Сад камней.
Листья роняет клен,
и чай давно остыл.
Сижу у башни [городской]
И глажу [рукоять] меча
уставшею рукой.
Утром, проснувшись, я почувствовал, что завидую Черепу. Очень хотелось макнуть дурную головушку в бочку стылой воды. Тяжёлые сны, казалось, выжали меня, словно тряпку выкрутив. И, спустив босые ноги на холодные бетонные полы, я угрюмо осмотрелся. Профессор спал за столом на разложенных тетрадках, отодвинув под погасший монитор клавиатуру. С края стола стояла початая бутылка беленькой и недопитый стакан — старик догонялся после вина традиционным своим напитком. Я встал, живо натянул спортивные брюки, обулся и накинул на плечи футболку. Насыпал корма ещё спящей Тасе. Малышка лежала в углу клетки, свернувшись калачиком, и тяжело сопела — видимо, прогулка на море всё-таки сказалась на мелком носике. Беззвучно прошёл к Профессору и, убрав бутылку и стакан, выключил свет. Теперь комнату освещала только тревожная ночная лампа. В тусклом красном освещении едва не промахнулся в дверь, но быстро скорректировался и выкатил в такой же тёмный коридор.
На поверхности вставало солнце. Как вышел, сразу прихватило прохладным ветерком, так, что даже пожалел, что не захватил рубашку, но возвращаться не стал.
Вдох — выдох, с прищуром на солнце, уже вытолкнувшее край над восточной грядой. Где-то там просыпалась Япония. Страна Восходящего солнца. Страна, которая однажды уйдёт под воду.
Передёрнул плечами, сбрасывая напряжение, и побежал.
Бег, как всегда, разогрел тело, разогнал мысли, сузил сознание до вдохов-выдохов и места для шага вперёд. И только веной на виске билось воспоминание о вчерашнем разговоре.
Для разминки нашёл турник, сооружённый Черепом. Прыгнул, уцепился за трубу, оказавшуюся на удивление удобной, ухватистой. Повис на несколько мгновений, с наслаждением расправляя спину. Тянуло мышцы, расслабляло напряжённую поясницу, наполняло теплом и силой плечи. А жизнь-то хороша…
Там Чахлый и отыскал меня.
Пока я тягал камень, найденный рядом с турником, на вдох-выдох размеренно закидывая руки за голову, возвращая и ставя булыжник на землю, он неторопливо вышел из-за угла, скинул куртку и стал закручивать рукава.
— Утро боброе! — буркнул он, не отвлекаясь.
— Доброе! — выдохнул я, снова закидывая камень за голову.
Чахлый с прищуром взглянул на поднимающееся над кромкой горы солнце и, выдохнув, с маху опустился в низкую стойку всадника. Литые мышцы натянули рубаху, когда руки собрались возле корпуса, заряжаясь для удара. Спустя долгий выдох в неподвижности Чахлый внезапно напрягся и выбросил руки вперёд. Только на втором движении я узнал каратэкское ката «неба и земли». Поглядывая в сторону работающего начсмены, я поменял положение и стал тягать камень за спиной.
Чахлый выкладывался в каждое действие, и становилось по-хорошему завидно литому телу, которое не сломила ни водка, ни общая депрессия тутошнего «края света». Было заметно, что начсмены давно не работал над классическим ката, но он ничего не забыл, не потерял ни одного движения и лишь иногда притормаживал, словно сомневался или стремился до идеала довести действие. Каждый такт его ката сам по себе был смертоносен, хотя, кто знает, догадывались ли об этом те каратисты, что учили его. Так уж бывает в традиционных школах, что движения передаются по цепочке преемственности, а знания их практического применения теряются. Но я видел — сам Чахлый прекрасно понимал, что делал.
Когда он закончил ката и остановился в стойке, руками опуская вниз волну своей «ци» и выдыхая отработанный воздух, я бросил камень и выпрямился.
Чахлый завершил упражнение, закрыв глаза и тихо улыбаясь. По лицу катился пот, капельки висели на бровях и губах, но он их не смахивал. Ждал.
