Наш неустрашимый герой узнаёт Тайну от нашей юной Героини / Омен — Девчушка-чертенюшка / Звонарёв Сергей
 

Наш неустрашимый герой узнаёт Тайну от нашей юной Героини

0.00
 
Наш неустрашимый герой узнаёт Тайну от нашей юной Героини

А внизу, в зале, Джин уже говорил вторично — чуть тише, но с той же ясностью, с тем внутренним весом, который не нуждается в повторении, но всё же повторяет:

— Мы уезжаем.

Фраза уже не звучала как реакция. Она стала фактом. Простым, плотным, как коврик у двери. Никто не ответил. Никто и не мог — потому что не с кем было спорить.

Карен, стоявшая чуть сбоку, будто вся съежилась. Не от страха — от того, что внутри её что-то отмерло. Она не взглянула на Джина, не сделала ни резкого движения. Только рука её медленно поднялась и нашла его ладонь, сжала крепко, намертво, как в тот вечер, когда всё только начиналось. В этом сжатии было и согласие, и мольба, и какое-то безнадёжное «да», от которого нельзя отказаться. Не протест — прощание.

Она ничего не сказала. Потому что не осталось слов. Все нужные уже были произнесены — в кухне, в кабинетах, в их спальне, даже в взглядах Делии. А всё остальное — уже излишне.

В тишине зала Лиза отодвинулась от окна. Не резким движением — ровно настолько, чтобы обозначить, что услышала. Она не встала в позу, не скрестила руки, не вздохнула. Только чуть повела плечом — как актриса, выслушавшая реплику и теперь готовая ответить.

— Очень жаль, — сказала она почти ласково. — Все волнуются.

И в голосе её не дрогнуло ничего. Ни гнева, ни горечи. Только — эта подчёркнутая, доведённая до безупречности ровность. Как у термометра в пустом помещении.

Джин молча посмотрел на неё. Не с раздражением. С каким-то вниманием, как на человека, которого вдруг перестал узнавать.

— Здесь больше невозможно, — сказал он. — Ни работать. Ни воспитывать ребёнка. Ни просто жить.

Лиза выждала паузу. Слишком долгую, чтобы не быть намеренной. Потом — тем же вежливым голосом:

— Если будет нужно, вещи вашей дочери соберу к вечеру.

Слово «вещи» прозвучало особенно. Холодно, как акт инвентаризации. Не «платья», не «игрушки», не «книги». А — «вещи». Как у отъезжающего заключённого или чиновника в отставке.

Карен резко втянула воздух. Хотела, кажется, возразить. Но тут же осеклась. Не из страха — из усталости. Она поняла, как и Джин: всё давно решено. Остались только эти любезности, как столовое серебро на распродаже.

Лиза подошла чуть ближе — и теперь в её лице появилось нечто похожее на участие. Но оно было выучено, точно отрепетировано — как все её интонации. У неё было право молчать, но она выбрала говорить.

— Надеюсь, вы взвесите всё, — произнесла она. — Поспешность… Она бывает необратимой.

Джин надел пальто. Делал это медленно, не спеша, но в каждом движении читалась безвозвратность. Он поправил воротник — с той деликатной точностью, с какой человек закрывает дипломатический портфель.

— Я ничего не взвешиваю, — сказал он. — Я делаю.

Карен уже стояла сзади. Молчала. Только держалась за перила — как за последний реальный предмет в доме, в жизни, в городе, который стал вдруг чужим.

Лиза стояла напротив. Без вражды. Даже без вызова. Но в её спокойствии была угроза — не прямая, но существующая. Она не отговаривала. Просто фиксировала. И уже, возможно, писала отчёт — в голове, по пунктам.

И именно это Джин заметил. Он понял: её не удивило. Она знала. И теперь действовала — по-своему, хладнокровно.

Он кивнул — не ей, не Карен, а как бы самому себе.

— Мы уезжаем, — повторил он. Уже не в зал. Не в пространство. В действительность. И вышел.

...666...

Пока внизу взрослые ещё говорили вполголоса, а в зале кто-то торопливо прощался, Делия и Саша поднялись по лестнице и вошли в её комнату. Дверь прикрылась за ними мягко. Лаванда в воздухе смешивалась с запахом бумаги и конфет. На подоконнике качалась завядшая веточка, оставленная кем-то из гостей.

— Я уезжаю, — сказала Делия надменно, расправляя складки на подоле. — Навсегда, — добавила с ноткой повелительности.

Саша стоял у двери, ссутулившись. Он кивнул, не сразу.

— Я знаю, — ответил он глухо. — Все уезжают. А я — нет.

Она подошла к столу, провела ладонью по крышке коробки с леденцами, будто проверяя, на месте ли всё.

— Я не хочу, чтобы это выглядело… Как бегство, — произнесла она тихо, почти оправдываясь.

— А как? — спросил он резко, но голос его дрогнул. — Как путешествие?

— Как необходимость, — выговорила Делия, глядя в окно. — Просто… Просто теперь всё иначе.

Саша подошёл ближе. Сел на край стула, потёр руки о колени.

— А если я спрячусь? В сундуке. Или в чемодане. Никто и не заметит.

— Перестань, — слабо усмехнулась она. — Ты же знаешь, что так нельзя.

— А если я побегу за вами? На станцию? — спросил он, как бы между делом, но глаза блестели. — Выбьюсь из последних сил, но догоню?

— Это не игра, Саша, — проговорила она, медленно поворачиваясь к нему. — Там — граница. Там — документы. Там всё по-настоящему.

— А мы — не по-настоящему? — спросил он вдруг. — Мы — что, игра?

Делия помолчала, потом подошла и села рядом. Очень близко.

— Мы — навсегда. Просто… Просто не рядом, — сказала она, и это прозвучало искренне, без всякой важности.

Он кивнул, быстро, будто не хотел показывать, как это его задело.

— Я тебе буду писать, — продолжала она. — Каждый месяц. Или даже чаще.

— А я не умею писать, — сказал он с упрямством. — Только читать.

— Тогда будешь ждать. Просто ждать, — мягко сказала она.

Он посмотрел на неё — в упор, серьёзно, по-взрослому.

— Я подожду. Только ты… Только ты не забывай.

— Не забуду, — сказала она сразу. — Никогда.

Они помолчали.

— Можно я возьму что-нибудь? — спросил он вдруг. — На память. Ну, что-нибудь твоё.

— Возьми, — кивнула она. — Вон ту заколку. Я всё равно больше её не надену.

Он подошёл к комоду, взял заколку, крепко зажал в руке.

— Спасибо.

— Саша, — сказала она вдруг. — Только не плачь, ладно?

— Не собирался, — буркнул он и быстро отвернулся.

Они сидели молча. Делия глядела на окно, Саша — на пол, где солнечный луч тонко расчерчивал дощатую щель. Тишина была почти уютной, но с каким-то подвешенным напряжением, будто в воздухе оставался ещё один, несказанный вопрос.

— Саша… — вдруг произнесла она, совсем спокойно. — А как умер твой папа?

Он приподнял голову, недоумевая.

— Зачем тебе? — спросил он, без злости, но с осторожностью. — Ты ведь знаешь.

