Глава третья / Порубежники. Далеко от Москвы / Petr
 

Глава третья

0.00
 
Глава третья

Так уж случилось, что местом сбора для белёвских послужильцев всегда была конюшня. Когда-то давно имелась в кремле гридница, но потом её снесли, а посещать кабак на посаде покойный князь запрещал под страхом тяжких наказаний. Поэтому обсудить насущные дела или просто потрепаться ни о чём, когда на это находилось время, городские ратники зимой собирались в большой пристройке, где хранились сбруя, седла и попоны, а летом — у загона для объездки жеребят. Туда-то и отправился Сидор Тонкой сразу после разговора с князем.

Двадцать пять послужильцев обступили его полукругом и подавлено молчали, лишь иногда в гнетущей тишине слышался чей-то печальный вздох. Чуть впереди всех стоял теперь уже бывший ратный голова — Корней Семикоп. Поджарый ветеран с покривлённым носом и выпуклым шрамом на левой щеке за одно утро постарел на два десятка лет: плечи опустились, спина сгорбилась, и даже морщин на лице, казалось, стало вдвое больше.

— Да уж, выслужил за двадцать лет награду, — криво усмехнулся он, выслушав Тонкого.

Сидор пожал одним плечом, избегая смотреть Семикопу в глаза. Хотел было сказать, мол, не держи зла, не моя на то воля, но решил, что в разговоре с подначальным людом это ни к чему. Ещё подумают вдруг, что он лебезит перед ними. А потому, наоборот, добавил сухо и холодно:

— Десятников тоже… Ну, того. Новых ставить буду. Так что…

— Погодь-ка, — раздался в ответ низкий гудящий бас и вперёд вышел один из десятников.

Фёдор Клыков походил на пень векового дуба с двумя толстыми корнями вместо ног. Крупная косматая голова в длинных и густых каштановых кудрях сидела на бычьей шее. Пышная борода делала без того квадратный подбородок ещё крупней и тяжелее.

— Сдаётся, рано ты, мил человек, нас хоронишь. — Клыков встал рядом с Корнеем, порывистым движением сорвал с головы рыжий лисий малахай и повернулся к послужильцам. — Мыслю так: мы хоть и холопы княжьи, а всё же не рабы. Власть князей она, конечно, от бога, спору нет, да нынче не старое время. Нынче над князьями тоже божья власть есть — царь. А он за служилых людей стоит. И собор земской по всеобщему слову неспроста новые правды народу даёт. А по ним выходит, дескать, хоть ты и князь, а служилый люд забижать не моги. Потому как наша кровь в порубежье мир держит, и, стало быть, нам слово иметь до́лжно. Верно?

По рядам послужильцев пробежал сдержанный одобрительный ропот.

— Верно! — подтвердил Илья Целищев, молодой ратник в лихо заломленном колпаке. — В прошлый год на козельском рынке слыхал, дескать, князей да бояр великий князь в кулак жмёт, а служилым людям почёт и уважение.

— Вот-вот. Всё нынче по-другому станет. Так что неча молчать, братцы. — Запальчиво продолжил Фёдор, так и не дождавшись ответа от остальных. — Ведь и в пьянку-то с кем ни по́падя не сядешь. А уж на сечу идти — подавно. Корней Давыдович у нас уж тринадцать лет голова. Мы его как облупленного знаем и как себе верим. А ты, мил человек, уж не забижайся на нас, но тебя мы вперво́й видае́м, и каков ты в деле есть, ведать не ведаем. Може, ты уме́лей нас вместе взятых, а може, мордофиля дыролобый. В перво́м же деле по дурости сам пропадёшь и нас всех погубишь. Быват таково?

— Ещё как быват! — опять за всех выкрикнул Целищев.

Сидор хотел возразить, но тут в разговор вступил самый старший послужилец Платон Житников. На крупной его голове почти не осталось волос, лишь на затылке и висках ещё белели короткие жидкие пряди, зато седая борода густой лопатой свисала до середины груди.