Я тоже подождал пару секунд, но начсмены не двигался. Пришлось не ему — мне к нему пойти.
Близко он, конечно же, не подпустил. Открыл глаза и поддёрнул камуфляжные брюки, неторопливо опускаясь снова в низкую каратэкскую стойку. Глядя на приготовления, я кивнул и демонстративно перевернул перстень печаткой внутрь ладони — чтобы не поранить при ударе тяжёлой нашлёпкой на кольце. Больше всего хотелось прочистить горло или поковыряться в носу — так учил СанСаныч, чтобы психологически подавить противника. За всё время существования боёв без правил, у которых всё-таки есть правила, никто ничего лучше не придумал, чтобы вывести из себя бойцов, излишне помешенных на восточном формализме, чтущих канон и прочую шелуху традиций. Но с Чахлым мы так, поиграть вышли, поэтому и смысла не было ярить его — вдруг обидится надолго, а не на пару-тройку ударов.
Чахлый уверенно кивнул, что готов. Я, конечно, не слепой, и так видел, но на всякий случай ответил таким же то ли кивком, то ли неглубоким поклоном. И двинулся на него.
В груди не было ни ярости, ни огня. Спокойствие, которое бывало на спаррингах, когда от того, кто победит — ничего не зависит. Разве только самомнение страдает. А это не в счёт.
Это только непосвящённым кажется, что раз боец низкорослый, едва тебе до подбородка достаёт, то подавить его труда не составит. А ты не рассуждай, а попробуй подойти к такому, если он весь, кажется, кулаками, как ёжик иголками, ощетинивается! Матёрый боец-«ударник» похож на прозрачный шарик. Прозрачный — потому что не видно стенок, но то, что шарик, понимаешь сразу, как приблизишься на дистанцию удара. С какой стороны не подкатишь — напорешься на жёсткий кулак. Или на локти-колени, что не лучше. А такая встреча и тренированному мясу не в радость. Вот и я, несколько раз нарвавшись на вполне приличные связки-тройки, откатил.
С минуту мы с Чахлым топтались, уминая берцами редкую траву на площадке. Он строго придерживался тактики обороны, ну а я, пару раз попытавшись взять нахрапом, поумнел и стал обходить, приноравливаясь к прорыву. Конечно, без работы его не оставлял, периодически стремительно атакуя, но всё больше ждал, когда ж вояка умается. По его угрюмому лицу уже не расползалась неровная улыбка, а снова проявилась маска зажатости, по лбу катился пот и уголки губ нервически подрагивали.
Когда Чахлый, вращаясь, чтобы не терять меня из виду, оскользнулся на камне, я бросился вперёд. Но, оказалось, и вояка был не промах — почуял атаку и рванулся мне навстречу. Прямо так, не укрепляясь, резко огорошивая то по нижнему, то по среднему, а то по верхнему уровням, заставляя каждым движением и защищаться и атаковать, стремясь выйти поближе. Миг — кулак Чахлого взбил воздух возле моего подбородка. Я одёрнулся вбок. Крепкое запястье проплыло, задевая щёку. И я прижался к нему скулой, вдавился, до упора наваливаясь головой на локоть. Чахлого чуть развернуло, открывая спину. И я скользнул ужом, ухватисто прихватывая вояку за бока. Тот просёк, что пропустил, но дёрнуться только и успел. Подсев и оторвав крепыша от земли, я с маху уложил его на травку. И, чтобы нервы не мотать, откатившись, присел невдалеке.
Чахлый чертыхнулся, сел и начал размазывать кровь по рукам — опять ободрал ладони о камни. Но в остальном остался цел — и то ладно. Неплохая выучка падений.
— Тьфу, зараза! — вояка смотрел на меня исподлобья грозно. — Вот, ведь, хрень, а не приём! В реальном бою, без спорта — ни черта бы у тебя не получилось!
Я сел по-турецки, поджав ноги, и нахмурился. Это как — не получилось бы?