— Скажи, — повторила она, чуть наклонившись вперёд. — Я хочу, чтобы ты сам сказал.

В её голосе было что-то… Что-то особенное. Не насмешка, не жалость, а интерес. Странный интерес, как будто она ждала чего-то.

Саша сдвинул брови и, немного подумав, пожал плечами.

— Выпал он, — вздохнул он, опуская взгляд. — Из окна.

— Из какого окна? — не отпуская, спросила Делия, тихо, не отводя взгляда.

— Со второго этажа, — сказал он, чуть медленнее. — Когда менял замазку.

Она не ответила, только кивнула. Он вздохнул ещё раз, глубже, и добавил:

— Он тогда болел. Простудился. Когда… — Саша замялся, — когда за тобой прыгнул в реку. В Фонтанку. Помнишь, на празднике?

— Помню, — коротко сказала она.

— А потом… — он замолчал на секунду. — Потом заболел. Долго. Кашлял всё, от жары в расстёгнутой рубашке ходил. Но всё равно полез на подоконник, потому что поручили замазку сменить. И… И не удержался. Упал. И свернул шею.

Он говорил спокойно, почти ровным голосом, но в конце всё-таки сглотнул.

Делия не сразу что-то сказала. Она молчала, и выражение лица её было какое-то странное — не сочувствующее, не удивлённое, даже не печальное. Скорее… Скорее внимательное. Задумчивое. Почти как у взрослого, который складывает в уме важную картину из множества неясных кусочков.

Потом она осторожно положила руку ему на плечо. Тихо, легко.

— Нет, — сказала она тихо, чуть замедляя слова. — Не поэтому он умер.

Саша вздрогнул, обернулся к ней — с изумлением и чем-то вроде детской обиды.

— Как это — не поэтому?

— Я скажу. Только пообещай… — голос её был почти шёпотом, но не растерянным, а твёрдым. — Пообещай, что не будешь на меня сердиться. Что бы ты ни услышал.

Саша замер. Глядел на неё — уже не с удивлением, а с тревогой, как будто впервые почувствовал, что за её словами стоит что-то большее, чем просто рассказ.

— Обещаешь? — повторила она, уже совсем тихо.

Он медленно кивнул.

— Обещаю… — выдохнул он, не совсем понимая, зачем, но уже не в силах не слушать.

— Ты… Ты ведь очень хороший, Саша, — сказала Делия, не глядя на него, будто боялась, что он начнёт смеяться.

Саша насупился.

— Да что ты, — буркнул он и тут же покраснел, даже уши налились цветом. — Перестань.

— Нет. Я серьёзно, — продолжила она, глядя ему прямо в висок. — Ты такой, каким никто не бывает. И я… — она чуть сбилась, но тут же нашла нужный тон, — и я не хочу, чтобы ты думал, что папа твой умер просто так.

Он насторожился. Помолчал.

— Ты же сам сказал, он был у меня в комнате. Счищал замазку со старой рамы. Это было сразу после того, как вас приняли. Мы тогда только переехали, и папа — мой папа, — велел всё привести в порядок. Он был недоволен, как тут жили раньше. Бардак, говорил. И вот он — твой папа, — сидел на окне, с инструментами, аккуратно счищал эту сухую, твёрдую старую замазку...

— Ну, — хмуро сказал Саша, — это я знаю.

— А я тогда зашла. Потому что это была моя детская. И вижу, что в ней чужой человек. Я возмутилась. Сказала, что он не имеет права. Я капризничала. Ну… Как умею. Кричала, чтобы он ушёл.

— И что?

— А он… — Делия посмотрела прямо перед собой, не мигая. — Сначала отвечал мне раздражённо, что, мол, не мешай. Но я не отставала. Я подошла ближе. Дёрнула его за рукав, чтобы он отодвинулся от окна.

Саша напрягся.

— Ну и?..

— А он вдруг повернулся… И сказал мне такое. Что никто не знал. Никто. Кроме меня. Он посмотрел прямо мне в глаза и произнёс вслух… Вот это.

— Что именно? — Саша подался вперёд. — Что он сказал?

Но Делия, будто не слыша его вопроса, продолжала:

— Я оцепенела. Как он узнал это — не понимаю. Наверное, когда вытащил меня тогда из Фонтанки… Что-то увидел. Или догадался. Но он точно знал. И сказал. Я испугалась. Не за себя — за него. Потому что в тот момент, когда он это сказал… Я на него так посмотрела, Саша. Я хотела, чтобы он… Ушёл.

Саша молчал. Только моргнул.

— Он… — продолжила Делия, уже чуть тише, — он посмотрел на меня. Увидел мой взгляд. И отшатнулся. Поскользнулся. Потерял равновесие. И… И всё.

Она замолчала. Саша не шевелился ни одним мускулом и смотрел в пол. Делия осторожно коснулась его плеча.

— Ты чего?

Он не ответил. Делия подошла ближе. Осторожно, будто каждое её движение могло спугнуть воздух между ними. Саша не двинулся. Лицо его было мокрым — но он не плакал. Он глотал слёзы, будто это был стыд, который нужно проглотить, спрятать.

— Так ты… — он поднял глаза, голос дрожал, но в нём было что-то твёрдое, почти взрослое. — Ты хочешь сказать, что это ты… Что это убила папу?

Он произнёс это так, как будто боялся сам себя услышать.

Делия едва заметно качнула головой. Взгляд её был прямой, серьёзный, но не упрямый. Она не защищалась.

— Я… Я не это имела в виду, — сказала она медленно, подчёркивая каждое слово. — Но если ты так подумал… То обвиняй. Я не буду спорить. Пусть будет так.

Саша отвернулся, плечи его дрогнули. Он втянул воздух, потом выдохнул — резко.

— Нет, — сказал он. — Нет… Нет тебе нет прощения.

Делия не шелохнулась. Только смотрела в бок, туда, где занавеска колыхалась от сквозняка. Потом перевела взгляд на него — и беззвучно спросила глазами: «Не простишь?»

Саша кивнул. Но не сразу. И не уверенно. А будто соглашаясь с чем-то трудным.

— Да, — сказал он. — Не прощу.

И тут же добавил, быстро, резко, как будто что-то внутри не дало ему замолчать:

— Потому что не за что прощать! Поняла?

Она не поняла.

— Как — не за что? — прошептала Делия. — Я же… Я же сама тебе сказала, что довела его. Что он испугался меня. Что я...

— Не смей, — перебил он. — Не смей говорить так. Это неправда.

— Но ты же...

— Ты — не такая! — почти крикнул Саша, шагнув к ней. — Ты… Ты ведь добрая! Ты же не злая. И никогда не хотела по-настоящему… Чтобы что-то случилось. Просто ты слишком маленькая тогда была. И… — он запнулся, — И красивая. Даже когда злишься. И даже если кричишь, всё равно...

Он осёкся, тяжело сглотнул и отступил на шаг.

— Я не посмею… — сказал он глухо. — Я не посмею думать про тебя плохо. Потому что ты — хорошая. Понимаешь?

Делия застыла. Она будто вся вжалась в себя, но не ушла, не отвернулась. На её лице появилась тень — не улыбки, нет — чего-то растерянного, ранимого. А потом на глазах выступили слёзы. Она не плакала — просто смотрела на него, как будто не верила, что он это сказал.

