на минуточку — в стране, где часто в гостиных висел знаменитый портрет бородатого Хемингуэя. А теперь обратимся к тексту:
Замените мысленно портрет Хемингуэя в гостиной на портрет Агнии Барто. И повесьте рядышком портрет Корнея Чуковского. А теперь сделайте ещё шажок по пути своей фантазии и представьте, что группы Брошенных — это поклонники и хранители Солженицына, Александра Галича и Довлатова. Получилось?Нет, я вовсе не говорю, что Хемингуэй в гостиной — это плохо. Нет, речь о другом: о разрешённой и запрещённой литературе. В приведённом отрывке отсылка к исторической действительности с целью пробудить нашу память слишком плохо спрятана для того, чтобы не обратить на неё внимание. Особенно на фоне мотива сжигания книг — ещё одной культурно-исторической отсылки, на которой стоит остановиться подробнее.
Да, сразу вспоминается Брэдбери. И автор, похоже, специально сделал это настолько узнаваемым, чтобы при первом прочтении читатель сразу зацепился за этот образ и радостно воскликнул: «О, а я это знаю!» Да только тут спрятана ещё одна хохма: Брэдбери-то просто запротоколировал своим романом несколько исторических фактов — сожжение книг в средние века, сожжение книг в гитлеровской Германии… Он — не антиутопист, он — летописец. И тут мы подходим к главной причине, почему рассказ Ирины Зауэр — это не аллегория.
А не аллегория он потому, что он — летописен. Ира выступает в роли летописца будущего — как бы парадоксально не звучало это определение. Но парадокс тут вполне уместен: если что-то уже было, где гарантия, что оно не повторится — хоть и в несколько иной форме?.. Этот рассказ слишком исторически достоверен и документален для того, чтобы быть аллегорией. И здесь обращает на себя внимание эпизод с автовозкой — ещё одна скрытая аллюзия. На сей раз — на братьев Стругацких, «Хищные вещи века».
Тут мне просто необходимо процитировать. Цитата будет большущая, но нужная:
У обочины стоял огромный, облепленный заманчивыми рекламами грузовик-фургон. Задняя стенка его была опущена, и на ней, как на прилавке, горой лежали разнообразные вещи: консервы, бутылки, игрушки, стопы целлофановых пакетов с бельем и одеждой. Двое молоденьких девчушек щебетали сущую ерунду, выбирая и примеряя блузки. «Фонит», — пищала одна. Другая, прикладывая блузку так и этак, отвечала: «Чушики, чушики, и совсем не фонит». — «Возле шеи фонит». — «Чушики!» — «И кресток не переливается…» Шофер фургона, тощий человек в комбинезоне и в черных очках с мощной оправой, сидел на поребрике, прислонившись спиной к рекламной тумбе. Глаз его видно не было, но, судя по вялому рту и потному носу, он спал. Я подошел к прилавку. Девушки замолчали и уставились на меня, приоткрыв рты. Им было лет по шестнадцати, глаза у них были как у котят — синенькие и пустенькие.
— Чушики, — твердо сказал я. — Не фонит и переливается.
— А около шеи? — спросила та, что примеряла.
— Около шеи просто шедевр.
— Чушики, — нерешительно возразила вторая девочка.
— Ну, давай другую посмотрим, — миролюбиво предложила первая. — Вот эту.
— Вот эту лучше, серебристую, растопырочкой.
Я увидел книги. Здесь были великолепные книги. Был Строгов с такими иллюстрациями, о каких я никогда и не слыхал. Была «Перемена мечты» с предисловием Сарагона. Был трехтомник Вальтера Минца с перепиской. Был почти весь Фолкнер, «Новая политика» Вебера, «Полюса благолепия» Игнатовой, «Неизданный Сянь Ши-куй», «История фашизма» в издании «Память человечества»… Были свежие журналы и альманахи, были карманные Лувр, Эрмитаж, Ватикан. Все было. «И тоже фонит…» — «Зато растопырочка!» — «Чушики…» Я схватил Минца, зажал два тома под мышкой и раскрыл третий. Никогда в жизни не видел полного Минца. Там были даже письма из эмиграции…
— Сколько с меня? — воззвал я.
Девицы опять уставились. Шофер подобрал губы и сел прямо.
— Что? — спросил он сипловато.
— Вы здесь хозяин? — осведомился я.
Он встал и подошел ко мне.