Чахлый же замотал головой от досады:
— Ну, чёрт лысый! Попробуй так снять часового? Или так к горилле с ножом подойди? Что? Не пойдёт?
Пришлось пожать плечами — а я откуда знаю?
— Не пойдёт! — рубанул ладонью Чахлый. — А в спорте — пожалуйста. Всякую чушь воротим!
— Ну и что? — миролюбиво спросил я. Глупый спор получался. Понятно, что вояке с досады выговориться хочется, но дискуссировать-то нам не о чем. Спорт есть спорт, спор ловкости, не более, а тут меж нами он и был. Так что — всё честно.
Чахлый хмуро поглядел на меня и фыркнул:
— Да ничего! Просто жизнь такая… Что можно за-ради выяснения, кто сильнее, делать, то не приспособлено к бою на уничтожение. Спорт и настоящий бой — разные вещи.
— Разные? — я нахмурился: — Ну, да, разные. Но не в технике, в дрессуре.
Сколько видел спортсменов, всё больше попадались именно такие: сильные противники на татами, в бою на улице они быстро бы сдулись. Нет, не струсили бы, не отступили бы — характер у спортсменов той ещё закалки, — но недостаток пламенной злости, самого желания убить не позволил бы им делать то, чему противиться душа, уже тренированная останавливаться, когда кричат «Матэ!», отпускать, когда противника корчит на последних ворсинах порванных жил, и отступать, если враг сдался. Дрессировка — серьёзная вещь.
Чахлый кивнул и, потянув спину до хруста в пояснице, сказал с ухмылкой:
— Дрессура — да. Самое важное. — И неожиданно перекинулся на иное: — Знаешь, как нас учили на гранату ложиться?
Я пожал плечами — откуда ж?
Лицо Чахлого перекашивала недобрая ухмылка и ничего хорошего ожидать не приходилось.
— Думаешь, жужжали с утра до вечера о том, как это надо? Какой это подвиг? Что надо свои кишки насадить на взрыв, чтобы другие не передохли? Спасти, типа, всех? Матросовых, ядрёна-матрёна, делали? Хрен! Нас два месяца гоняли падать на болванку! — Глаза у Чахлого заблестели, скулы обострились, но, словно в противовес этой маске скрываемого бешенства, голос стал хриплым и спокойным: — Просто падать, понимаешь? С разбегу. С разворота. С лестницы. С окна. На первый же звон по полу. На первый же взгляд. На команду и без команды. Увидел — упал! Всё! Никаких сантиментов. Никаких тебе «за-ради друга живота не пощадить». Просто: увидел — упал. Под пузо эту суку сгребаешь и замираешь. А тебе очки насчитывают. А потом перед всем строем пропесочивают — не так упал, не так сгруппировался, не так эту суку прижал…
Чахлый усмехнулся и отвёл глаза. Взгляд его зацепился за дальнее солнце в белой дымке над горой и стал мутным, словно начсмены много выпил.
— Друган у меня там был. Бизоном звали. Да какой друган! Мы с ним говорили-то за жизнь один разок. Просто мы там все салаги были, а он уже второй год по контракту пахал, вот к нему и держались поближе все. У него дома уже была жена и мелочь пузатая — доча, он её фотку, кажется, всем раза по четыре успел под нос сунуть. А там на фотке круглая мордочка скривлённая булочкой румяной, вся в пелёнках — один хрен пацан или деваха — только по розовым бантам и отличали. А Бизон фанател от фотки этой, на груди в кармане таскал. И вообще после рождения этой булочки Бизону крышу сорвало начисто. Толерастией заболел, чудик. Хотел соскочить, уехать…
Наверное, если бы у меня были жена и ребёнок, я бы не пошёл по контракту туда, где стреляют — остался бы с семьёй. Но, с другой стороны, если чуял хоть дыхание беды возле них — за сотни километров рысцой бы бежал, чтобы остановить. И стрелять бы научился. И на «суку» падать. И давил бы черномазых гадов голыми руками — только бы свои жили.