Саша молчал. Он был напряжён, как будто держал в себе крик. И только его стиснутые кулаки выдавали, сколько всего он в эту секунду не сказал. Делия долго стояла молча, уронив взгляд, будто всё ещё собиралась с силами. Потом чуть шевельнула губами — одними губами, без голоса — и только со второго раза выдохнула внятно, едва слышно:

— Я никогда не забуду тебя.

Саша поднял глаза. Движение это было медленным, как если бы он решался на него дольше, чем казалось со стороны. Поднимал не просто взгляд — поднимал всё своё внимание, всю тяжесть внутри. И когда, наконец, его глаза встретились с её, в них было что-то, от чего Делия невольно затаила дыхание.

Что-то тревожное.

Не та тревога, что живёт в страхе, а та, что живёт в вопросе без ответа. В его взгляде не было ни укора, ни упрёка, ни просьбы. Но было то детское напряжение, которое появляется, когда слова оказываются слишком крупными для рта, а чувства — слишком острыми для языка. Это был взгляд ребёнка, у которого забрали что-то важное, но он ещё не знает, можно ли попросить вернуть. Или, быть может, уже понял, что нельзя — и потому просто смотрит. Глубоко. Тише, чем молчание.

Он будто не сразу понял, что она сказала. Или — наоборот — слишком хорошо понял. Слишком остро. Так, как дети иногда понимают то, что взрослым хочется спрятать за полутоном. Он не ответил. Но, пожалуй, в том и был ответ.

Делия шагнула к нему. Её движение не имело определённой формы — не было ни хода с гордо поднятым подбородком, ни той игривой надменности, которая раньше будто сопровождала каждый её шаг. В этот раз она просто пошла — как идут не потому, что надо, а потому что больше нельзя стоять на месте. Ноги двигались как-то сами, не спрашивая разрешения. Это было движение без защиты. Без плана.

В этом шаге было всё, чего она избегала до этого. Стеснение. Сомнение. Уязвимость. Ни грации, ни театральности — только тихая, почти невидимая необходимость быть ближе. Почти инстинкт. Шаг, в котором нет гордости — только усталость от попыток выглядеть сильнее, чем есть на самом деле.

Она обняла его.

Не робко, не символически, не так, как обнимают просто «на всякий случай». А крепко. По-настоящему. Обняла так, будто боялась, что он исчезнет, если отпустить. Тонкими руками — руками, которые до этого привыкли сжимать ленточки, подбирать подолы, держать карандаши, — теперь они держали его. И в этих руках дрожала неуверенность, да, но больше — дрожала недосказанность. Всё то, что не было произнесено, всё то, что было пережито между строчек, в паузах, в отведённых взглядах. Эта дрожь не мешала — наоборот, она делала объятие живым.

Она прижалась щекой к его лицу.

Туда, где всё ещё оставалась влага от слёз. Там, где кожа была чуть холодной, как после сильных чувств. Она не пряталась в этом прикосновении, не искала защиты. Она будто старалась сохранить ощущение — как делают дети, когда прижимают к себе любимую игрушку не потому, что боятся, а потому что слишком сильно любят. Она затаила дыхание. Осталась так — не мгновение, а чуть дольше. Чтобы время остановилось. Чтобы эта точка в пространстве не растворилась слишком быстро.

А потом — медленно, почти не решаясь — она чуть-чуть отстранилась. Не резко, не вдруг, а как будто размыкая объятие с внутренним усилием, как человек, который знает: если держать дольше, будет больнее, но если отпустить слишком рано — не успеешь запомнить.

И тогда — осторожно, будто проходя сквозь тонкий лёд тишины — она коснулась его губ. Не как взрослые — с решимостью и значением. И не как дети в сказках, где поцелуй волшебен и всё меняет. А как кто-то, кто прощается. Не только с человеком — со временем, с собой, с тем хрупким пространством, где они существовали вдвоём. Прощание, в котором не было драмы — только тихая, почти невидимая потеря чего-то единственного.

Коснулась — и замерла. Как будто внутри происходило нечто, что нельзя выразить жестами. Как если бы этот поцелуй был её единственным шансом быть по-настоящему понятой — хотя бы раз, хотя бы на секунду. Понятой без слов, без объяснений. Без условий.

Саша не шевельнулся.

Он не отпрянул, не испугался. Не было и удивления. Только дыхание изменилось — чуть глубже, чуть тише. Он вздохнул так, как вздыхают взрослые, когда не хотят, чтобы кто-то заметил, как им трудно. Когда всё внутри дрогнуло, но лицо остаётся спокойным. Не потому что ничего не случилось — а потому что всё уже произошло.

Делия отступила на шаг, потупившись.

— Иди, — сказала она тихо. — Пожалуйста. Я… Если ты увидишь, как я плачу… Я не смогу.

Саша кивнул. Один раз. Без слов. Потом разжал стиснутые до белизны кулаки, тихо повернулся и вышел.

Он прошёл по прихожей, тише некуда, будто не по полу шёл, а по воздуху, стараясь не задеть взглядом ни вещей, ни стен. Пахло ещё вчерашним: бисквитами, лавандовой пудрой, вином, выдохшимся на дне бокалов. Запах уже не звал — оставался, как напоминание, как остаточный свет после праздника.

На полу, у самой двери, лежала забытая кем-то перчатка. Кружевная, чуть смятая. Он посмотрел на неё — и прошёл мимо. Поднять — значило признать, что кто-то ещё здесь останется. А он уходил.

У выхода, как и всегда в нужный момент, стояла Пелагея. В своём вечном ситцевом переднике, в платке, сдвинутом на ухо, она возилась с шалью, которой оборачивала какой-то свёрток. Увидев Сашу, встрепенулась:

— Господи, вот ты где, а я уж думала, наверху ты, — заторопилась она, будто оправдываясь. — Все ушли, понимаешь, кто в чём был, а гости… Ах, Господи, и вещи-то по всему дому, как после пожара.

Она порывалась сказать ещё что-то, но, заглянув Саше в лицо, замолчала — на долю секунды, но всё поняла.

— Идём, пташка моя, — сказала она уже тише. — Не тяни, не то застудишься. Гляди, на улице-то мокро, сквозняк, а ты… — Она прижала свёрток к груди, поджала губы. — Ну, что же. Вот и вышло. Как во сне дурном. Никак не подберу слов.

Саша молча кивнул. Он не мог — не хотел — говорить. В горле было пусто, а в груди что-то дрожало, будто внутри сидела птица, сбившаяся с пути.

Пелагея поправила его воротник, встряхнула за плечо, чуть ласково:

— Ладно-ладно. Не держи в себе, слышишь? Не держи. Она… Она же слишком богатая для тебя. И ты ещё… А кто знает, как жизнь повернётся? Может, всё-то ещё переменится. Только ты мне береги себя, родной. А то я — знай — живого места на тебе не оставлю, если простудишься. Угу?

Он вдруг крепко взял её за руку. По-детски. Пальцы холодные, но сильные. Пелагея ахнула — не от боли, от неожиданности. Потом кивнула и ничего не сказала.

