Порванная плёнка / Лешуков Александр
 

Порванная плёнка

0.00
 
Лешуков Александр
Порванная плёнка
Обложка произведения 'Порванная плёнка'

Тому, кто выдумал алкоголь, надо либо поставить памятник, либо утопить в чане с собственным пойлом. Моя норма — ровно два бокала. Всего, что горит. Бокал легко превращается в стакан. Гранёный. Тот, где сорок две грани. Который сделала колхозница ударом гигантского серпа. Что-то я заговорился… А, впрочем, какого чёрта? Всё равно это никто никогда не услышит. Я надёжно прячу свои секреты под новыми записями. Здесь когда-то были Modern Talking. Томас Томас и Дитер Аллес. Или наоборот. А теперь тут я. И больше никакой музыки. Аллес капут. Полный и необратимый. Так о чём это мы? Ах, да… Об алкоголе.

Сегодня я перевыполнил норму. Сдал пятилетку в три года. Бутылку в одно рыло. Второго под рукой не было. И водки не было. Только стекло. Колкое, ломкое. Прямо в носопырку. До самого мозга. Розового, бурлящего. Никогда так не пробирало. И уже никогда не проберёт. Наверное. Жаль. Язык заплетается, тела объявляются. Как остановки на всеми забытом маршруте. Ути… Ути… Белые ути, синие ути. Крылышками — хлоп, ноженьками — топ. И полетели…

 

«И что это было?» — вертелось у меня на языке, когда щелчок кнопки плейера возвестил о том, что запись кончилась. Я всегда любил музыку. По-настоящему верил, что она будет вечной, если заменить батарейки. Слушал без разбора всё, что попадалось под руку. Rancid, так Rancid, The Beatles так The Beatles. Особенный кайф ловил если вдруг натыкался на старенькую, шипящую, хрипящую запись Армстронга.

…Hello, Dolly!

Well, hello, Dolly…

И эта бархатистая, безудержная, переливчатая, словно капля дождя, расцвеченная солнечным лучом, труба… С первых аккордов я понял, что покорён навсегда этим странным, вовсе не привлекательной наружности человеком с надтреснутым, словно старенький комод красного дерева в бабушкиной гостиной, голосом. У этого комода была богатая история. Он пережил три революции, два пожара и блокаду, когда пара щепок с его тучных боков запросто могла спасти владельцам жизнь. Не спасла. И он попал к нам. Клянусь, я слышал, как старик, поскрипывая ящиками, рассказывал о своей нелёгкой судьбе корзине, где хранили зонты, и металлической вешалке, казалось, склонившейся под тяжестью наброшенных на неё одежд поближе к укрытому ажурным покрывалом балагуру.

У бабушки в комнате стоял старенький патефон, и, если я хорошо себя вёл, мне разрешалось завести его. Тогда комнату наполняла пьянящая нежность Пиаф, или различимая даже сквозь хрип и шип горечь Вертинского, или… Да так ли это важно? Просто поверьте, это были лучшие годы в моей жизни. А потом бабушки не стало. Через несколько лет разошлись родители, и мне пришлось жить на два дома.

У отца была огромная коллекция музыки. От Прокофьева до Sex Pistols. Десятки и сотни кассет, километры плёнки. И всё это великолепие было в полном моём распоряжении. Я и представить себе не мог, что на одной из неподписанных записей услышу что-нибудь кроме музыки.

Кассету я прихватил с собой. Из вечного детского любопытства. Да, и кроме того, время поджимало — в пять должна была прийти мама — она не опаздывает никогда — а этот странный не то дневник, не то мемуар меня крайне заинтересовал.

 

Голос на записи я узнал сразу. Это был мой любимый папа. По-настоящему пугало, а скорее, было непривычно то, что человек на плёнке был мертвецки пьян. Это было слышно по заплетающемуся языку, общей бессмысленности, скажу больше — бессвязности речи и множеству других признаков. Странным это казалось потому, что при мне папа ничего крепче чая не пил. Даже на крупных семейных застольях для него специально держали аккуратный графинчик с соком или бабушкиным компотом. Сейчас я, конечно, думаю, что не просто так держали, но маленьким детям незачем знать об определённых сторонах жизни взрослых.

— Ну, как папа? — ненавязчиво, словно бы разговор о погоде, спрашивает мама.

— Ничего, — в тон ей отвечаю я, разглядывая проносящиеся за окном трамвая дома, деревья, облепленные паутиной вездесущего тополиного пуха, — Всё так же сух, одинок и слушает Скрябина по ночам. Говорит, что лучше всякого снотворного. Кстати, всё чаще находит его назойливым и пошлым.

— Какая низость! — шутливо возмущается матушка. — Больше тебя к папе не отпущу — он окончательно развратит твой музыкальный вкус.

— А есть, что развращать? — невинно интересуюсь я и получаю звонкий подзатыльник.

— Негодный мальчишка! Весь в отца! Вставай, чудо в перьях, наша остановка.

Нет, моя матушка, как могло показаться из разговора, вовсе не классический синий чулок или сноб, везде и всюду старающийся показать своё интеллектуальное превосходство, чаще всего не имея интеллекта. Она вполне себе живой и яркий человек. Просто яркость свою мама не растрачивает во вне, а бережёт, как предмет особой ценности, как нечто, что можно использовать только в самых крайних случаях или среди самых близких людей. Ма любит книги. И мне это передалось. Лучший подарок для меня — ещё один томик — пусть потрёпанный, зачитанный до дыр (так даже лучше) — в достаточно обширную коллекцию уже занимающую целую — от пола до потолка — стену моей комнаты.

— Ты папу знаешь явно лучше чем я, — сказал я, словно бы продолжая когда-то начатый разговор.

— Допустим, — настораживается мама.