А Чахлый опустил взгляд и, методично стряхивая со штанины пыль, продолжил:
— Шли по зданию. Общежитие. Пять этажей. Дурацкая планировка. Дым. Кого увидел, кто выглянул — стреляй. Все они там, черномазые, одним миром… Зазеваешься — уроют. Особенно опасайся детей и баб. От мужиков понятно, чего ожидать, а эта мелкая сволота… Мочи, как увидел. Мы и мочили. А на четвёртом этаже поменялись с напарником — я вперёд пошёл, а Бизон ровнешенько сзади, по другой стороне коридора. А за ним — и другие наши, не тесно, не кучно. Двигаем. А тут мне в пузо — жах! И пропалило дырку. Я в стенку затылком врезался, ноги как косой срезало — не чую. Только вижу, как мир вниз опускается, туманом застилается. И об одном мыслю — «ксюху» не выпустить бы… Ну, мужики подтянулись, прикрыть там, оттащить… И тут сверху на площадку — она… Сука.
Скривлённые нервной ухмылкой губы дрогнули и Чахлый опустил голову — скрыл.
— Я — дурак был. Всегда… А Бизон — нет.
И, с шумом втянув воздух, в упор вперился в меня злыми мутными глазами:
— Только он — герой! А я тут дерьмо жру.
Я смотрел молча.
Но Чахлый и не ждал моих слов. Отвёл взгляд, поднялся и кинул, резко подхватывая с камня куртку:
— Жизнь — дерьмо… Каждому по поступкам, понимаешь?
И ушёл.
Я смотрел ему в след. Чёрная фигура — словно провал в ярком мире, раскрашенным солнечным светом в цвета дня, цвета жизни. Не сгорбленная, не опустившаяся. Так же подтянутая и напряжённая, приучено отвечающая болью на боль…
Солнце над горой висело белым яблоком. Словно поседело за прошедшие тысячелетия, смотря на человечество. Но только сейчас я это заметил.
И не в том дело, что один собой пожертвовал, а другие остались жить и в душе чувствуют, что ничем не расплатиться уже за такой дар — безвозмездный, но стоящий жизни. Но в том, что никто собой и не жертвовал. Не было жертвы — был хорошо выученный прыжок дрессированного тигра сквозь горящий обруч. Тигр не думал о том, что делал. Страх ушёл тогда, когда ушло и понимание происходящего. Он просто сделал то, что должен был. Не думая. Мог он успеть сообразить в последнюю миллисекунду, что совершает подвиг? Вряд ли… Дрессированный герой. С оставшимися где-то женой и дочуркой в розовых пелёнках. Цирковой тигр…
Подходя к станции, увидеть Профессора не ожидал. Слишком уж вчера он нагрузился. Но я ошибся.
Рашид Джиганшевич взял на себя заботу о шиншилле и выгуливал её возле сада камней, как это собирался сделать я.
Нахохлившаяся Тася фыркала, обнюхивая каждую трещину между мелким камешками возле раскидистого пионового куста. Втягивала воздух с запахами мира, тяжело поводя боками, и замирала на мгновение, стремясь распознать знакомые. Но окружающая природа не баловала ароматами, и оттого шиншилла топорщилась, становясь похожей на пушистый шарик — тёмный с голубым подшёрстком. Суетливые дерганые движения, выдающие напряжение, делали Тасю похожей на героиню фильма о природе на подвисающем компьютере.
А Профессор сидел возле неё на корточках, упершись спиной в стену здания и положив подбородок на сцепленные запястья, и наблюдал. И возникала неловкость — располагаясь почти спиной к тропе, он не заметил моего подхода. Как бы не напугался, как вчера…
Я кашлянул в кулак.
Рашид Джиганшевич поднял голову, обернулся, не поднимаясь. В глазах задумчивость, высокий лоб стянут в гармошку, а морщинистое, старческое лицо бледное с нездоровым серым оттенком.
— Утро добрым не бывает? — спросил я, присаживаясь рядом.