— Что вам надо?
— Я хочу этого Минца. Сколько с меня?
Девицы захихикали. Он молча смотрел на меня, затем снял очки.
— Вы иностранец?
— Да, я турист.
— Это самый полный Минц.
— Да я же вижу, — сказал я. — Я совсем ошалел, когда увидел.
— Я тоже, — сказал он. — Когда увидел, что вам нужно.
— Он же турист, — пискнула одна из девочек. — Он не понимает.
— Да это все без денег, — сказал шофер. — Личный фонд. В обеспечение личных потребностей.
Я оглянулся на полку с книгами.
— «Перемену мечты» вы видели? — спросил шофер.
— Да, спасибо, у меня есть.
— А «История фашизма»?
— Превосходное издание.
Девицы опять захихикали. Глаза у шофера выкатились.
— Бр-рысь, сопливые! — рявкнул он.
Девицы шарахнулись. Потом одна вороватым движением схватила несколько пакетов с блузками, они перебежали на другую сторону улицы и там остановились, глядя на нас.
— Р-р-растопырочки! — сказал шофер. Тонкие губы его подергивались. — Надо бросать всю эту затею. Где вы живете?
— На Второй Пригородной.
— А, в самом болоте… Пойдемте, я отвезу вам все. У меня в фургоне полный Щедрин, его я даже не выставляю, вся библиотека классики, вся «Золотая библиотека», полные «Сокровища философской мысли»…А вот это вы видели? А это?
Он зарывался в книги по локоть. Он нежно гладил их, перелистывал, на лице его было умиление.
— А это? — говорил он. — А вот такого Сервантеса, а?
К нам подошла немолодая осанистая женщина, покопалась в консервах и брюзгливо сказала:
— Опять нет датских пикулей?.. Я же вас просила.
— Идите к черту, — сказал шофер рассеянно.
Женщина остолбенела. Лицо ее медленно налилось кровью.
— Как вы посмели? — произнесла она шипящим голосом.
Шофер, сбычившись, посмотрел на нее:
— Вы слышали, что я вам сказал? Убирайтесь отсюда!
— Вы не смеете!.. — сказала женщина. — Ваш номер?
— Мой номер девяносто три, — сказал шофер. — Девяносто три, ясно? И я на вас всех плевал! Вам ясно? У вас есть еще вопросы?
— Какое хулиганство! — сказала женщина с достоинством. Она взяла две банки консервированных лакомств, поискала на прилавке глазами и аккуратно содрала обложку с журнала «Космический человек». — Я вас запомню, девяносто третий номер! Это вам не прежние времена. — Она завернула банки в обложку. — Мы еще с вами увидимся в муниципалитете…
Я крепко взял шофера за локоть. Каменная мышца под моими пальцами обмякла.
— Наглец, — сказала дама величественно и удалилась.
Она шла по тротуару, горделиво неся красивую голову с высокой цилиндрической прической. На углу она остановилась, вскрыла одну из банок и стала аккуратно кушать, доставая розовые ломтики изящными пальцами. Я отпустил руку шофера.
— Надо стрелять, — сказал он вдруг. — Давить их надо, а не книжечки им развозить. — Он обернулся ко мне. Глаза у него были измученные. — Так отвезти вам книги?
— Да нет, — сказал я. — Куда я все это дену?
— Тогда пошел вон, — сказал шофер. — Минца взял? Вот пойди и заверни в него свои грязные подштанники.
Он влез в кабину. Что-то щелкнуло, и задняя стенка стала подниматься. Было слышно, как все трещит и катится внутри фургона. На мостовую упало несколько книг, какие-то блестящие пакеты, коробки и консервные банки. Задняя стенка еще не закрылась, когда шофер грохнул дверцей, и фургон рванулся с места.
Девицы уже исчезли. Я стоял один на пустой улице с томиками Минца в руках и смотрел, как ветерок лениво листает страницы «Истории фашизма» у меня под ногами. Потом из-за угла вынырнули мальчишки в коротких полосатых штанах. Они молча прошли мимо меня, засунув руки в карманы. Один из них соскочил на мостовую и погнал перед собой ногами, как футбольный мяч, банку ананасного компота с глянцевитой красивой этикеткой.