Он вышел. Дверь за ним закрылась медленно. Снаружи пахло сырым камнем и пеплом. Он не обернулся. Потому что знал: стоит только глянуть назад — всё рухнет.

...666...

На следующее утро доктор Луи Хастингс, задержавшись на пороге особняка Люлюковых, снял перчатки с чуть нарочитой неспешностью — не потому, что торопился, а, напротив, подчеркивая в каждом движении ту выверенную неторопливость, с какой входят не в дом, а в спектакль, роль в котором давно и твёрдо закреплена. Дворецкий, услышав знакомый стук, поспешил отворить двери, почтительно склонив голову, — настолько выразительно, что доктор, скользнув взглядом по его темени, не удержался от лёгкой усмешки.

— Её сиятельство в гостиной? — негромко осведомился он, стряхивая с манжеты след уличной пыли.

— Разумеется, доктор. Уже третий раз велела подогреть чай. Беспокоится, не задержались ли вы в иных… В иных местах.

— Беспокойство — половина исцеления, — заметил Хастингс, проходя внутрь. — Остальное, как известно, стоит девяносто три рубля за бутылочку.

Он говорил тихо, но с таким оттенком в голосе, что лакей сдержал ухмылку, хотя уголки рта предательски дрогнули. Хастингс тем временем шагнул вглубь, по коврам, хищно глушившим звук шагов, и оказался у приоткрытых дверей гостиной, откуда доносился негромкий перебор страниц — вероятно, госпожа Люлюкова терпеливо листала журнал, притворяясь, будто случайно оказалась в кресле в столь ранний час.

— Прошу прощения за задержку, мадам, — проговорил доктор, мягко входя. — Погода сегодня противоречивая: снаружи дождь, внутри же, смею предположить, надвигается фронт тревог?

Татьяна Люлюкова, сидевшая в глубоком кресле, обернулась с видом страдалицы, что из деликатности не упомянула, как долго уже ждёт. На ней был тот самый капот, что год назад она называла «домашним недоразумением», но с тех пор, по необъяснимой причине, носила его чаще всех остальных.

— Ах, доктор, — промолвила она, откладывая журнал, — я уж начала думать, что вы меня совсем забыли. А между тем, мои тревоги не исчезли. Напротив, стали острее. Погода? Возможно. Но, скорее… Скорее это общее напряжение. Как кольцо — невидимое, но ощутимое, сжимающееся вокруг меня.

— Интересно, — отозвался он, устраиваясь в кресло. — И куда именно давит это кольцо?

— Сюда, — она коснулась виска. — И вот сюда, — с театральной грацией прижала ладонь к сердцу.

— А между этими двумя пунктами — всё в порядке? — поинтересовался он с вежливым скепсисом.

Она вздохнула, словно тщательно проверяя внутренние ресурсы на предмет нарушений.

— Бессонница, доктор. Не то чтобы не сплю — боюсь не уснуть. А потом боюсь проснуться. Всё как в тумане. Вялость, тоска… А он… — её лицо на мгновение вытянулось. — Он, представьте себе, всё никак не может найти времени. То командировки, то заседания. Словно швейцарский воздух — не вопрос жизни, а просто каприз.

Хастингс чуть наклонил голову:

— Печально. Особенно учитывая, что ваш случай — один из тех, когда климат имеет решающее значение. Вы не просто устали, мадам. Ваше тело требует перемены: моря, гор, чистого воздуха. Я бы даже сказал — разреженного.

Она откинулась на спинку кресла:

— Ну вот, вы тоже. А он только хмурится и шепчет себе под нос: «Женева, Карлсбад… полгода?!» — будто это я прошу его отправить меня в Багдад на дирижабле.

— Увы, мадам, — Хастингс вздохнул, — мужчины часто воспринимают заботу о здоровье супруг как личную жертву. Особенно, если она сопряжена с телеграммами, расходами и — не дай бог — оформлением виз.

— Ах, доктор… — она притворно всплеснула руками. — Но ведь вы уверены, что отдых действительно необходим?

— Необходим? — он усмехнулся. — Я бы сказал — единственно возможен. Всё остальное — только отсрочка. Курорт — это не прихоть, а терапия. И, между прочим, самая надёжная. Ни одна микстура не даст того, что даёт месяц тишины и соли в воздухе.

Она задумчиво провела пальцем по вышивке на платье:

— Значит, если я не уеду… всё может только ухудшиться?

— Увы, мадам. Ваше состояние может принять форму, при которой даже самые талантливые доктора будут вынуждены лишь разводить руками. Я, конечно, могу выписать рекомендацию ещё раз. Более настойчивую. С печатью и подписями коллег. Иногда мужчины лучше понимают диагнозы, когда они приправлены официальностью.

Она слегка улыбнулась, впервые за беседу — с благодарностью:

— Ах, доктор… вы не просто врач. Вы — дипломат.

— Нет, мадам, — поклонился он. — Я всё тот же гуманист. Просто умею разговаривать с мужьями.

И с этим, не торопясь, поднялся со стула, словно давая понять: его присутствие — лекарство столь же сильное, как и любые швейцарские капли. Татьяна, видя, что он собирается уходить, с ленивой тоской провела платочком по виску, будто бы от духоты, и почти рассеянно заметила:

— Как обидно, что Йорки уехали. Такие милые были люди. И дочка у них — просто прелесть, хоть и, кажется, чересчур худенькая… — Она сделала короткую паузу, словно обдумывая, стоит ли продолжать. — Вы ведь знали, доктор, да?

Слова эти прозвучали не то чтобы с явной целью — скорее как случайная реплика, пущенная в пространство, но так, чтобы непременно быть услышанной. Хастингс, уже почти повернувшийся к двери, будто на секунду застыл, а затем, не торопясь, вернулся к креслу, откуда только что поднялся, и с тем выражением лица, какое надевают врачи в приёмных покоях — внимательное, участливое, но не без лёгкой усталости — произнёс:

— Уехали, да. Жаль, конечно. Я тоже не успел с ними проститься. Даже хотел кое-какие бумаги передать… Но, как видите, поезд — транспорт безжалостный. Не ждёт ни слёз, ни запоздалых визитов.

Он говорил просто, с тем оттенком лёгкой досады, который ничем не нарушал вежливой ровности тона. Сев обратно, он даже позволил себе чуть скрестить ноги и вытянуть руку к серебряной вазе с ломтями цукатов, как бы подчеркивая, что теперь он здесь не в качестве врача, а исключительно отдыхающего.

— Впрочем, — добавил он, сдвинув брови, — я и к вам зашёл скорее… Скорее ради покоя. Устал, признаться. Последние дни выдались какими-то особенно… Особенно насыщенными.

Татьяна наклонила голову набок, покачивая браслетом, и с выражением лукавого интереса произнесла, будто не услышав о усталости:

— Бумаги, говорите? Интересно. А какие, если не секрет? Или это… — она подняла взгляд, — Или это государственная тайна?

Хастингс, пригубив воды, чуть усмехнулся уголком губ, но не сразу ответил. Казалось, он взвешивал не ответ, а соразмерность ответа с настроением собеседницы.