— Он когда-нибудь пил?

Она резко останавливается, долго смотрит мне прямо в глаза, буквально просвечивая насквозь. Мне становится страшно и неуютно под этим взглядом. Хочется провалиться под землю или откусить себе язык.

— Странные у тебя вопросы, — шепчет мама, я хорошо знаю этот шёпот, он означает, что внутри у неё кипит вулкан, и она едва сдерживается, чтобы не закричать. — Признавайся, от этой бородатой очкастой скотины воняло?!

— Чем воняло?

— Не прикидывайся! Перегаром, конечно! Придём домой, я этому композитору позвоню и так мозги проканифолю, что ему даже после двухчасового концерта Скрябина кошмары сниться будут! Это ж надо, при собственном сыне нажраться!

— Да не нажирался он, как ты изволила выразиться. Капли в рот не брал. Мы чай пили. Как всегда, с баранками. Мне, правда, не слишком нравится его парфюм, но сказать, чтобы он вонял, не могу.

— А с чего ты тогда вдруг про алкоголь спрашивать начал?

— Ни с чего. Просто так. К слову пришлось.

— К слову у него пришлось, — уже спокойнее бормочет под нос мама. — Иногда ты меня очень пугаешь. Нет, твой отец никогда не пил. Ты же знаешь, как я отношусь к пьяницам. Я бы никогда не позволила себе родить ребёнка от пьющего человека. Это очень страшно, поверь мне.

Киваю головой. Нет, матушка у меня — прекрасный человек. Добрый, светлый, верный. Но она — учитель. И этим, чёрт побери, всё сказано. Больше всего она любит читать лекции. Причём никогда не угадаешь, что вызовет очередной поток нотаций. Хорошо, что в моей голове есть маленький едва заметный тумблер. Повернёшь его и…

…Summertime,

And the livin’ is easy…

 

Учёба. И кто только её выдумал? Наверное был большой заразой. Жирной прыщавой заразой, чуть что прячущейся за юбку матери, сморкающейся в неё и ею же вытирающей руки после обильного обеда.

Все эти лекции, семинары, коллоквиумы — слово-то хрен выговоришь! — кому всё это нужно? На кой ляд?! Пять сраных лет в помойку! В грязную жопу пидора-негра, не знающего, что такое мыло и туалетная бумага! Какого дьявола я должен слушать очкастого мудака с жидкими седыми волосёнками на макушке, пытающегося срывающимся голосом объяснить пятидесяти двухметровым дебилам, как правильно жить?!

Да каждый из нас об этой маленькой капризной сучке знает куда больше, чем он когда-нибудь сможет понять, зарываясь с головой в свои драные пыльные книги! Всё на самом деле просто — пухлая тёлка (не люблю костлявых грымз), бутылка портвейна, да пакетик шмали под бегонией на подоконнике (на чёрный день). И счастье, мать его, так близко!

А может, и правда, послать всё на хуй и жить спокойно, ни о чём не заботясь, никого не помня, не узнавая? Валя… Медсестричка… Белый халатик, чёрные косы. По-девичьи — с бантиками. Большие глаза. Наивные, немного грустные, даже если улыбается… Какая разница?.. Больше не встретимся. Ни с кем. Никогда. Ухожу.

Ухожу…

 

Нажимаю на «стоп». Послушно щёлкает плейер. Голос в наушниках исчезает. Плачу. Странно. Последний раз плакал в глубоком детстве, когда родители тащили меня в парикмахерскую, а я упирался и кричал, что не хочу пропустить очередную серию «Рабыни Изауры». Конечно, плевать я хотел на душевные метания мексиканской доньи — мне просто было очень жалко свои волосы. Они были невообразимо густыми, сильными, да ещё и вились немного от природы. У шевелюры был приятный шоколадный оттенок и я мог едва ли не часами крутиться перед зеркалом как заправская девчонка, то собирая волосы в хвост, то отпуская в свободное падение.

Итог той истерики был весьма и весьма предсказуем: папа просто взял меня под мышку и не смотря на стенания, ручьи слёз и соплей, просто принёс меня в зал ближайшего салона, усадил в кресло, сказав девушке-мастеру кодовую фразу: «Под ноль».

Честно, после той памятной стрижки отца мне хотелось просто убить. Я всерьёз задумывался над тем, как бы умыкнуть у бабули из под носа самый большой нож и где бы его спрятать так, чтобы не нашли. Я собирался точить его до восемнадцати лет, а в день совершеннолетия с улыбкой — обязательно широкой и доброй — вонзить его папе в сердце. Впрочем, дня через два вид голого черепа в зеркале как-то примелькался и мне даже начал нравиться этот суровый образ. В следующий раз, когда мы пришли стричься в парикмахерскую ту самую кодовую фразу девушке-мастеру я сказал сам.

Но сейчас не об этом. Чёрт возьми, почему всегда приходится возвращаться к теме разговора? Откуда берутся все эти никому не нужные и вовсе не запланированные лирические отступления?

Таким макаром я никогда не скажу то, что собирался сказать. А говорил я про то, что снова плачу. Как тогда, в детстве. А слёзы другие. И ощущения. И мысли.

Опять этот голос на плёнке. Определённо это мой отец, но… Но это не тот привычный образ, который я всегда выстраивал в своей голове! Плачу я не от стыда или отвращения — нет. Я плачу от страха — если мы так плохо знаем тех, кто с нами рядом, если мы не можем верить им, кому тогда верить вообще?..

 

— Мам, а как ты познакомилась с папой? — спрашиваю её за завтраком. Она, как всегда, суетится у плиты — печёт мои любимые блинчики — тоненькие, почти прозрачные, их едва можно ощутить на языке — а я нетерпеливо сдёргиваю их с тарелки и всасываю нежное тесто со сметаной или маслом — слегка подсолённым, золотисто поблёскивающим на Солнце — не хуже нашего пылесоса.