С виду вроде ничего похожего. Но внутреннее родство налицо. Дело в некоей общности реакции, в отношении, в расстановке приоритетов… И когда сталкиваешься с подобным, нет-нет да и закрадывается крамольная мысль: может, и вправду лучше для книг быть сожжёнными, нежели иметь такое будущее, которое обрисовано Стругацкими и Зауэр? Ведь речь-то идёт не об уничтожении, хоть оно и присутствует в рассказе на заднем плане — в виде дыма из-за стен города и предположения о его природе. Речь — всего лишь о замене одних книг на другие. Уничтожение, насколько можно судить из рассказа — акция периодическая, проводящаяся после того, как произошло отделение «агнцев от козлищ». В самом деле, какая разница, что читать, если читать всё равно можно и есть что читать? Но такая замена, такая избирательность (которая тоже имела место в действительности) намного страшнее, чем тотальное уничтожение. И здесь можно вспомнить ещё одного человека, который задал похожий вопрос ещё в 1986 году:
Бежали дни, летели года,
И всё бы так дальше, но вот беда:
Я не могу по ночам засыпать —
Один вопрос не даёт мне спать:
«Что нам поют?»
(Д. Ревякин. «Калинов мост». «Отец работал...»)
А на самом деле — что нам поют? Что нам читают? И что мы читаем?.. Этот ряд вопросов может продолжаться до бесконечности и закончиться подсознательным, адресованным ко всем авторам: «А что мы пишем? Ведь мы-то и пишем то, что потом читают, помнят...»
В. Пикуль когда-то рассказывал об одном английском писателе, который всю жизнь собирал материалы об интересовавшем его историческом деятеле. Когда он собрал всё, что только можно было о нём собрать, он сжёг эти материалы. У него спросили, зачем он это сделал. В ответ прозвучало: «Всё, что мне было нужно, осталось в памяти, а сгорело ненужное.» Не знаю, правдива эта история или Пикуль её выдумал, но она очень хорошо подходит к использованию в рассказе ещё одного ключевого образа — образа человеческой памяти.
Герои рассказа видят цель своей жизни в том, чтобы помнить. Помнить то, о чём забыли другие. В некотором роде они являются хранителями прошлого и культуры — двух вещей, от которых современное им общество предпочло отказаться. Поэтому настолько страшно для них забыть:
Не только потому, что они и им подобные — последние, а ещё и потому, что помнить — это большой неблагодарный труд. А, главное, бессмысленный. Подсознательно это понимают и Кир, и Яни, и Рох. Но если мужчины ещё упрямо сопротивляются, то Яни просто сдаётся перед бессмысленностью этой цели. Действительно, в старину устная память народа работала для того, чтобы передать своё богатство потомкам. А здесь, в мире рассказа, кому его передавать? Да, благодаря памяти Рох и Кир чувствуют себя людьми -в том понимании, какое вкладывали в это слово философы и писатели. Но это — исключительно для них. Их знания, их память окажутся никому не нужными, и нет надежды на то, что при их жизни что-то изменится к лучшему.Отсюда выплывает ещё один концепт в рассказе — образ боли.
Это — одно из главных составляющих рассказа, если не самое главное. Даже кажется, что назови Ира свой рассказ именно так («Боль»), это было бы очень точным и уместным названием. В рассказе представлены все виды боли — от физической до психологической, и тем самым боль из состояния превращается в образ жизни. Герои (и здесь уже к ним присоединяется автор) принимают эту боль и как данность, и как наказание (правда, непонятно за что — вряд ли они могли бы повлиять на какие-то общественные тенденции, — но это — одно из проявлений рефлексии постсоветского интеллигента: чувствовать вину за то, что он не совершал и даже не мог чему-то помешать). Способов борьбы с нею не существует, разве что один — выпить таблетку лояльности (кстати, ещё одна отсылка к Стругацким — слег в «Хищных вещах века»),- но вот как раз этот вариант и неприемлем. И на это работает название рассказа. Да, возможно, Кир и Рох сломаются — редкие люди способны жить с болью всю жизнь. Но это произойдёт не сейчас. А, значит, какое-то время они ещё побудут Людьми.
Скажем прямо: это — весьма грустное утешение, сродни утешению приговорённых к смертной казни (если их вообще может что-то утешить). Но для них пока нет другого выбора. Выбор, сделанный Яни, пока для них неприемлем. И это — очень человеческая черта. Черта, характерная именно для жителя Советского Союза и постсоветского пространства: неприемлемость выбора, предлагаемого обществом и в некоторой степени властью. Этот рассказ не мог родиться ни в Америке, породившей Рэя Брэдбери, ни в Англии, породившей Оруэлла и Берджесса. Он — плоть от плоти советской исторической действительности. И той реальности, которая окружает нас сейчас.