— Ну, покуда говоришь ты верно, Фёдор Степанович. Токмо к чему ведёшь, никак в толк не возьму.

— К тому, чтобы собраться всем миром и князю поклон бить, — объяснил Фёдор. — Мол, милости просим. Пущай над ратью старшим Семикоп останется. Его человек, бобринец этот, он, може, не хужей нас всех разом взятых, а всё же… Не ведаем, каков он, и в бой за ним иттить нам опасливо. Потому за Корнея просим.

— Эка… князю, стало быть, перечить? — осторожно вставил Роман Барсук по прозвищу Зяблик. — Как бы с того беды не вышло.

— Беда, Ромка, уже вышла, — возразил Клыков. — Товарищей ваших, аки псов шелудивых, под зад коленом гонят. И ежели ты мнишь, что вас сия доля минует, так зря. Сперва Корнея, после нас, десятников, а там и за вас возьмутся.

— А дело Фёдор Степанович толкует, — согласился Ларион Недорубов, поглаживая жидкую бородку ладонью, на которой не хватало мизинца.

— Верно! — поддержал его Целищев, и следом подали голос ещё несколько послужильцев.

Фёдор с благодарностью кивнул каждому из них и, приободрившись, хотел продолжить, но тут из толпы вышел Кудеяр Тишенков. Это был не обычный послужилец, его покойный князь держал при себе для особых поручений. Каких именно — никто не знал. [д1]

— Так ты, Фёдор Степанович, по совести нынче скажи… — нерешительно начал он. — Взаправду об Корнее и всех нас радеешь, али свой шкурный интерес блюдешь?

— Чего? — растерянно переспросил Клыков. — Каков интерес?

— Каков интерес… — усмехнулся Тишенков, избегая смотреть на Клыкова. — С десятников слететь не хочешь, вот каков.

Клыков быстро пришёл в себя и даже рассмеялся в ответ на такой упрёк.

— Ну, братцы. Сколь годов я служилую лямку тащу? Шестнадцать? А десятником стал — без году неделя. Так что я за сей чин не держусь. Допрежь того без него не тужил и дальше б тужить не стал.

— Это ещё с какого боку гля-я-я-януть… — возразил Кудеяр, со значением растягивая предпоследний слог и поглаживая свою жидкую бороденку — единственное, что росло на его бледно-желтом безбровом лице. Обычно гладкое, как репа, в ехидной улыбке оно словно потрескалось, разойдясь от уголков рта крупными морщинами. — Всем ведомо, за ради чего тебе князь, упокой господь его душу грешную, десятство дал. Чтоб Сёмку сосватать, не инше.

О предстоящей женитьбе младшего Клыкова судачил чуть ли не весь Белёв. А всё потому, что жених и невеста жили хоть и в одном городе, да в разных мирах, не имевших ничего общего. Семён Клыков — единственный сын боевого холопа, готовился в скором времени, едва исполнится пятнадцать, тоже стать послужильцем, каким был его дед, прадед и ещё более дальние предки. А вот отец его невесты Лады — Елизар Устинович Горшеня служил старшим закромщиком[1]. Весь хлеб, что поступал в белёвские амбары, проходил через Горшеню, и без его ведома никто не получал из княжеских запасов даже крошки.

Потомством бог наградил Горшеню щедро. Первая жена родила ему пять мальчишек, а вторая подарила девочку. Сыновей Елизар Андреевич ценил только как работников, которым не приходится платить, а дочку надеялся как можно выгодней продать, то есть отдать замуж. Среди княжеской дворни каждый мечтал породниться с Горшеней. Так что женихи вились роем — один завиднее другого. Но угораздило красну девицу на масленой забаве повстречать Семёна Клыкова.