— Ты же прекрасно знаешь эту историю.

— Ну, всё равно, расскажи.

— Тогда тебе придётся забыть о блинчиках.

— Ты знаешь, куда бить, — обиженно соплю я.

— Я, как-никак, твоя мать, — в её голосе слышатся победные нотки, и ещё один янтарный блин, аппетитно шкворча, падает на изысканную тарелку английского фарфора (то, что досталось матери после кровопролитных боёв за бабушкино имущество после развода родителей). — Это, между прочим, был последний. Лавочка бесплатного питания закрывается.

Она выключает газ, аккуратно кладёт деревянную лопаточку в видавшую виды мойку и садится напротив меня, положив подбородок на сцепленные руки.

— Тебе правда интересно?

— Честное пионерское.

— Ты хоть знаешь, кто такой пионер, чертёнок?

— Я читал Купера, — снова деланно обижаюсь я.

— Ленина надо было читать.

— Это который близнец некой Партии? Зачем я его читать должен был?

— Затем. Он много умных вещей сказал. Раньше у каждого уважающего себя человека дома стояло полное собрание его сочинений. Плотные ряды довольно увесистых томиков. Ими вполне можно было убить. А главное, их всегда давали в нагрузку к тому же Бондареву, Киплингу, Есенину, Булгакову. Кстати, именно в книжном мы с твоим отцом и познакомились. В очереди. Тогда, кажется, давали «Собачье сердце». Твой папаша стоял аккурат передо мной, а на мне, конечно же, как назло, Михаил Афанасьевич кончился. Остался только какой-то неудобоваримый «Цемент» в соответствующей грубой, шершавой, серой обложке и прочий тошнотворный соцреализм про очередных колхозников или шахтёров выполняющих и перевыполняющих план. Я, по-моему, тогда даже расплакалась. Ты это уже вряд ли поймёшь. Ну как бы тебе объяснить? Вот, например, какую группу ты больше всего любишь?

— Nirvana или «Телевизор», — не задумываясь отвечаю я, — А больше всего…

— Того, что ты назвал, более, чем достаточно, — холодно и подчёркнуто сдержано говорит мать, обиженно поджав губы, и я понимаю, что момент упущен — она уже вряд ли поверит моим самым искренним признаниям в любви «Серенаде солнечной долины» или «Привет, Долли». Некоторое время мама молчит, уставившись в окно, как будто меня здесь нет, затем улыбнувшись чему-то неясному в небе, продолжает.

— Так вот, представь, что ты несколько месяцев ждал концерт, прости Господи (как ты это вообще можешь слушать?.. Там же ни смысла, ни музыки), Nirvana…

— Ну, вообще-то, Курт вдохновлялся Сэлинджером и Достоевским, — невинно вставляю я.

— Потому и застрелился в двадцать семь, — саркастически поддакивает мама. — Вернёмся к тебе. Ты ждал этот чёртов концерт, откладывал каждый день по десять рублей на билет. Наконец, набрал нужную сумму, гордый пришёл в кассу клуба, а тебе сказали, что ты ещё слишком мал для рок-концерта или, что твой любимый Курт не захотел делать крюк и заезжать в наш захолустный городишко. Чувствуешь? Понимаешь, что клокотало внутри меня, когда я видела, как в толпе растворяется моя надежда на приятный вечер в обществе замечательной книги?

— Примерно, — уклончиво ответил я.

— Примерно, — передразнила мама, рассмеявшись тем звонким, хрустальным, почти девчоночьим смехом, свойственным ей одной. — Я хотела рвануть за ним, но могла только стоять на месте, глядя ему вслед, размазывая тушь по лицу и белоснежной,

накрахмаленной — тогда каждый выход в книжный был праздником — блузке. Возможно, услышав мой безмолвный стон, — я уже говорил, что моя матушка весьма и весьма увлекающаяся натура? — он обернулся и, ледоколом «Ленин», — снова этот старик из мавзолея. Чем он так интересен матери? — решительно разрезая шипяще-ворчащую толпу, вернулся к заливающейся горючими слезами девушке, вручив ей заветный томик со словами: «Барышня, не стоит так убиваться из-за пригоршни строк. И десять тысяч страниц, исписанных мелким убористым почерком, и даже неведомой силой восстановленный из пепла второй том «Мёртвых душ» не стоит навеки испорченного белоснежья вашей очаровательной кофточки». Вот так и началось наше знакомство. Удовлетворён? — киваю головой. — Вот и славно. А теперь одевайся, и марш в школу!

 

— Здорово, Чайник, как сам, как житуха?

Как же я ненавижу свой alma mater! Словами это передать невозможно. Мою ненависть можно только почувствовать собственной кожей, прошвырнувшись по извивающимся, ломаным, диким, ощетинившимся кавалькадой распахнутых дверей коридорам, вслушавшись в многотысячный гул голосов, напоминающий растревоженный рой пчёл, вглядевшись в потрескавшиеся, обезжизненные — словно пластиковые — глаза бесконечно усталых учителей… Впрочем, любая игра диктует свои правила. Выбор подчиняться им или нет всегда за тобой. Я подчинялся, понимая бессмысленность любого бунта, кроме внутреннего. Лишь за фасадом доброжелательной улыбки и нарочитого радушия я мог оставаться самим собой — взрывоопасной сволочью, накапливающей гнев в тяжёлых слитках на дне сердца и любующейся ими, словно скупой рыцарь, при каждом удобном случае. Я хорошо помнил старую-добрую формулу: «Чтобы разрушить систему, нужно стать её частью». Становление же подразумевало умение подыграть в нужный момент, не слишком сильно выделяться из окружающего дерьма, владеть их языком. Поэтому, расплывшись в улыбке и от души хлопнув собеседника по плечу, я ответил: «Да всё путём, брат, всё чики-пуки».