— Ах, мадам, — сказал он, мягко, почти с сочувствием, — если бы вы знали, сколько в нашем деле держится именно на неразглашении… Не государственная, нет. Но — профессиональная. Бумаги касались, скажем так… Определённых медицинских заключений. А мы, врачи, как вам известно, связаны кое-чем более древним, чем приказ министерства. Тайна Гиппократа, как бы это пафосно ни звучало.

Он слегка развёл руками, словно сожалея, что не может поделиться, но тем самым только сильнее заинтриговал.

— Стало быть, — с показным вздохом сказала Татьяна, — я не имею права знать, кому и от чего была прописана эта… Эта, скажем, болезнь?

— Увы, — склонил он голову. — Даже при вашем безупречном вкусе и даре угадывать диагнозы по выражению лица. Я и сам иной раз удивляюсь, как много вы можете прочесть из одного лишь взгляда. Но есть границы.

— А если я, к примеру, тоже жалуюсь на бессонницу и… И на жуткое любопытство, — она медленно провела пальцем по ручке кресла, — разве не входит в обязанности врача — облегчить оба симптома?

— В обязанности врача входит не потворствовать пагубным склонностям, мадам. А любопытство, как нас учили в университете, — причина восьмидесяти процентов неудачных браков и трети клинических срывов.

Он произнёс это с невозмутимой серьёзностью, но уголки глаз выдали скрытую улыбку. Татьяна рассмеялась легко, по-настоящему, даже откинувшись на спинку кресла.

— Ах, доктор, — сказала она, — вы ведь ужасно опасный человек. Прячетесь за серьёзностью, как за рецептурной ширмой, а на самом деле вам, я уверена, всё давно ясно.

— Возможно, — кивнул Хастингс, поднимаясь чуть охотнее. — Но ясность — это то, чем разум утешает себя в тумане. А потому я лучше промолчу… И снова попрошу счёт за назначенные капли. Пусть и без диагноза.

Татьяна, не торопясь, вновь взяла в руки платок — скорее для жеста, чем по надобности, — и, опустив глаза на расшитый край, проговорила с той самой напускной задумчивостью, что у неё неизменно предшествовала маневру, тщательно выверенному по внутренней карте светских сражений:

— Бумаги… Хм. Полагаю, они касались состояния… Юной Делии Йорк?

Произнесено это было лениво, почти рассеянно, но с тем особым нажимом на середину фразы, от которого вся леность превращалась в ловушку. Хастингс, встававший уже со степенной вежливостью, замер — ненадолго, но достаточно, чтобы заметить, как по его лицу скользнула тонкая тень раздражения, быстро, однако, спрятанная под врачебной маской.

— Ах, нет, мадам, — сказал он, подходя обратно к столу, словно вдруг вспомнив, что забыл зонт или пуговицу, — вы ошибаетесь. Речь совсем не о… М-м… Юной мисс Йорк. Бумаги касались гувернантки. Ныне покойной, увы, и с явными признаками переутомления, замеченными у неё перед смертью. Простейший случай. Скорее служебный, чем медицинский.

Он говорил чуть быстрее, чем следовало бы, и взгляд его, до того прямой и ровный, на секунду метнулся к окну, будто там находилось подтверждение сказанного. Татьяна, не поднимая головы, едва заметно качнула ею — не в знак согласия, а скорее как музыкант, проверяющий настрой смычка.

— Гувернантки, разумеется… — протянула она, и только теперь подняла глаза. — Но знаете, доктор, я, пожалуй, всё же напишу Йоркам, когда они вернутся. Одно доброе слово — иногда единственное, что может остановить поток глупых пересудов. А вот неосторожное — увы — удваивает их силу. Бывает, едва обронишь фразу, а она уже летит — с фонаря на коляску, с коляски на лестницу, а дальше по всей Садовой...

Она говорила негромко, с лёгкой улыбкой, не отрывая взгляда. Но улыбка была холодной, как лёд в бокале на званом вечере: украшение, за которым нет вкуса, только предупреждение.

Хастингс будто бы уселся неловко, на краешек кресла, снова взял в руки стакан с водой, но не пил. Он чувствовал, как нечто невидимое — холодное и всё более плотное — начинает сжимать его со всех сторон. Влажный блеск появился у него на лбу, и, когда он заговорил, голос его едва уловимо дрогнул:

— На самом деле… Это… Рутинные записи. Наблюдения. Простая формальность. Иногда родители… Иногда они просят мнение — ну, так сказать, для… Для личного успокоения.

Он потёр пальцем ухо — жест, которого сам за собой не замечал — и откашлялся почти извиняющимся тоном. Татьяна молчала, продолжая глядеть на него, не отрываясь, как смотрят на часы, которые непременно должны пробить в ближайшую секунду. Пауза затянулась, и он, понимая, что выход затруднён, склонился вперёд, чуть понизив голос:

— Да… Возможно, вы… Вы не ошиблись. — Он замялся, потом, выдохнув, добавил: — Она… Не вполне… В себе. Но это не болезнь в узком смысле. Это — скорее… Скорее особенности. Пограничное, знаете ли, состояние. Вопрос наблюдения, не лечения.

Он сразу пожалел, что сказал это — и не потому, что раскрыл, а потому что знал: теперь вернуть обратно ничего нельзя. Слова, сказанные женщине, которая только и ждёт подтверждения собственной догадки, всегда оказываются частью досье, не подлежащего изъятию.

— Ах! — воскликнула Татьяна с внезапным торжеством. — Я так и знала! Знала! По одному взгляду на неё поняла всё!

Она замолчала и, опустив глаза, мягко добавила, уже не столь торжественно:

— Бедная девочка!

При слове «девочка» лицо Хастингса мгновенно налилась кровью, и он, словно от боли, резко вскинул голову. Глаза его, до того вежливо приглушённые, вспыхнули неожиданным, почти физиологическим раздражением, как у человека, которому наступили на давно натёртую мозоль.

— Простите… — произнёс он странным, напряжённым голосом, едва сдерживая дрожь в гортани, — вы сказали… Вы сказали «девочка»?

Татьяна, слегка откинувшись в кресле, подняла на него глаза с лёгким удивлением — не настолько резким, чтобы быть испугом, но достаточным, чтобы обозначить: резкость не ускользнула от неё.

— Ну… Ну конечно, — ответила она, чуть протянув слова, как бы проверяя, не нарушила ли какого-то невидимого регламента. — Не мальчик же она!

Доктор не ответил сразу. Вместо этого он, с резкостью, мало свойственной его обычной манере, сунул руку в боковой карман сюртука, нащупал что-то — свёрнутый вдвое лист бумаги, возможно, тот самый, что он не успел передать Йоркам — и, вытащив, молча протянул её Татьяне.

— Неужели… Неужели вы действительно хотите назвать «это» — девочкой? — сказал он, тихо, но с таким оттенком отвращённого упрёка, будто не о юной особе была речь, а о чём-то, над чем даже врачебное милосердие склоняется с отвращением.