С того дня Лада и Семён даже думать не хотели о других женихе или невесте. Да вот беда — оба родителя встали на дыбы. Ибо где такое видано, чтобы единственный сын почтенного служильца женился на дочери чернильной крысы, выжиги и скупердяя. Да и какой же закромщик отдаст дочь замуж за огрызка тупоумного рубаки. На том бы всё и кончилось, не будь влюблённый юноша из Клыковых, на весь Белёв известных дурной прытью и упрямством. Семён заявил, что женится только на Ладе, и твёрдо стоял на своём. Фёдор испробовал всё. Сначала пытался образумить сына, увещевал житейской мудростью, мол, не в свои сани не садись. Потом стал грозиться, а после дошёл и до наказаний. Но всё было тщетно. И тогда он решил насильно женить сына на дочери Платона Житникова.

Будущие сваты уже назначили день свадьбы, готовилось приданое, когда Фёдор, задавая корм лошади, случайно нашёл в ворохе сена узловатую верёвку с крюком на конце. А ещё заплечный мешок, со снедью — как раз на двух беглецов. В ярости Фёдор выволок сына на улицу и выпорол до полусмерти, но, перед тем как потерять сознание, Семён успел сказать три слова:

— Всё одно — сбегу.

Вот тут Фёдор и сдался. Знал ведь, что сын пошёл в него не только видом, но и норовом. И уж если что втемяшилось ему в башку, так хоть кол на ней теши, а хочешь, с плеч долой снеси — не отступится. Либо своего добьётся, либо кончит плохо. А ведь во всём огромном мире у Фёдора не осталось никого, один только Сёмка. Он родился уже через девять месяцев после свадьбы и Фёдор, которому тогда едва исполнилось семнадцать, на крыльях летал от счастья. Но дальше как отрезало, и за восемь лет брака больше детей господь Фёдору не дал. А потом неведомая хворь сожрала мать Семёна. Она сгорела на глазах. Изошла кровавой рвотой и поносом, всего за неделю из цветущей пышнотелой бабы превратилась в обтянутый кожей скелет. Местный батюшка по привычке объяснил необъяснимое наказаньем божьим. И хотя Фёдор, как ни старался, не смог вспомнить своих грехов, за которые могла бы так пострадать жена, всё же в словах протоирея сомневаться не посмел. А раз так, чтобы его вина не испортила жизнь кому-то другому, решил больше не жениться. Иногда, конечно, по мужскому естеству ходил к какой-нибудь марухе, но о женитьбе не думал. Так и жили они с Сёмкой — одни на всём белом свете. Так что, как бы ни был суров и горяч Фёдор Степанович Клыков, но при одной только мысли, что может лишиться сына, от ужаса в жилах у него стыла кровь.

И Фёдор смирился с выбором Семёна: уже следующим утром единственный раз в жизни пошёл на поклон к господину. Иван Иванович принял просьбу благосклонно и обещал помочь. Князю Горшеня, понятно, отказать не мог, а чтобы Елизару проще далось согласие, покойный Иван Иванович сделал Клыкова десятником. На декабрь назначили свадьбу, Сёмка ожил, окрылился и начал приводить в порядок холостяцкий дом.

Никто не сомневался: если Фёдор Клыков слетит с десятников, Горшеня тут же ухватится за это и отменит свадьбу. На что и намекал Тишенков.

— Боишься, что вильнёт Горшеня, потому и взвился, — заявил он, наконец найдя в себе силы поднять голову и посмотреть на Фёдора, при этом глаз Тишенкова нервно задёргался. — Сам на рожон лезешь — это ладно, дело твоё. А нас в свою крамолу не тяни! Мы за твой барыш страдать не желаем.

— Да ты меня… В чём винишь… паскуда? Что я за свой барыш брато́в продать хочу? Да я…

Густые брови Клыкова сошлись к переносице, глаза из светло-голубых стали тёмно-лиловыми, а ладони сжались в кулаки — по пуду каждый. Но когда Фёдор уже шагнул к Тишенкову, между ними появился второй десятник.