Почему меня стали называть Чайником? Понятия не имею. Ну, Чайник, и Чайник. Хорошо хоть не Пердимонокль или ещё какая хренотень. На самом деле, дружбы я никогда не искал. Ни с кем. Был если не белой вороной, то чем-то близким к этому. Впрочем, нельзя сказать, что в классе или параллели я был человеком-невидимкой. Меня уважали, меня ненавидели, мне завидовали — хотя я, хоть убей, не мог понять, почему — меня били в тёмных провалах под лестничными маршами. И я бил. Жестоко. Страшно. А потом за школой давил с врагом «мировую» бутылочку портвейна или выкуривал колючую, едкую, но оттого ещё более притягательную одну на двоих — таскал у отца — «Приму». И всё забывалось. Мы платками утирали друг другу расквашенные носы, сплёвывали выбитые зубы и клялись в вечной дружбе. До следующей драки.

…Так идёт за годом год,

Так и жизнь пройдёт…

И она проходила. Я был уже в восьмом классе, где-то впереди — совсем близко, уже вот-вот — маячила столь манящая и притягательная взрослая жизнь. Да что там! Я уже считал себя взрослым — матом поругивался, винишком побалывался, сигаретки покуривал, Наташку Швецову трижды за зад щипал, а Катьку Никонову даже поцеловал. В губы. По-настоящему. С языками. Плевались мы потом долго и клятвенно обещали друг другу больше никогда так не делать. Дети, что с нас возьмёшь?

 

Дети. Никогда не думал о них. Terra incognita. Земля, где водятся чудовища. И вдруг — бабах — «Ты станешь папой». В семнадцать лет. Когда вся жизнь впереди. Когда маштаньсвет будет ещё вагон и маленькая тележка. Когда, в конце концов, ты сам ещё — сопливый ребёнок, научившийся совать куда ни попадя свою хотелку, но совершенно не желающий отвечать за это.

Первая эмоция — страх. Сковывающий движения, заставляющий молчать и стараться не смотреть в глаза той, что, глотая слёзы, всё-таки решилась с тобой поделиться этим тревожным известием; той, что безоговорочно верит тебе и любит, надеясь, что ты умный и сильный, обязательно подскажешь, что делать, поддержишь, просто обнимешь в конце концов. Она же — ровно такой же ребёнок, как и ты, и ровно так же не понимает, что дальше.

А что может быть дальше? Тебе всего семнадцать, ей — хорошо если шестнадцать. Первая любовь. Полубредовые, корявые, зато свои, стихи. Вечер под гитару. Прогулки в парке. Лето. Кровь кипит. Ночь на квартире друга, а утром ты уже не помнишь, как её зовут. И вдруг — это! Да какого чёрта?! Какой ребёнок?! И где мы будем жить? Мыкаться по коммуналкам? С десятью алкашами на один сортир и детским бельём на грязных — от вечной копоти — верёвках, наспех натянутых через кухню? Кем я смогу устроиться без образования? Дворником? Нет уж, нет уж, нафиг, нафиг.

Гордо поднимая глаза, сквозь плотно сжатые губы говоришь: «Извини, но мне кажется, нам лучше расстаться». Встаёшь со скамьи и быстрым шагом, не оборачиваясь, подняв воротник, как будто бы от ветра, уходишь.

А она остаётся. Тенью в парке. Одинокой и брошенной. Растерянной и забытой. Ты слышишь, как об асфальт ухоженной аллеи с хрустальным звоном разбивается девичье сердце. Или это просто начинается дождь?..

 

Привычно бросаю портфель на маленькую, обитую бархатом скамеечку в коридоре и, не разуваясь, прямо в грязнущих ботинках, шлёпаю в зал. Сегодня пятница, ночую у папы. Замечательные ощущения — впереди почти три дня абсолютного наслаждения и ничегонеделания. Папа не из тех, кто сильно заморачивается досугом своего ребёнка. Он сам — большой ребёнок. Недавно ходили с ним в зоопарк, и я его потерял. По-настоящему. Даже испугался. Куда мог деться взрослый мужик в несчастном зоологическом саду? В какой-то момент мне даже пришла в голову нелепая мысль, что он случайно рухнул в вольер к крокодилам или его сожрал голодный медведь, или… В общем, я всегда был мальчиком с переразвитым воображением. Да и ситуация попахивала абсурдом: обычно это родители теряют детей, но никак не наоборот. Я поднял на уши весь персонал зоопарка, мы несколько раз вызывали его по радио, просили подойти к кассам, заглянули чуть ли не в каждую клетку или камень в вольере, и, наконец, нашли его. Он языком глухонемых разговаривал с шимпанзе. А тот ему отвечал. Вокруг собралась, как это обычно бывает, толпа зевак. Причём и с той, и с другой стороны стекла. Ни те, ни другие не понимали, что происходит, а обезьяна и человек мило беседовали и были настолько увлечены разговором, что не замечали никого вокруг.

«Он прекрасный собеседник», — оправдывался потом папа, — «У него очень интересная трактовка диалектики Канта, кроме того, нам обоим нравится Армстронг, и вы с этими недалёкими надсмотрщиками на самом интересном месте прервали наш спор о том, трубач он в первую очередь или всё же певец».

— Ты опять не снял ботинки. Сашка, ну сколько раз тебе говорить? У меня уборщицы нет.

— Почему, кстати? Ты вполне можешь её себе позволить.

— Чтобы бабушки у подъезда, которые итак меня ненавидят, вконец обнаглели и сожрали меня живьём?