Подводя итог всему этому постфрейдисткскому многословью, можно сказать следующее:
Герои рассказа — не герои как таковые. У них мало места для того, чтобы проявить свои характеры и черты личности. Это — носители авторских концептов — рефлексии, памяти, группы и боли (главные слова-образы в рассказе), — пытающиеся жить в заданных изначально обстоятельствах. Попытка сосуществования оборачивается отказом от боли, согласием принять правила жизни общества. Попытка отказа от правил оборачивается жизнью в бесконечной боли. Вот между этими двумя конечными точкам бытия и мечутся авторские концепты-персонажи реальности.
Если же предположить, кто из героев рассказа в большей степени выражает автора (как предполагает фрейдистский анализ) или его симпатии, то я бы назвал Кира. Он явно намечен как потенциальный идейный бунтарь, который если и сломается, то в самую последнюю очередь. Не случайно в его уста автор вложил многозначительные стихи — в данном случае они могут служить неким маячком-опознавателем. И ему хочется верить. В рассказе боль можно отсрочить — путём передвижения с места на место. В реальной жизни подобную боль энтропии можно отсрочить, оставаясь творцом.
Заключение.
Выше я цитировал Ревякина. У процитированной песни есть многозначительное окончание:
Я сделал шаг на калинов мост.
В руках — дубина, в мыслях — «авось».
Я бросил вызов стандартам эфира:
Пусть содрогнётся имя кумира!
Орденами занимается админ, от нас можно получить только наркомовские сто грамм. За те же боевые заслуги.
Я так и понял. Ничего страшного
Спасибо за поздравление, но ещё один разбор куда делся? 8 в наличии, 3 исчезло — это получается 11. Нет ли ошибки, Шинха?
А, это ж надо сейчас топами проголосовать, верно? Я просто уточняю.
В общем, если топы от уже проголосовавших нужны, то вот мой:
1. — Анна Михалевская (глубоко, профессионально, с замечаниями, к которым стоит прислушаться).
2. — Влад Прохожий (взвешенно, объективно, беспристрастно, не без пользы для авторов).
3. — Ирина Зауэр (искренне, ассоциативно, в унисон с предоставленным текстом).
Но позволю себе заметить, что миниатюра и не претендовала на классический рассказ по указанной схеме: завязка-развитие и т.д. Это — вполне самостоятельный жанр, который хорош именно в передаче одномоментного, сиюминутного состояния. И мастерство автора, заключающееся в том, чтобы в сиюминутном и обыденном увидеть вечное и показать его так, чтобы зацепить своим показом читателей, мне кажется, проявилось в этой миниатюре очень ярко. И замечательно, что соавтор смог уловить эту волну и достойно её поддержать. Так что я полностью согласен с мнением Риша: что миниатюра удалась, что тур удался. Надеюсь, что шаманские танцы вокруг тура, исполнявшиеся ревнителями правил, не совсем испортили настроение ни ведущему, ни участникам-разборщикам. В конце концов, им, этим танцам, в некотором роде можно быть благодарным за то, что «вопреки мнению» удалось сделать сильный тур, который наверняка войдёт в историю игры не только скандалом.
А. Понятно.
и тебе спасибо. Тебе и Шинхе.
Ну и лично мне уже чего-то не хватает… Твой вариант — это фотография, а исходник — это Три-Д-картинка. Вот и вся разница. Плоскость и глубина. И то, и другое хорошо — но со своими целями.
Люк, прости, но тут по поводу материальности не соглашусь с тобой. В основе миниатюры лежит как раз контраст между материальным, заоконным, и находящимся в ожидании. Ожидание чего-либо — неважно, смерти ли, чуда выздоровления, просто вестей — намного выпуклей и чётче смотрится на фоне обыденности, чем если бы этого фона не существовало вообще. И переход от безнадёжности к надежде в принципе оправдан — человек не может не надеяться. «Без всякой надежды» в данном случае больше похоже на фигуру речи, чем на констатацию факта, что у человека действительно пропала надежда. Речь же не идёт о конкретном — вот, мол, человек болен раком четвёртой степени, поэтому пропала всякая надежда. Нет, тут именно переданы переходы…
КРИТИКА НА КОНКУРС (предупреждаю, в произвольно-импровизационной форме. Нервных попрошу приготовить валерьянку — не для меня, я спокоен, как Шинха с попкорном).