Татьяна — осторожно, с легчайшим, кокетливым отвращением, будто ей подсунули кошелёк с чужими волосами — взяла бумагу двумя пальцами, мельком скользнула по ней взглядом, как по театральной афише на заборах, и столь же непринуждённо отодвинула обратно к нему, при этом чуть склонив голову:

— Ах, доктор… Зачем вы мне? — с нарочитой скромностью прошептала она. — Я в медицинских тонкостях ничегошеньки не смыслю. Для этого ведь и существуют вы, столь учёные и… — она отпустила паузу, — И наблюдательные. Вы ведь лучше меня объясните, что тут написано. К тому же у вас это выходит куда как… Куда как живее.

Он, на мгновение оставшийся с листом в руках, посмотрел на неё — долго, изучающе. В её лице не было ни страха, ни осуждения — лишь та едва приглушённая заинтересованность, с какой взрослые дамы наблюдают за детской ссорой на прогулке: не то чтобы всерьёз, но с удовольствием.

Слова её, отточенные и поданные с непоколебимым светским изяществом, польстили — и в то же время раззадорили. Самолюбие, уязвлённое минуту назад, расправилось, как кошка на солнце. Хастингс кивнул с преувеличенной деликатностью и, слегка наклонившись вперёд, опустил голос до заговорщицкого шёпота.

— В таком случае… В таком случае прошу к вниманию, мадам, — проговорил он, бросив быстрый взгляд на дверь, будто убеждаясь, что и слуги, и случайные уши отставлены подальше. — Но скажу сразу: то, что вы сейчас услышите, не предназначено для светских ушей. Ни за пирожными, ни за сплетнями, ни даже за роялем.

Он замолк, глядя на неё пристально, почти испытующе, как будто ещё раз хотел убедиться, что перед ним собеседница не из впечатлительных. Затем, медленно, с удовольствием входя в роль разоблачителя, добавил с нажимом:

— Итак, — начал он медленно, — при обследовании, проведённом, разумеется, исключительно по просьбе семьи, с целью установления общих векторов развития — так, профилактически, без тревог, без паники… — он сделал жест рукой, будто отмахиваясь от лишнего драматизма, — мне удалось выявить у юной мисс Йорк состояние… Весьма своеобразное.

Он на секунду замолчал, посмотрел в потолок, будто выбирая выражение, и затем, почти торжественно, произнёс нечто латинское — многосложное, с мягкими, текучими окончаниями, из которых Татьяна уловила разве что отзвук «андро».

Она чуть наклонилась:

— Простите, доктор, я… Вы сказали — «андро»? Это… Что же это означает?

Хастингс выпрямился и, уложив бумагу на стол, сцепил пальцы в замок, будто готовясь читать лекцию:

— Проще говоря, мадам, — начал он, с важностью, оттенённой чуть ли не удовольствием от происходящего, — это форма отклонения от нормативного консенсуса. Не болезнь, нет, не поймите превратно, но… Но, скажем так: аномалия. Не внешняя — внешне, напротив, всё более чем благополучно. Даже — и это, позвольте заметить, характерная черта — более чем примечательно. Из тех случаев, когда, глядя на лицо, вы видите красоту почти гипнотическую, и только потом, при изучении параметров, анатомических, физиологических, — вы сталкиваетесь с чем-то… С чем-то неожиданным.

Татьяна побледнела, но молчала, как будто внутренне подготавливаясь к услышанному. Хастингс, чуть понизив голос, продолжил:

— Представьте себе: все внешние характеристики, даже с излишком — походка, рост, голос, мимика — всё говорит нам о молодой особе, причём — прошу заметить — весьма одарённой в социальном плане. И в то же время, если приглядеться глубже… — он постучал пальцем по бумаге, — отсутствует кое-что фундаментальное. А вместо этого — присутствует нечто, столь незначительное, что в обычной жизни никак себя не проявляет. Но при тщательном медицинском анализе оно обозначает себя со всей определённостью.

— Боже… — прошептала Татьяна, чуть вжавшись в спинку кресла. — И это… Это опасно?

— Опасно? — переспросил Хастингс, усмехнувшись, но уже мягче. — Не более опасно, чем козочка среди стада овец. Она не съест их, как мог бы сделать на её месте волк, но её блеяние будет звучать иначе, чем у всех остальных. Просто… Просто сама природа, видимо, решила поэкспериментировать.

Он сделал паузу, глядя на Татьяну с лёгким сочувствием, в котором всё же чувствовался оттенок научного превосходства:

— Удивительно, мадам, но факт: носители этого состояния — а их не так много, уверяю вас, — обладают удивительной притягательностью. И вместе с тем… С иной структурой. Внутренние процессы, энергетика, даже, смею сказать, ритмы — другие. Всё вроде бы сходится, но при этом совсем не так, как должно быть. И если копнуть достаточно глубоко...

— Доктор… — прервала его Татьяна, теперь уже явно побледнев, — скажите прямо… Женщины с таким… В таком положении… Они… Они могут жить в обществе? Как все? Быть… Не знаю… Счастливыми, выйти замуж, иметь детей?

Она говорила резко, торопливо, как человек, заранее страшась ответа. Хастингс выдержал паузу и вдруг — весело, с почти игривым цинизмом — покачал головой:

— Помилуйте, мадам… — сказал он с ироническим прищуром. — Как может носитель такого состояния претендовать на полноценную реализацию в рамках общественной модели? Если он, строго говоря… Не соответствует даже базовому определению, вложенному в термин norma absoluta с точки зрения логического анализа?

Он говорил с подчёркнутой лёгкостью, почти насмешливо, как будто хотел смягчить или, напротив, вытравить серьёзность из самой сути сказанного. Но Татьяна молчала, глядя в одну точку, будто не услышала последней фразы — или, что вероятнее, услышала слишком отчётливо.

Доктор хотел было ещё что-то сказать, возможно — напомнить о необходимости скорейшего отъезда, но в следующую секунду в комнату ворвался Евгений Александрович, он же господин Люлюков. Он был налит раздражением, словно бутылка, которую вот-вот сорвёт пробкой, а шаг его отдавался в паркете тяжёлым, как шаг взбешённого зверя, которому надоело ждать у клетки.

— Да сколько можно, чёрт побери! — рявкнул он с порога, не заботясь ни о тоне, ни о присутствующих. — Месяц слушаю этот фарс, доктор! Карлсбад, Женева, Ялта… Полгода покоя? За чей счёт, позвольте спросить?! Я должен полгода финансировать отпуск, извините, с воображаемым диагнозом?

Татьяна вздрогнула, но села ровнее, прижав платок к груди — не от страха, а с той ледяной обидой, что быстрее всего зарождается в тех, кто уверен в своей неприкосновенности.

— Как ты смеешь, — произнесла она с подчеркнутой капризной интонацией, — говорить о моём состоянии в такой… В такой вульгарной манере? Я страдаю, Женя, страдаю, и ты это знаешь. Если бы ты хоть раз проснулся в три ночи с дрожью по всему телу и холодом в груди — ты бы не задавал таких вопросов.

Но Люлюков уже не слушал. Его глаза, налитые гневом, метнулись к доктору, и взгляд этот был уже не просто раздражённый — он был уничижительный. Как у человека, который, наконец, решил, что его терпение официально исчерпано.