— А за что тебя ненавидеть?

— За многое. За книги, за музыку, за то что не знаю их имён, а также кличек их собачек, попугайчиков, кошечек, здороваться привык кивком головы… Да мало ли? Вообще, для ненависти причина не нужна. Как и для любви. А ты, между прочим, свинья.

— Так и обидеться недолго.

— Обижайся сколько влезет. В обнимку с «лентяйкой». В конце концов, я не твоя мамочка и не собираюсь подтирать за тобой дерьмо до конца дней. Учись быть мужчиной. Кто иначе позаботится о нашей любимой маме?

Бурчу что-то себе под нос, но покорно возвращаюсь в коридор, снимаю ботинки, захожу в туалет за шваброй и натираю до блеска паркет. Папа всё это время сидит на диване, делая вид, что увлечённо читает газету. Иногда бросает на меня весёлый, добрый взгляд из-под толстых, в роговой оправе, очков. Я всё ещё дуюсь, едва сдерживаю слёзы, глотаю ядовитые фразы, готовые сорваться с языка, но продолжаю драить паркет.

— Ладно, хватит кукситься, — не выдерживает отец. — Был неправ, извини, тяжёлый день.

— У тебя всегда тяжёлый день.

— Не перебивай старших. Это некрасиво. А знаешь, что делали с некрасивыми детьми в Спарте?

— Ничего не делали. В море они сбрасывали тех, кто болен и слаб.

— А разве не в силе красота?

— Нет. В красоте — сила.

— Уделал старика. Форму теряю. Ладно, иди ставь чай, будем баранки есть.

— Ура! Баранки! — кричу я и устремляюсь на кухню. Естественно, бросив на пол швабру.

— Саша! А… — говорит отец мне вслед, машет рукой, встаёт с дивана, поднимает несчастную «лентяйку», уносит её из комнаты, приговаривая, — Неисправимый мальчишка. Весь в меня.

 

На кухне уже посвистывает чайник. В вазочке на столе блестят пышным бочком баранки. Папа степенно накладывает заварку в маленький чайничек, кидает в тонкостенные кружки сахар — всегда по две ложки (и не важно, что обычно я пью чай без сахара) — достаёт из холодильника молоко.

— Ты будешь? — спрашивает он меня.

— Нет, спасибо.

— Эх, не стать тебе никогда английским лордом, — шутливо укоряет меня отец.

— Не очень-то и хотелось, — в тон ему отвечаю я.

— Кстати, сколько можно кипятить воду? Чай не может ждать так долго!

— Чай может всё, дорогой Андрей Михайлович, — говорю я наполняя заварочный чайник кипятком.

— Неправда ваша, Александр Андреевич, неправда. Но что же мы? Баранки стынут — разливай да налетай.

На некоторое время за столом воцаряется молчание — мы с отцом слишком заняты чревоугодием, чтобы ещё и на разговоры отвлекаться. Но всё же, после третьей чашки чая, я задаю вопрос: «Пап, а как ты познакомился с мамой?».

— Я же тебе тысячу раз рассказывал.

— Ну, расскажи в тысячу первый.

— Никак мы с ней не знакомились. Встретились на вечеринке у общих друзей.

— Вечеринка была в книжном?

— Почему в книжном? — удивлённо спрашивает папа.

— Потому что так мне рассказала недавно мама. Ты тогда прямо у неё из под носа увёл последний томик Булгакова, она расплакалась, а ты вернул ей книгу, разразившись при этом пламенным и чувственным монологом.

— Ах, это… — отец чешет затылок, смотрит в потолок, словно бы пытаясь что-то вспомнить, потом говорит — Да, что-то подобное припоминаю. Только это был не Булгаков, а Киплинг. И это не я у неё, а она у меня увела последний томик. Впрочем мы довольно быстро сошлись в цене. Я выкупил его за ужин в ресторане, букет цветов, поцелуй и обещание непременной скорой встречи, которая как раз и произошла на дне рождения у Брунеевых через пару дней после того самого ужина.

— Какой-то ты не романтичный, папочка…

— Тебе мало твоей сверхромантичной матушки?

— Хватает вполне. Но неужели это всё?

— Нет, конечно, не всё. Мы долго встречались, гуляли, разговаривали о Бродском, Высоцком, строили планы — она хотела писать картины…

— Мама? Картины?!

— Да, представь себе! Она была достаточно известным художником в весьма узких кругах. Я, честно говоря, всегда плохо понимал её это искусство, часто мне казалось, что она и сама его плохо понимает.

— А что это было и почему я никогда не видел ни одной её картины?

— Не видел потому, что в один прекрасный день она сожгла свою мастерскую. Просто взяла и сожгла. Со всеми готовыми и неоконченными полотнами. И больше никогда не притрагивалась ни к кисти, ни к краскам. Говорила: «Я больше не чувствую их».

А что это было, сказать трудно. В основном круги. Самых разных размеров, цветов, в самых причудливых сочетаниях. Одна из картин называлась «Кровь». Чтобы её написать, она вскрыла вены и забрызгала холст собственной кровью. Её еле откачали.

Меня пробила непроизвольная дрожь. Всё-таки не каждый день слышишь подобные вещи о собственной матери.

— А ты? — спросил я после весьма продолжительной паузы.

— Что я?

— Ты говорил, что вы строили планы. Она хотела писать картины, а ты?

— А я считал себя поэтом. Ошибочно, насколько понимаю теперь.

— Подожди. Как можно себя считать поэтом?

— Просто. Это всё равно, что одеть рубашку не по размеру и гордо носить её каждый день, не замечая, что она волочится за тобой по земле. Так вот, возвращаясь к планам — я хотел написать великую поэму. Такую, чтобы запомнилась потомкам на долгие тысячелетия и прославила моё имя.