Профессор кивнул. И тут же сморщился. Острый кадык дёрнулся туда-сюда.
— Хреново? — спросил я напрямую.
— Ага, — стараясь не шевелиться, сквозь зубы едва слышно отозвался Рашид Джиганшевич.
Так. Ну, это лечится просто.
— Сто грамм? — спросил я.
В глазах Профессора плеснулась муть, словно поднятая с самого дня, а лицо перекосилось, сжимая губы. Очень выразительная мимика — объяснять ничего не нужно. Значит, самый простой метод тут не сработает — алкоголя в крови так много, что желудок бунтует от одного упоминания. Я поднялся и ушёл в станцию.
По всему зданию уже горели красные дежурные лампы — никак ради меня Профессор зажёг. Для себя, помнится, он и на своём-то этаже освещал лишь пару комнат да коридор. Я быстро добрался до комнаты и зарылся в до сих пор не до конца распотрошённый рюкзак. Аптечка, которая всегда лежала сверху, за те несколько раз, что рылся в вещах, успела плавно переместиться на самое дно. Достал таблетки и застыл, размышляя. В Профессоре весу немного, значит и понадобится препаратов меньше, чем мне, допустим. Но — сколько? Если и самому себе-то делать ещё ни разу не приходилось. Решил остановиться на шести таблетках активированного угля. Костян себе обычно заваливал два блистера, но вес в нём явно приближался к моему, — центнер с гаком живого, подвижного мяса в товарище был. А в старике-казахе едва ль чуть больше бараньего набиралось.
Шесть таблеток угля растолок в стакане. Добавил два аспирина, растёр ложкой. Залил водой. И тщательно размешал. Мутная тёмная жидкость заплескалась в стакане, оставляя на стенках вперемешку чёрные и белые крошки. Вот теперь — готово. Ещё бы рубашку накинуть…
Когда вынес «лекарство», Рашид Джиганшевич сидел на скамейке-завалинке и, привалившись затылком к холодной затенённой стене, массировал виски. Тася благополучно устроилась на его тесно сжатых тощих коленках. Она ухитрилась запутать коготь задней лапы в ткань брючины и теперь дёргалась, пытаясь освободиться, и смешно пыхтела, сердясь на скудоумие человека. Профессор же не замечал. Он вообще, кажется, ничего не видел.
— Держите!
Я поднёс лекарственную смесь ему прямо перед лицом и, когда старик, очнувшись, механически схватился за стакан, осторожно взял свою зверюгу под пушистый животик. Тихонько повёл хрупкую лапку туда-сюда, и, освободив, поднял шиншиллу на грудь. Пару раз фыркнув для острастки, она полезла вверх, привычно ища тёплую шею.
— Ну, ладно тебе, ладно! — шерсть щекотала, и я щурился, едва сдерживаясь, чтобы не смеяться.
Снова появлялось чувство дома, — ласкового и тихого. Где мама по вечерам листала тетрадки, грея пальцы о высокий бокал чая. Где можно было вместе поужинать, рассказывая о событиях дня или обсуждая интересное, а потом пойти и заняться каждый своим делом: маме посмотреть новости по телевизору, а мне, отгородившись от всего мира за преградой китайских наушников, вдоволь нарезаться в компьютерные игрушки. И вроде в разных углах комнаты, вроде не вместе, но всё равно — рядом, лишь руку протяни…
И не понятно, что уже щекотало под кадыком — то ли Тасины усы, то ли комок в горле, который не проглотить, не выплюнуть…
— Это что?
Обернулся.
Оказалось, Рашид Джиганшевич ещё не выпил. Он всё также сидел и с явным сомнением смотрел на тёмную жидкость.
— Уголь и аспирин.
Опустив стакан на колени, Профессор поджал губы, мутным суетливым взглядом обегая мир вокруг. Потом кашлянул натужено и кивнул:
— Да. Да, есть смысл… Да…
И приложился к стакану.
Выпил, снова скукожился, стремясь удержать лекарство внутри. А я, чтобы не смотреть на мытарства старика, вышел к саду камней, под солнышко, и, присев у самого края, где уже начиналась белая галька, пустил Тасю с рук.