Иван Пудышев при росте без малого в сажень был тощ, как осиновая жердь. Длинные худые ноги напоминали ходули, а руки из костей и сухожилий доставали чуть не до колен. Тонкий крючковатый нос и густой ёршик коротких волос делали его похожим на ястреба, а тяжёлый взгляд сощуренных мутно-серых глаз усиливал это сходство.

— Погодьте сва́риться. — Иван в стороны раскинул руки, уперев их в грудь Клыкова и Тишенкова. — Не об том здесь дело.

— И то верно. Как быть решаем, а вы тут… — Ларион Недорубов тоже встал промеж спорщиков и, чтоб повернуть разговор, робко предложил. — Коль так, давай, Иван Афанасьевич, и ты скажи слово. Тоже, никак, десятник.

Иван не ожидал такого поворота, но остальные послужильцы тоже поддержали Лариона. Пудышев покраснел и несколько раз дёрнул правой щекой, по которой наискось от краешка носа до скулы протянулся страшный рубцеватый шрам. Потом смущённо откашлялся и заговорил медленно, будто сначала несколько раз повторял по себя каждую фразу, и только потом произносил её вслух.

— Я так мыслю. Царь да правды евонные, новь всяка — это хорошо. Токмо Москва далеко, а князь и его ратные люди — вот они. Здесь, рядом и с нами заодно. Коли наше воинство нынче десятком бобринцев прирастёт, плохо разве? Да токмо ежели с изначальства промеж нас чёрна кошка пробежит, к добру ли выйдет? И чем для нас кончится? Не добром уж точно. И ежели на одну длань весь Белёв покласть с семьёй моею, а на другую десятство моё… — Пудышев поднял обе руки ладонями вверх, изображая колебание весов. — Так ответ ясен. Для меня наперёд всего — чтоб Белёв целым был. Инше ежели Белёв не уцелеет, так всё, чем дорожу, тоже сгинет. А потому за место держаться не буду. Хоть кем служить стану. Раз уж князь решил, так тому и быть. Я над вами три года началил, и коль уважения хоть капля ко мне есть, вот от меня вам слово. Бузить нынче не дело. И я за то не встану, уж прости, Фёдор. Да и ты, Корней Давыдович, зла не держи. За службу и дружбу поклон земной. Прощайтесь с десятником Иваном Афанасьевичем, да принимайте Ивана — ратника простого. Вот таков мой сказ.

Клыков всплеснул руками и разочарованно произнес:

— Не дело вы затеваете, братцы! Волков бояться, так и в лес не ходить. А зараз отступимся, так и станут гнуть. — Взволнованно, с упрёком высказал он. — Ну, ежели вправду мните, что я за шкурный прок вас хочу на крамолу смутить, так я один пойду, без вас. Уж не испугаюсь…

Внезапно Клыков замолчал, на плечо ему легла сухая костлявая ладонь Семикопа.

— Ладно, Федь, не горячись. — спокойно сказал Корней с печальной ласковой улыбкой. — Что заступь дать хотел, благодарствую и по гроб жизни помнить буду. Токмо… Не во мне ведь дело. Прав Ванька, всё верно сказывал. Не за честь служим, за совесть. Да и годами я уже не молод. Тяжко. Потому… а, ладно, чего там. Стало быть, за службу и дружбу благодарствую, а лихом меня не поминай.

Корней тяжко вздохнул, махнул рукой в ответ собственным мыслям и, не прощаясь, понуро двинулся прочь. Послужильцы, не шевелясь, провожали его виноватым взглядом, но, едва Семикоп скрылся за углом конюшни, из толпы, гордо приосанившись, снова вышел Кудеяр Тишенков. Он мельком взглянул на молчавших белёвцев, потом повернулся к Тонкому, откашлялся со значением, чуть склонил голову в знак почтения и размашисто зашагал к лобному месту. Чуть погодя за ним потянулся ещё один послужилец, потом второй, третий, четвёртый, и вскоре у конюшни остались только два бывших десятника и Сидор Тонкой. Но последний тоже задержался ненадолго, ибо старый рубака, знавший много воинских хитростей и уловок, словами владел плохо, и в нужный момент они всегда разбегались от него, ка цыплята от коршуна.