— Написал?

— Ага. Пару строф. И те постоянно переписывал. Наконец, мне это надоело, и я забросил подальше блокнот с ручкой.

— Но хоть что-то же осталось? — с затаённой надеждой спросил я.

— Лучше бы не оставалось. Я гораздо слабее твоей матери. Может быть, поэтому и не смог её удержать.

— Почитай что-нибудь, пап.

— Брось. Хочешь посмеяться над стариком?

— Не хочу я ни над кем смеяться. Просто мне интересно.

— Интересно что?

— Вы. Ты и мама. В конце концов, я — не больше, чем ваше отражение.

— Ну-ну-ну… Не наговаривай. Но про отражения у меня есть пара строчек, если конечно, ты и вправду хочешь их услышать.

— Хватит кокетничать, папа! Читай уже.

В тени напрасной суеты

забыто зеркало.

Вся жизнь уложена в тюки

так неприветливо

Теряют смысл слова мои

и отражения

Свободой переполнен дом

до отторжения

И нам так холодно вдвоём

на склизкой паперти,

Так жаль, что предаём огню

листы тетрадные.

В тени напрасной суеты

забыто зеркало

И ты к лобзаниям моим

так неприветлива…

 

Сегодня снова читал мудакам стихи. Вижу по наглым мордам, что ни строчки не поняли, не услышали, а то, что услышали, пропустили через дерьмопровод, который заменяет им мозги, но хлопают, как заведённые. Улыбаются. Во все шестьдесят четыре зуба. Мрази. Ненавижу. Ненавижу их всех. Гореть в аду этим обмылкам от литературы, сопливым дармоедам, дебелым жертвам аборта! Мать их всех за ногу, какого рожна я здесь забыл? Неужели мне нравится кривляться, выделываться перед этой шантрапой? Неужели это и есть мой удел — биться в кровь об их фарфоровые оскалы в слепой попытке достучаться до сердец?!

Аполлон мёртв, кифары раздавлены, сатиры трахают в зад визжащих как свиньи муз, а я всё никак не могу успокоиться, выбраться наружу из кувшина сладчайшего из ядов — молока. Не могу или не хочу? Скорее, последнее. Значит, труба. Пиши пропало!

Чёрт возьми! Здесь когда-то были «Modern Talking». Верните мне их!

You’re my heart, you’re my soul

Да, я опять под кайфом. Заливаю маковые поля огненной водой. Получается пустыня. Абсолютная, безнадёжная. Самое лучшее место для такого идиота как я.

Chery, chery lady

Чем дольше живу, тем больше боюсь себя, перестаю верить в то, что нужен кому-то кроме старухи с косой. Да и ей, похоже, не слишком, иначе острие давно бы уже прошлось по моим непутёвым плечам, а голова, разбрызгивая кровь и стихи, покатилась с обрыва. Под гору и дальше, туда где нет никого и ничего, в милосердную пустоту.

 Fucking Louie, Louie, Louie

Мои стихи — прах. Гора бумаги, терриконы гниющей плоти души. Может быть, в этом вместилище слизи и можно найти хотя бы одну жемчужину, но, кажется, у меня кончается воздух, да и нож затупился — не вскроет и самую тонкую раковину. Хватит. Больше ни строчки.

Залегаю на дно. Впрочем, это не плохо — только отсюда можно, наконец, никуда не торопясь, разглядеть звёзды.

 

— Смотри! Вот это Сириус, самая яркая из видимых звёзд, вот там созвездие Гончих Псов, а вот и Большая медведица. Красиво?

Катька прижималась ко мне под железным грибком на детской площадке, поёживалась от холода — всё-таки март скорее четвёртый месяц зимы — и ожесточённо кивала головой.

— Очень. Только…

— Только что?

— Холодно здесь, Сашка. Да и поздно уже. Я домой хочу. Мама наверное уже потеряла…

— Ну, если мама… — разочарованно говорю я, поднимаясь со скамейки, — Пойдём я тебя хотя бы до подъезда провожу.

Она берёт меня за руку, доверчиво, открыто смотрит в глаза, делает первый неуверенный шаг и оскальзывается на припорошенном недавно выпавшим снегом ледке. Я мгновенно подхватил её — Катя не успела даже вскрикнуть, как оказалась у меня на руках.

— Герой, — шепнула только что спасённая принцесса. — А слабо меня до дома донести?

— Не вопрос, — отвечаю я и отправляюсь в опасное путешествие через двор — Катька живёт в доме напротив.

Опустив своё сокровище у двери её подъезда, робко интересуюсь, заслужил ли верный рыцарь пусть скромную, но награду и получаю в ответ поцелуй. Тот самый, который мы клялись больше никогда в жизни не повторять.

— Это ещё что за новости?! — бесцеремонно разрушает нашу идиллию Раиса Ивановна, мама Кати. Тонкий плащ накинут на домашний халат, непокорные, жёсткие волосы повязаны платком, в руке угрожающе блестит поварёшка, вязаные тапочки смотрятся нелепо в мартовской слякоти.

— Ну-ка марш домой, бесстыдница! А с тобой, — обращается пылающая праведным гневом Раиса Ивановна ко мне, потрясая в воздухе половником, — мы ещё поговорим. И с твоей матерью, и…

Но я уже не слышу. Разворачиваюсь и ухожу. Краснею, как рак, и глупо улыбаюсь в пустоту, а губы всё ещё горят, всё ещё помнят неожиданную мягкость Катькиных губ.

Катя, Катенька, Катюша…

Если бы у меня были крылья, я бы взлетел и стал бы кружить над двором, пока не кончатся силы, а потом снова вспомнил этот поцелуй и взлетел бы ещё выше, чтобы сорвать с неба все самоцветы и бросить к её ногам!