«Кап-кап…кап-кап» – уже этими звуками врывается данная миниатюра в сознание и чувства читающего её, и сразу в голове возникает целый ряд ассоциаций – от звуковых до музыкальных (а миниатюра и вправду музыкальна, и не только этим «кап-кап-кап», напомнившая «Нау», «Би джиз», а мне – так «Time» группы «Пинк Флойд» (и пусть кто-то, кто слышал эту композицию, скажет, что я неправ)) – и сам образ, сконцентрированный в этих трёх буквах, преследует читающего до самого конца, напоминая о главном: всё уходит, всё проходит – время, кровь, жизнь, – и проходит оно в ожидании – всегда в ожидании, ибо «ожидание смерти хуже самой смерти» (можно ещё добавить к этому ожидание вестей, но «плохие новости скачут как блохи, а хорошие и так слышны»), и потому так страшна «Последний день приговорённого к смерти» Виктора Гюго – но не он герой сегодняшнего разбора, поэтому не о нём речь; по сути, вся миниатюра – это расшифровка заданного в первых строках образа, и в этом смысле она удалась (я не знаю и не буду гадать за авторов, что именно они хотели сказать этой миниатюрной зарисовкой, скажу только, что в этой миниатюре не только капает время на одном краю земли и жизнь из умирающей на другом, но и Жизнь за окнами обеих персонажей, и от этого становится страшно – ведь сколько капель уходит совершенно впустую, на разборки, ссоры и непонимания)… а «кап-кап» никому не остановить, и даже когда я пишу этот поток сознания, гордо именуемый «критика на конкурс», «кап-кап» слышится мне в стуке клавиш ноутбука, в шагах медсестры по коридору и соседа по палате, в шелесте вечернего ветра за приоткрытым окном – и всё это только расшифровка трёх беспощадных букв, которую так умело передали авторы – и что с того, что кое-где заметили смену ритма? (в джазе такие вещи называются синкопами, а в роке применительно к партии ударных – сбивками, и если уж вы, уважаемые критики, сравнили данную миниатюру с музыкой, то и отнеситесь к данному сбою ритма как к синкопе) – так что, Шинха и Агата, в этом смысле ничего не надо менять, а вот что действительно не совсем сочетается в миниатюре, так это
, и раскрытое окно на –надцатом этаже какого-нибудь небоскрёба – а знаете почему оно не сочетается? – ведь тут включается ассоциативное мышление (сейчас прозвучит сплошное имхо), а оно подсказывает, что это — приметы совершенно разных миров: гортанные крики торговцев — именно торговцев – не очень сочетаются с шумной авеню, а банджо не может звучать там, где звучат эти самые гортанные крики (ибо гортанный крик – удел людей определённой национальности, а разве можно представить себе банджо на арабском базаре или арабский базар посреди Нью-Йорка, особенно после 11 сентября 2001 года? — только не спрашивайте меня, почему я решил, что речь идёт о Нью-Йорке, а то скажу, что «каждый видит что он хочет») – но, опять же, это всё называется имхо, и вполне возможно, что я вижу совсем не то, что есть на самом деле, тем более что вам и так дали немало полезных советов, так что на своём я вовсе не настаиваю, а лишь повторюсь, что миниатюра получилась очень живая, пронзительная, искренняя, с прекрасной образностью и ассоциативностью, с виду бессвязной, но на самом деле очень чёткой, логичной и от того беспощадной; данная миниатюра сделана не на уровне эмоций, а на уровне чувств, что лично для меня кажется намного более ценным (да, я читал, что вам не нужен елей, но я не собираюсь поливать грязью то, что мне понравилось – я и так постарался соблюсти объективность, хотя мне это удалось с большим трудом, да и не считаю я свой поток сознания елеем) – и, кстати, не заметил я проблем со знаками препинания (а уже одно это может показать, насколько я был увлечён произведением и считаю его несомненной удачей)…Фух.
Я ничуть не возражаю. Возможно, мысли и неудачные. Уверен, что в конце концов всё наладится и встанет на свои места.
Отвечу Вам словами Макмерфи из «Полёта над гнездом кукушки»: «Но я хотя бы попытался поднять тумбочку».