— Ну, ладно, чего уж. Свидимся еще, — только и смог сказать он со смущённой улыбкой, после чего тоже покинул жеребячий загон.

— Идёшь? — спросил Иван спокойно и буднично.

Пудышев и Клыков семнадцать лет жили бок о бок. Их дворы разделяла худая изгородь, которую забором называли только в шутку, и при нужде соседи ходили друг к другу напрямик. Потому, обычно, закончив все дела по службе, домой они всегда возвращались вместе. Кроме тех редких дней, когда были в ссоре.

Не дождавшись ответа, он махнул рукой и медленно двинулся по амбарному проулку. Но не успел выйти на главную дорогу, как Фёдор догнал его и пошёл рядом. Пока Пудышев делал один длинный тягучий шаг, Клыков успевал шагнуть два раза, но всё равно отставал от товарища, так что иногда ему приходилось догонять Ивана семенящей трусцой.

Так они миновали лобное место и через три двора остановились у хлипких ворот с намалёванным на досках петухом, выцветшим и облезлым. Слева, в щелястом заборе из горбылей открылась калитка и на дорогу вышла женщина в простом суконном летнике[2] с большим деревянным ведром на верёвочной ручке. Не глядя по сторонам, она вылила грязную воду и только тут заметила мужчин.

— Ох, здравствуй, Фёдор Степаныч. — Поставив пустое ведро, она со смущённой улыбкой поспешила заправить под платок белокурую прядь.

— Здравствуй, соседушка.

Марья Пудышева была на девять лет моложе мужа. Изначально родители сосватали Ивану её старшую сестру Анну. Случилось это, когда невесте исполнилось десять, а жениху — двенадцать. Иван даже помнил, как во время сговора двухлетняя Машка с задорным визгом голышом носилась по избе и всё норовила забраться к нему на колени. Тогда он и подумать не мог, что это и есть его суженая. Но через четыре года Анна померла от тяжёлой простуды, а родители, чтобы не нарушать семейных обещаний, решили отдать Пудышевым младшую дочь. Свадьбу, правда, пришлось отложить ещё на девять лет, но отец Ивана согласился, ибо всех подходящих годами белёвских невест к тому дню уже обещали другим, а родниться с кем попало Афанасий Иванович не желал. Так и вышло, что только в двадцать пять, уже будучи зрелым мужем и не раз познав женщин, Иван Афанасьевич Пудышев женился на юной красавице пятнадцати лет.

С тех пор минуло четыре года, жена подарила Ивану троих детей: двух дочек и сына, но тот умер во младенчестве. Роды сильно изменили Марью, от былой её красоты, точёной фигуры и милого лица даже следа не осталось. Она погрузнела, раздала́сь книзу и, наоборот, иссохла в груди; когда-то розовые щёки впали и побледнели; сахарные уста превратились в тонкую линию сухих бескровных губ; на лбу уже появились складки, в скором времени обещавшие первые морщины, и только глаза цвета речной воды сохранили прежний задорный блеск, хотя под ними тоже залегли глубокие тёмные круги от бессонных ночей и тяжких трудов.

— А у меня как раз вечерять поспело, — обрадовалась Марья. — Уважишь по-соседски?

Фёдор вопросительно посмотрел на Ивана, и тот кивнул с добродушной усмешкой.

— А мёду нальёшь, хозяйка?

Марья удивлённо вскинула брови, но Иван успел ответить за жену.

— Сегодня нальёт.

Они прошли на двор: клочок земли, по задней стороне очерченный небольшим огородом — пять грядок и вырец[3] со всякой зеленью. Справа — обычный пятистенок с холодным прирубом под зимние припасы; слева — длинный сарай для скотины; а в проходе между ними едва бы втиснулась телега.