Наверное, это и есть любовь.

Наверное, это навсегда.

Но если так, то почему расстались мои родители?

Они не любили друг друга? Или любовь прошла, как грипп или простуда?

А если и у нас с Катей будет так же?

 

— Ты сегодня какой-то странный — почти не ешь, молчишь. Что-то стряслось в школе? Поссорился с Катей? Заболел?

— Отстань, мам. Всё в порядке.

— В порядке, так в порядке. Нечего на мать кричать.

Отворачивается, демонстративно громко моет посуду, бренчит ложками, кружками — обиделась. Как маленькая девочка, честное слово. Мне иногда кажется, что она — мой ребёнок, а не наоборот.

— Извини.

— Не нужны мне твои извинения, — продолжает дуться, натирает до блеска и так уже совершенно чистую кастрюлю.

— А что нужно? — улыбаясь, спрашиваю я.

— Нужно, — поворачивается ко мне, в глазах блестят едва-едва сдерживаемые слёзы, на лице выражение уязвлённой невинности (нет, в матери определённо пропадает великая актриса), — чтобы ты доверял мне, рассказывал всё, что с тобой происходит, чем ты дышишь, кого ненавидишь. Неужели я так много прошу?

— Браво! — встаю из-за стола, аплодирую, смеюсь.

— Да ну тебя! — отмахивается от меня тряпкой, словно от назойливой мухи. Я в долгу не остаюсь.

— Почему круги?

Она напрягается, бледнеет, цепляется за стол, чтобы не упасть, я подношу стакан воды усаживаю к окну, сам опускаюсь рядом на безупречно вымытый линолеум. После долгой паузы она пристально смотрит мне в глаза.

— Он тебе рассказал? — скорее не вопрос, а утверждение, голос тихий, едва различимый. Киваю, не видя смысла пререкаться или выгораживать отца.

Воцаряется долгое молчание. Мать словно бы взвешивает все «за» и «против», оценивает, насколько я готов услышать её рассказ. Наконец, она начинает говорить.

— Круг — это просто замкнутое пространство, линия, очерчивающая пустоту, грань, отрезающая свет от тени, тепло от холода, жизнь от смерти. Внутри круга ты в безопасности, за его пределами — тьма.

Круг — одна из самых простых фигур. Её может нарисовать любой человек в любой момент времени, если дать ему ручку и лист бумаги. Естественно, получившийся рисунок не будет идеальным — где-то дрогнет рука, где-то выскочит какая-нибудь выпуклость или впуклость, но при этом круг останется кругом. Он одновременно постоянен и бесконечно изменчив, как наша жизнь. Нет двух одинаковых кругов, как нет и двух одинаковых судеб.

А ещё круги — это зеркала, скрывающие миллионы отражений, среди которых, при должном терпении, можно отыскать себя. Этим я и занималась.

— Тогда почему сожгла картины? Нашла?

— Нет. Поняла бессмысленность поисков — в чужие круги не заглянешь, а в своих себя не разглядеть.

— Мам, а ты любила когда-нибудь?

— Конечно. Твоего отца и любила. Да и сейчас люблю. Только ты этого своему папаше не говори! — шутливо грозит мне пальцем.

— Могила, — отвечаю я. — Уверен, что он тоже до сих пор тебя любит. Тогда почему вы не вместе?

— Именно потому, что любим. Ты ещё слишком мал, чтобы понять, но иногда люди просто не могут быть вместе, как бы сильно ни любили друг друга. Если бы Ромео и Джульетта послушались своих родителей и перестали встречаться, возможно, были бы живы.

— Но потеряли бы любовь!

— Она далеко не всегда благо. Я же говорила, что ты ещё слишком юн для таких разговоров.

— Может быть, но…

— Что но?..

— Мне кажется, я влюбился.

— И замечательно! Я за тебя рада.

— Но ведь вы с папой расстались! Я не хочу так!

— Тебе нужны гарантии? Если так, это значит, что ты не любишь.

— Люблю!

— Тогда не думай о том, что будет завтра, живи сегодняшним днём, наслаждайся им до последней капли. Главное, верь своему сердцу. Да, возможно, тебя ждёт на этом пути разочарование, но, не сделав первый шаг, не поймёшь, твоя ли это дорога. Согласен, Ромео?

— Согласен.

— Вот и славно. А теперь поднимай свою благородную задницу с пола и марш делать уроки.

— Но мам…

— Если бы Ромео не научился играть на мандолине, Джульетта ни за что бы не вышла на балкон при первых звуках его серенады.

Разочарованно вздыхаю, поднимаюсь с пола и, бормоча что-то себе под нос, ухожу в свою комнату.

 

  — Кать, можно тебя на минутку?

Я, не придумав ничего лучше, просто взял и подошёл к ней на перемене. Она ворковала у окна со своими подружками. Смеялась, показывала что-то в телефоне.

— Саш, ты, мягко говоря, не вовремя. Мы Светку готовим к первому свиданию. Советуем, что ей надеть, о чём говорить, трахаться или нет…

— Друлина уже большая девочка, сама как-нибудь разберётся. — Светка показывает мне язык, тычет в лицо средним пальцем. — Я поговорить хотел.

— Говори, — голос Кати холоден, высокомерен. Это вовсе не та милая девочка, которой я увлечённо рассказывал о звёздах под железным грибком во дворе.

— Здесь?

— Почему бы и нет?

— Потому, что любви свидетели не нужны.