Шиншилла, недолго думая, устремилась по каменным рядам к ближайшему валуну.
— Убежит, — дёрнулся на завалинке Рашид Джиганшевич. То ли спросил, то ли рванулся предупредить — не понять в хриплом полувсхлипе.
— Вернётся, — успокоил я.
Тася всегда возвращалась.
Я вытянул ноги вдоль каменистой площадки, опёрся на локти и подставил тело под солнечные лучи. Акклиматизация прошла, и теперь мне мир вокруг не казался уж совсем холодным. Хотя и жарким не назовёшь.
Сад лежал серой пустыней, в которой тонкими волнистыми линиями от меня до дальних деревьев тянулись полосы теней. И, если бы не то, что линии искривлялись возле горбатых валунов, казалось бы, что на солнце накинули невидимые жалюзи и тени от них легли на землю. А пушистый чёрно-голубой шарик перекатывался через ряды, забираясь всё дальше. И почему-то я чувствовал — своим присутствием путал строгую лаконичность сада. Словно само то, что живое существо вступило на голый, мёртвый камень, искривляло законы мира вокруг. Стало нехорошо, словно вот-вот взорвётся под сердцем огонь предощущения, и я замотал головой и приподнялся, надеясь, что это поможет — так во сне смена положения иногда спасает от кошмаров. И, не отрывая взгляда от Таси, шуршащей у пионов на другой стороне каменной площадки, спросил:
— Почему — сад?
Рашид Джиганшевич откашлялся и спросил в ответ:
— А на что это похоже, по-вашему?
Ещё раз обежав взглядом серую площадку, я отозвался:
— Дно. Как будто вода ушла. Ну, совсем. А осталось дно голое.
Обернулся.
Профессор смотрел на меня, задумчиво склонив голову на бок. Глаза ещё оставались мутными, но в них уже появилась осмысленность. И улыбка на губах, хотя и дрожала, словно желе на тарелке, всё же вполне держалась.
— Вы правы, Николай, — кивнул Профессор и тут же схватился за виски, явно сдерживая бьющуюся в стенки черепной коробки боль. — Это только называется садом. Европейцы не нашли иного аналога. Но, конечно, суть этой площадки в другом. Это… как бы сказать… — Он сморщился и покрутил пальцами перед собой, словно ловя разлетевшиеся вокруг слова. — Вы знаете, Николай, что такое медитация?
— Ну, — вопрос почти поставил в тупик. С одной стороны — вроде знаю, мы этим каждую тренировку на айки-дзютцу занимались. Сядешь так с другими в одном ряду на колени, вперишь взгляд в стенку напротив и смотришь, смотришь, смотришь. И пытаешься следить за дыханием. А с другой — пытаться делать и действительно делать и знать — вещи, ведь, разные, не так ли?
— Медитация, это… — он задумчиво повёл пальцами в воздухе, ухватывая нить размышлений, и поджал губы: — Достижение особого состояния души. Можно сказать, точки отсчёта человеческой сущности… Помните, мы рисовали с вами координатную плоскость? Если все страсти людские расположить на плоскости графиками, то точка «ноль» будет тем ощущением, которое необходимо достичь во время медитации. Собственно, любое занятие, к этому приводящее, можно назвать медитацией. К сожалению, сейчас люди забыли свои корни и стремятся к экзотике, хотя у каждого народа существовали свои, тысячелетиями выверенные, способы, которые их менталитету подходят более, чем любые другие, других рас или наций. Мои предки предпочитали достигать этого состояния, не слезая с коня — долговременный перегон по степи, право слово, способствует внутреннему опустошению и приведению в точку «ноль» многих страстей. А ваши прадеды, допустим, были серьёзными любителями рыбалки и сбора грибов. И, если вам, Николай, приходилось…
— Ага.