Через клеть с лазом в подпол хозяин и гость попали в большие тёмные сени, где стояли короба, мешки и кадка с водой, а оттуда — в горницу. Едва Иван перешагнул порог, как на нём с радостным визгом повисла трехлетняя Настенька. Старшей дочери Пудышевых — Анне, что сидела за пряхой в бабьем заку́те[4], уже исполнилось четыре и она, как взрослая, чинно поздоровалась с отцом, потом поклонилась гостю, после чего вернулась к работе.

— Садись. — Без церемоний предложил Иван, подставляя под ручонки дочери усы и бороду.

Фёдор подошёл к столу, накрытому серой чуть не до дыр застиранной рогожей, но сесть не успел. Матерчатый полог у задней стены с тихим шелестом отодвинулся в сторону и в узком пространстве запечья появился то ли человек, то ли невесомый бестелесный призрак. С трудом, натужно кряхтя, старый Афанасий Пудышев на четвереньках добрался до края лежанки, сел и свесил две тонкие, как палки, ноги. Абсолютно лысая голова с редкой прядью бородёнки смотрелась неестественно огромной. Казалось, даже маленький деревянный крестик на суконной нити непосильной ношей гнул старика к земле.

Афанасий с болезненным стоном поднял худые руки, кончиками кривых узловатых пальцев протёр подслеповатые глаза, скрытые в дряблых морщинистых веках и зарослях бровей. При этом наброшенный армяк соскользнул с узких плеч, обнажив дугой согбенную спину, на которой даже сквозь рубаху проступали хребет и рёбра.

— Ванька. Ты, что ли?

— Я, бать. — коротко ответил Иван, заранее зная, каким будет следующий вопрос.

— А с тобой кто? От матери вести?

Отец, который последнее время и так по возрасту слабел умом, стал совсем плох, когда в прошлом году умерла его жена — Ульяна Никитична. Помутившийся рассудок никак не желал смириться с потерей. Афанасий Иванович твёрдо верил, что жена просто куда-то уехала, и терпеливо ждал, к каждому гостю приставая с расспросами, не видал ли он его Ульяну Никитичну, или, может, она передала с ним какую-то весточку.

— Нет, бать. — терпеливо ответил Иван. — Ко мне по княжьей службе.

— Я это, Афанасий Иванович, Фёдор. — подал голос Клыков.

— Какой ишо Фёдор? — В последнее время старик, в мельчайших деталях помнивший детство, мгновенно забывал день вчерашний и никого не узнавал из настоящего. — От Ульяны Никитичны?

— Да пососедник ваш.

— Вот же ж. А я думал… — Афанасий Иванович разочаровано всплеснул руками и захлебнулся сухим лающим кашлем.

Уняв, наконец, перхоту, старик подобрал ноги и полез обратно на лежанку. Раньше Афанасий любил спать на перекрыше[5], но последние годы взбираться наверх ему стало не по силам, так что для него устроили особую лежанку, поставив в запечье сундук, где хранились доспехи и оружие Ивана.

Проводив отца взглядом, Пудышев ногой выдвинул из-под стола широкий приземистый чубрак и сел. Настеньку устроил на коленях, и та принялась радостно лепетать что-то на своём детском языке, понятном только ей. Но тут Марья забрала её у отца и лёгким шлепком отправила в закуток к Анне. А сама принялась хлопотать над угощением. Достала из печи чугунок со щами и опустила в него две деревянные ложки. Тут же рядом появилась глиняная чаша с огурцами и чищенной головкой чеснока, половина каравая да ещё короткий, сильно сточенный нож с чёрной от старости ручкой. В довершение Марья поставила на стол высокий кувшин.

— Про мёд-то не шутили? — настороженно спросила она.

— Нет, Маш, не шутили. — ответил Иван, но, когда он уже взялся за ручку кувшина, жена положила на узкое горло ладонь.