На некоторое время принцесса и её свита замолкают. Затем начинают смеяться. И самый звонкий смех её. Катькин. Мне бы убежать, спрятаться, а я всё стою столбом, краснею, бледнею, руки до крови сжимаю. Девчонки всё смеются и смеются, пальцами тычут, кричат: «Чайник втюрился! Чайник втрескался! Чайник — лопух!». А и правда — лопух. Кому моя любовь нужна? Кому она нужна в принципе? Это просто слово из детских книжек, заразная болезнь, вирус. С вирусами же у меня разговор короткий.

— Дура ты, Никонова. Набитая дура.

Хватаю её за волосы, прижимаю к себе, целую взасос и отшвыриваю, как фантик от конфеты. Пока они не успели опомниться, ухожу. Триумфатором, победителем, под восхищённое молчание трибун. На сердце рубцуется шрам. Первый. Думается, не последний. Разочарование — это всегда больно, разочарование в любви больнее вдвойне. И всё же на лице ничего кроме привычной полуулыбки. Как будто ничего не случилось, как будто не рухнул мир, как будто я не остался лежать в школьном коридоре безжизненным, бесформенным куском мяса, по которому от души прошлись три малолетние стервы на высоких каблуках. Держи удар, Фредди, держи удар.

 

Кажется, я наконец-то нашёл её. Ту самую — единственную и неповторимую. Странную. Если бы я верил в существование иных миров, решил бы, что она не отсюда. Судите сами: алебастровая, практически белоснежная кожа, тонкие руки с невообразимо узкими — словно у маленькой девочки — запястьями, родинка на правой щеке и глаза неопределимого цвета: в них собрана зелень майских трав, прозрачность ручья, струящегося меж загадочных дерев в самом сердце сказочного леса, и охристость оплавленных свеч — немых свидетелей рождения музыки.

Музыка… Раньше я думал, что это просто звуки, волею композитора загнанные в тесные вольеры размеров, тональностей, ритмов, но она показала мне, что музыка — вокруг. В дыхании ветра, шуме прибоя, перешёптывании сверчков июньской ночью, молчании. Особенно в нём. Где-то слышал, что лучшая музыка — это тишина. Пожалуй, что так.

А ещё музыка живёт на кончике её кисти. Когда я вижу её картины мне слышится отдалённое эхо мелодии, я чувствую её, знаю. Это что-то невообразимо родное, понятное, что невозможно выразить человеческим языком, что имеет смысл только здесь и сейчас, только между двумя. Между мной и… Дьявол! Я до сих пор не знаю её имени! А она, думаю, не знает моего. И правильно. Так и должно быть. Есть Я и есть Она, есть наша Любовь. Всё остальное — лишнее. Ненужный груз, тянущий на дно, обрубающий крылья, прибивающий к земле.

Есть Я и Она.

Я и Она.

Я и…

 

Кто-то сзади резко срывает мои наушники. Фраза отца обрывается, я выключаю плеер, поднимаю глаза и вижу перед собой Катьку. Запыхавшуюся, в милом беретике, съехавшем на затылок от быстрого бега. Несколько медовых прядей выбились из тщательно уложенной причёски, и ветер играет ими, словно маленький ребёнок погремушками, висящими над его кроватью.

— Еле догнала, — с мягким укором говорит она мне. — Зову, зову, а он…

— Кать, мы по-моему уже всё друг другу сказали.

— Это ты сказал. А я со спинами разговаривать ещё не умею.

— Учись, — усмехнулся я.

— Бука. Вот возьму и обижусь.

— Ах нет, Джульетта, обиды вашей я не перенесу. Пойду повешусь.

— Счастливого пути. Верёвку вы забыли, о, милый мой Ромео.

— Злюка.

— От злюки слышу. Серьёзно, Саш, хватит дуться. Проводишь?

Она протягивает мне руку. Розоватой ладошкой к небу, улыбается. Открыто и нежно. Вся моя злость тает, сходит на нет, словно и не было.

— Конечно, — отвечаю я, улыбнувшись в ответ.

Мы медленно идём по улицам родного города. Молчим. Я изредка бросаю взгляд на Катю. И что в ней такого? Обычная девчонка. Таких тысячи вокруг. Почему, стоит мне её увидеть — хоть мельком, краешком глаза, на сотую долю секунды — мир словно бы останавливает своё движение, а сердце вместо крови гонит по венам её образ?

— Мне было больно.

— Когда?

— Сегодня на перемене.

— Прости.

— Уже, но…

— Но?..

— Почему?

— Мне страшно. Я ещё никогда…

— Не любила? Я тоже.

Она останавливается, крепко сжимает мою руку, поворачивается ко мне.

— Ты правда любишь меня?

— Зачем мне врать, глупая?

— И вовсе не глупая! Кто тебя знает? Но почему я? У нас же много девчонок. Я точно знаю, что Верка Сотникова из 9 «Б» по тебе сохнет. У неё уже и грудь есть.

— И трогательные усики над верхней губой! Неужели ты думаешь, что за это любят?

— А разве нет? Моя только начинает расти. Ты не волнуйся, она большой будет — я тесто всегда ем, когда мать пирожки печёт. Сырое.

Минут пять я собирал мозги в кучку и, наконец, выдал сакраментальный вопрос: «Зачем?». Катька вылупила на меня свои чистые голубые глазища, выдержала театральную паузу и ответила: «Чтобы скорее выросли». Первым не выдержал я — прыснул от смеха, через секунду она присоединилась, и мартовское небо разодрал в клочья наш заливистый, бескомпромиссный, отчаянный хохот. Кто-то из нас поскользнулся, и мы, продолжая смеяться дружно рухнули в ноздреватый, исходящий хрустальными слезами снег. Мне кажется, я никогда не был так счастлив.

Есть только Она и Я.

Она и Я.

Она и…  

Вставка изображения


Для того, чтобы узнать как сделать фотосет-галлерею изображений перейдите по этой ссылке


Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.
 

Авторизация


Регистрация
Напомнить пароль