— А вы, доктор, — прорычал он, — если бы были честным человеком, давно бы сказали, что ей нужен не курорт, а хороший роман или, простите, домашний слуга поновее! Это же надо додуматься — «климатическая астения»! Я двадцать лет в госкомиссиях сижу, мне такими словами пол-Кавказа в отставку списывали! Вы что, меня за идиота держите?

Хастингс поднялся. Не резко, но в этом плавном движении не было и следа его обычной мягкости — в нём чувствовалась сухая, точно дозированная ярость. Он аккуратно отставил стакан с водой, смерил Люлюкова взглядом и произнёс с ледяной чёткостью:

— Господин Люлюков. ваша агрессия не отменяет диагноза. Напротив — она его подтверждает. Жена ваша страдает. Её нервная система истощена, организм истощён эмоционально, у неё фиксированы симптомы, требующие не просто отдыха — изоляции от стрессовой среды. А эта среда, смею заметить, — вы. Ваш тон. Ваши крики. Ваши «комиссии».

— Комиссии, может быть, и кричат, — перебил Люлюков, — но они хотя бы не ноют сутками о «тяжёлом воздухе»! Судорожные сны, звон в ушах, «нежелание существовать»! Это же не болезнь — это стихи на нервной почве!

— Женя! — вскрикнула Татьяна, вставая. — Ты… Ты чудовище! Я действительно не могу дышать! Я просыпаюсь в темноте — и мне кажется, что я исчезаю, как будто меня нет! И всё потому, что рядом — ты! Ты, с твоими отчётами, выкладками и вечным раздражением! Это ты делаешь меня больной!

Но её голос уже тонул в нарастающем гуле скандала. Люлюков сжал кулаки, сделал шаг вперёд — словно собираясь опрокинуть ближайшую вазу, — но Хастингс перехватил его взгляд и выпрямился с таким бесстрастным, жестким достоинством, что даже воздух в комнате стал плотным.

— Довольно, — сказал он негромко, но с металлом в голосе. — Я достаточно долго терпел ваше невежество и подозрения. Я ухожу. Но — запомните: в тот день, когда вашей жене действительно понадобится врач — профессиональный, холодный, незанятый подсчётами — меня уже не будет рядом.

Он поклонился Татьяне — сдержанно, без излишней вежливости, но с уважением. И, не дождавшись ответа, повернулся и вышел из дома, в сердцах хлопнул входной дверью. Шагнув на крыльцо, он машинально сжал перчатки в кулаке. Но едва он успел сделать ещё два шага, как вдруг почувствовал, что вместо уличной прохлады, шума экипажей и серого неба Петербурга его обдал мягкий, книжный, перегретый воздух.

Доктор стоял в просторной комнате с высокими шкафами, массивным овальным столом и зелёными абажурами, под которыми колыхались огоньки газового света. Ковер под ногами был стар, но ухожен, стены — в гравюрах, и всё — до тяжёлой чернильницы с якорем на крышке — было ему знакомо до боли. Кабинет при Медицинском институте. Тот самый, где он не раз заседал с коллегами. Он даже узнал — с лёгким уколом нереальности — пятно воска на ковре, которое он сам однажды пролил.

И что страннее всего — никого, кажется, не смутило его внезапное появление.

— А вот и вы, Хастингс! — оживлённо отозвался кто-то справа. — Ну-с, наконец. Мы как раз начали.

— Консилиум в самом разгаре, — добавил другой, — вы как раз к сути.

Доктору не оставалось ничего иного, как принять правила этой странной сцены. Он опустился на край стула, по-прежнему немного не веря глазам, но профессионально сдержан. Ситуация, как ни странно, напоминала десятки других, и тело, привычное к дисциплине врачебных обсуждений, уже само выпрямлялось, уже складывало руки на коленях.

— Речь идёт о пациенте, что пришёл к вам на прошлой неделе, — заметил профессор Брюн, седобородый, с орлиным профилем и голосом с оттенком канцелярской учтивости. — Мужчина лет пятидесяти, без явных патологий. Все анализы в норме. Но вы настояли на дополнительном обследовании.

— А потом, — вмешался другой коллега, доктор Вудс, — указали на редкую форму… Ну, впрочем, вы сами сейчас уточните.

Хастингс кивнул, пойманный между лёгкой тревогой и попыткой вернуть себе равновесие. Он только что потерял контроль в доме, где держался за каждое слово, и теперь — как бы в компенсацию — хотел блеснуть, убедить, утвердить свою силу. Его голос был ровным, даже чуть торжественным:

— Да, случай не столь прост, как кажется. Пациент демонстрирует характерные признаки синдрома Пирро-Галена в латентной форме. Замедленные реакции, периодические головокружения, ощущение сдавления в грудной клетке при перемене положения тела. Всё это укладывается в начало дисфункции вегетативной регуляции.

Он был доволен тем, как звучит его голос, как легко строится фраза. Но именно в этот момент раздался голос, свежий, чистый и чуть ироничный:

— Простите, Луи, — сказал профессор Мэйсон, молодой, слишком уверенный в себе и в белом жилете, — а какие именно ключевые симптомы вы имеете в виду? В материалах, которые передали нам с приёмного, упоминания о головокружениях нет. И уж тем более — о сдавлении.

Он наклонился вперёд, доброжелательно, но твёрдо:

— Вы ведь сами с ним беседовали. Скажите, на чём конкретно вы основываете этот диагноз?

В комнате на секунду повисла тишина — не неловкая, а та самая, когда присутствующие, не сговариваясь, притихают, чтобы лучше услышать реакцию. Кто-то — может быть, доктор Вудс, всегда нервный — чуть усмехнулся, почти беззвучно. За стеклом шипел огонь под чайником, и Хастингс впервые за долгое время почувствовал, как в горле пересохло не от гнева, а от пустоты.

Он растерялся. Не то чтобы не знал, что сказать — знал десятки версий, комбинаций, отступлений. Но не ожидал самого вопроса. Столь прямого. Столь… Столь простого.

Взгляд его прошёлся по лицам: Брюн был хмур, Мэйсон — терпеливо неподвижен, а Вудс — почти весел. Кто-то у окна что-то чертит пером. Все смотрят на него и ждут.

Хастингс едва заметно повёл плечом, будто хотел стряхнуть с себя эту странную тяжесть, как будто резинка от старой манжеты стянула ему грудную клетку. И медленно, с тем механическим движением, какое бывает у людей, почувствовавших неладное, повернул голову. Ожидал он, скорее всего, увидеть книжный шкаф, барометр с трещиной на шкале, может быть — портрет Парацельса, висящий в глубине зала. Но то, что предстало перед ним, не вписывалось ни в одно из нормальных измерений.

За его спиной, где только что был гладкий и отполированный паркет, теперь, словно после взрыва, громоздились чьи-то тени, контуры, фрагменты. Фигуры, изломанные, как куклы, которые подожгли и бросили на мостовую. Люди — но не совсем. Один стоял, покачиваясь, с повисшей на сухожилии кистью, кожа которой уже посерела. У другого — как будто вместо лица была слипшаяся каша из кости, обломков и полураскрытого рта, где нижняя челюсть висела на одном соединении, как дверца, не прикрученная петлями. Дальше — ещё хуже. Кто-то, в чём-то похожем на форму, сидел, сцепив культяпки — то ли руки были отрезаны, то ли и вовсе не были даны с рождения, — и тихо раскачивался, словно вспоминал молитву.