— Сначала сказывай, чего стряслось? — мягко, но решительно потребовала она. — Вижу ведь, сам не свой. Чернее тучи оба.

Пудышев, глядя на жену, непонимающе пожал плечами, но Марья в ответ качнула головой, давая понять, что отделаться от неё простой отговоркой не выйдет. Фёдор ехидно усмехнулся, а Иван опасливо оглянулся на закуток и, только убедившись, что девчонки увлечены чем-то своим, тихо сказал:

— Тут, Маш, тако дело… Вышло так… Не десятник я боле.

— Новая метла по-новому метёт? — после короткого раздумья спросила Марья. Иван коротко кивнул, и она продолжила с печальным вздохом. — Ну, чего ж. Я, чай, замуж-то не за десятника выходила. И Аннушку простому вою родила. Это, вон, Настёна у нас десятская дочь, но она про то не ведает покуда. Так что… Допрежь жили и нынче как-то проживём.

Марья улыбнулась, убрала руку с кувшина и направилась к сеням, и, едва за ней закрылась дверь, Фёдор задумчиво произнёс:

— Метла метлой, да боюсь, за ней скребок в ход пойдёт. — Он с укором взглянул на Ивана. — Раз уж промолчали.

— Плетью обуха не перешибёшь. А новины все эти… — Пудышев покачал головой и, разливая мёд по кружкам, взглядом указал на потолок. — Это там, они промеж себя мо́чи делят, а нам с того какой прок? Нам, простым людям, токмо беды. Вот, на нас взгляни, опять же. Всего-то князь новый прибыл, а как закружилось. А ты говоришь… вся Русь другой станет. Этак каков же пожар раздуется? Как бы всё в нём не погинуло. Так что, уж как по мне: живём, хлеб жуём, и всё до́бро.

Фёдор, нарезая хлеб крупными кусками, печально усмехнулся:

— Може, и так, може, и прав ты. Да и чего уж нынче об том. Давай уж, коли так, помянём десятство наше. — Фёдор взял кружку, принюхался к аромату хмельного мёда и с довольным видом повёл бровью. — Одно хорошо — месяц в головстве не побыл. Отвыкать не придётся.

 


 

[1] Закромщик — амбарный, хлебный смотритель, ключник.

 

 

[2] Летник — старинная верхняя женская одежда, длинная, сильно расширяющаяся книзу. Застёгивалась до горла.

 

 

[3] Вырец — некое подобие клумбы.

 

 

[4] Бабий кут — угол (кут) избы, примыкавший к челу русской печи, где производили женские работы: готовили пищу, пряли, ткали, шили и т. д. Отделялся от горницы занавеской, иногда дощатой загородкой в виде неглубокого шкафа для кухонной посуды.

 

 

[5] Перекрыша — верхняя стенка печи, где устраивают лежанку

 

 

 


 

 

[д1]Но описание внешности надо где-то дать. Это же не второстепенный персонаж.

 

 

 

  • Для нас! / Коновалова Мария
  • Голосовалка / Верю, что все женщины прекрасны... / Ульяна Гринь
  • Маски / №7 "Двенадцать" / Пышкин Евгений
  • Горе поэзии! / Чугунная лира / П. Фрагорийский (Птицелов)
  • ТАК БУДЕТ / Хорошавин Андрей
  • Пилот Анджей Прус / Межпланетники / Герина Анна
  • Здесь - шум от такси и автобусов... / Куда тянет дорога... / Брыкина-Завьялова Светлана
  • Хрупкое равновесие / К-в Владислав
  • Прорыв / Якименко Александр Николаевич
  • Что же это такое? / Нуль-реальность / Аривенн
  • Сказание об идеальном человеке / Hazbrouk Valerey

Вставка изображения


Для того, чтобы узнать как сделать фотосет-галлерею изображений перейдите по этой ссылке


Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.
 

Авторизация


Регистрация
Напомнить пароль