А потом, неожиданно для Хастингса самого, в зловещей тишине кабинета — уже не института, но какого-то зала, будто внутри склепа, где давно никто не выносил мусор — что-то покатилось по полу. Мягкий, влажный звук, как падает мокрый мешок. Оно катилось к его ногам — круглое, но неправильное, с красноватыми разводами. И только когда эта масса чуть замерла в нескольких дюймах от его ботинка, доктор, обмерев, понял: это был обрубок. Голова — нет. Туловище — тоже нет. Просто сгусток чего-то, в чём остались очертания человеческого тела: полусгнившая плоть, скрюченные остатки плеч, где когда-то были руки, и голова… Голова, до неприличия чистая, лысая, и лицо точно отполированное, с закрытыми глазами.

Он знал это лицо, ибо видел его не раз. Не на операционном столе и не в палате, а где-то в переходах, между кабинетами, мельком — то ли бывший пациент, то ли сторож. Но теперь это был только обрубок. Без рук. Без ног. И всё же — живой. И этот обрубок вдруг, без единого звука, приоткрыл веки.

Где-то за спиной раздался смех. Сухой, потрескавшийся, как если бы смеялась осыпающаяся штукатурка. Потом другой — сиплый, хриплый. Хастингс резко обернулся, надеясь, что хоть один из его коллег остался, что кто-то — Мэйсон, Вудс, да хоть Брюн — объяснит, что происходит.

Но кресла, в которых они сидели, были пусты. Он стоял один, окружённый этими живыми мертвецами — если вообще их можно было назвать живыми — которые продолжали над ним смеяться, кто-то даже вроде бы закашлялся.

Один, с окровавленным ртом, издавал странные звуки, будто пытался говорить, но у него в горле булькала кровь. Другой, у которого не было головы, бешено жестикулировал, будто объяснялся на языке немых. А самый ближний, тот самый обрубок у его ног, просто смотрел прямо на Хастингса так, будто знал его до основания, видел его ложь и компромиссы, все его пилюли, выписанные ради барыша и всю его благотворительность с расчётом.

И тогда Хастингс впервые за долгие годы почувствовал, как не его руки, не голос, а само основание его — та самая точка, где врач ещё чувствует себя человеком — дёрнулось в ужасе.

Он сделал шаг назад. Потом ещё.

И огляделся, как человек, который уже не верит, что видит сон — но не может понять, проснулся ли.

И в тот же миг заметил фигуру: невысокую, неподвижную, возникшую так спокойно и естественно, как будто она стояла здесь с самого начала, просто вне его поля зрения. Это была Делия Йорк — в своём строгом, тёмном платье, с приглаженными волосами и лентой, завязанной с точностью, какой добиваются не дети, а те, кто изо дня в день приучен к порядку. Она смотрела на него спокойно, с тем особым выражением, в котором не было ни тревоги, ни участия, ни иронии — только простая, ровная ясность.

— Это твои лучшие клиенты, — сказала она тихо, глядя вперёд, но не на них, а будто сквозь.

Голос её звучал неосуждающе, почти ласково, как говорит ребёнок, пытающийся объяснить взрослому, в чём он неправ, но не сердясь, а с грустным пониманием.

— Они платят, сколько ты просишь, — продолжала Делия, слегка приподняла подбородок. — Приходят, как ты велишь. Пьют, что ты скажешь. Ты лечишь их кошельки. А может… — тут она наклонила голову чуть набок, и в голосе впервые проступило нечто мягко-укоризненное, — пора лечить их здоровье?

Он приоткрыл рот, скорее по привычке, чем от готовности говорить — то ли чтобы оправдаться, то ли уточнить, что именно она имела в виду, — но Делия уже отвела взгляд, и в этом жесте было что-то окончательное, словно всё, что ей следовало сказать, уже прозвучало и больше ничего не требовалось. Её силуэт начал растворяться. Не резко и не внезапно, а спокойно, без вспышек, без звука, без всякого эффекта — просто постепенно исчезали линии платья, очертания плеч, бледная кожа на висках, пока в воздухе не остались одни глаза: светлые, почти прозрачные, необычно чистого голубого оттенка.

Они неподвижно висели в пустоте, не выражая ничего, кроме своего присутствия, и постепенно начали увеличиваться, не ускоряясь, но с неотвратимостью, словно расширялась сама плоскость взгляда. Их цвет начал заполнять всё вокруг: стены, мебель, следы недавнего страха. Пространство стало растворяться вместе с ним, и в какой-то момент стало ясно, что это уже не глаза, а небо.

Хастингс с усилием вздохнул, и почти сразу в груди резануло — боль была резкой и без всяких предвестий. Он инстинктивно прижал ладонь к сердцу, пошатнулся, опускаясь на колени, и, едва удержав равновесие, поднял голову. Высоко над ним, в неподвижном, выцветшем небе, проявились два змеевидные тёмных силуэта. Они двигались не спеша, и в этом равномерном снижении чувствовалась не угроза, а нечто куда более холодное — намерение. Доктор уже не сомневался, что они тянулись к нему, готовые вот-вот опуститься вниз и обвиться вокруг него в убийственном объятии.

...666...

С тех пор Александр Сергеевич стал интересоваться историей Америки, хотя раньше эта тема почти не привлекала его внимания. Казалось, что это любопытство пришло к нему, словно по наследству, от давно покинувших Россию Йорков. О судьбе Делии в тот момент можно было только догадываться. Он больше не слышал о ней, и никто не знал, где она находится.

Однако, спустя какое-то время, после Великой Октябрьской Революции, когда ему удалось устроиться на хорошую должность в посольстве, он поехал в Нью-Йорк с намерением выяснить, что стало с ней и её семьей. Но, к его сожалению, никто не знал о ней и не проявлял интереса. Уже на обратном пути в аэропорт, в какой-то момент ему показалось, что он увидел её, повзрослевшую. Он поспешил догнать женщину, но это оказалась замужняя актриса из Торонто, которая объяснила ему, что её зовут Азией и что у неё трое детей.

  • Ледяной эликсир / Птицелов. Фрагорийские сны / П. Фрагорийский (Птицелов)
  • Создатель горшочков для лепреконов / Лонгмоб "Необычные профессии - 4" / Kartusha
  • Звезда на черном небе / Плохие стишки / Бумажный Монстр
  • Хранительница очага / Лонгмоб "Необычные профессии - 4" / Kartusha
  • Finita la commedia / Tragedie dell'arte. Балаганчик / П. Фрагорийский (Птицелов)
  • Невеста для Трюма (Зотова Марита) / Лонгмоб "Смех продлевает жизнь - 4" / товарищъ Суховъ
  • Расплата / Лаврова Арина
  • Столетний / В ста словах / StranniK9000
  • Дрожит Тишина / В душе не слышно крика / Елена
  • Смущённый тиран / Кожин Алексей
  • Счастье / Салфетки / Манс Марина

Вставка изображения


Для того, чтобы узнать как сделать фотосет-галлерею изображений перейдите по этой ссылке


Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.
 

Авторизация


Регистрация
Напомнить пароль