Приходилось. И с удочкой сидеть на бережку, смотря, как блестят прозрачные смоляные крылья стрекозы на поплавке, и шагать без устали, наклоняясь к каждой неровности осеннего разноцветного ковра. И хорошо помню то чувство насыщения свежим воздухом — влажным, тяжёлым, который, как кажется, проникает через поры и утяжеляет каждое движение, делая тебя похожим на губку, полную воды. И ощущение умиротворённости, тихого и светлого, когда ты чуешь, что солнце зажглось в тебе самом и сидит теперь внутри, ворочаясь и покалывая тёплыми шерстинками, лаская душу.
Да, пожалуй, прав Профессор. С такой «медитации» возвращаешься в обыденную жизнь чище и сильнее, чем отсидев задницу до окаменелости обоих полушарий.
— Тогда вы понимаете, для чего японцам мог пригодиться подобный сад… — подытожил старик и, кашлянув, и тут же сморщившись, продолжил: — Но, по сути, вы правы — на сад это не похоже. Да и несло несколько иные функции. Вы ведь верно заметили, Николай, он похож на дно после ушедшей воды… Каждый камень считается островом. А борозды — изображения волн. Возле камней волны становятся прибоем, а всё остальное время бегут, подвластные лишь ветру. И в этом безмолвии нет ни зелени, ни животных, ни человека. Только камень и песок. Даже вода — главная составляющая жизни — здесь не присутствует. И неспроста… Для любого понимающего, этот сад — предостережение. И напоминание о том, что однажды случается с жизнью. С любой. Понимаете?
Я ещё раз окинул взглядом сад камней. Серый гравий лежал безмолвными осколками былых неприступных скал… Камни с замшелыми боками, словно лилипутским лесом, показывали — вот так, так будет с каждым, кто хочет возвыситься, подняться, пойти против воли природы, против течения времени. Так будет, — шептали они каждым шорохом ветра по клыкастым поверхностям. И не поверить им, казалось, невозможно.
Да, я понимаю…
Профессор откинулся на завалинке, завозился, устраивая затылок на прохладной стене, и вздохнул, тяжело начав объяснения:
— Понимаете ли, Николай. Япония — страна, существующая на вулканических островах, способных в любой момент уйти под воду или сгинуть в огне. Жизнь, прорастающая сквозь смерть. И пониманием этого — грустью по шаткости существования, восхищением победы жизни, привычкой спокойствия перед гибелью — полна вся культура японцев. О, Николай, это удивительный народ! Они подобны лесу, где каждое дерево растёт само по себе, но вместе поднимают кроны к солнцу. Они похожи на цветы, взошедшие сквозь асфальт. Японцы восхитительны своей трогательной боязнью общения, словно дети, которые только учатся жить, и как старики, которые знают настолько много, что сторонятся действующих без раздумий молодых. Они сильны и слабы, как любая нация, но именно своим отношением к смерти они выделяются, создавая культуру, равной которой нет!
Он замолк на мгновение, и я смог вклиниться:
— Я помню. Самураи. Сёгуны. Гейши. Харакири. Бусидо.
Рашид Джиганшевич махнул рукой и нахмурился:
— Это вершина айсберга, Николай. Это даже не то, что есть. Лишь то, что они сами показывают. Ведь, и русские — это не медведь, матрёшка, водка.
Оставалось согласиться. Медведей я не видел уже прилично времени — последний раз в зоопарке, и то белого, матрёшки давно продаются только в магазинах для туристов, а вот водка… Впрочем, её давно потребляют по всему миру.
А Рашид Джиганшевич продолжал:
— Культура — такой же товар. И его выгодно экспортировать, одевая в красивую, необычную, а ещё лучше — экзотическую обёртку. Тогда будет множество тех, кто захочет ознакомиться, а из них можно найти и тех, кто пожелает приобщиться. Своего рода реклама. Самой страны. Поиск покупателей на продукцию культуры и, собственно, просто набор лояльных людей в других государствах. Это и экономика, и политика, Николай. И этим занимаются все страны. Мы не лучше и не хуже. Просто то, что мы выдаём в мир, сильно отличается от того, чем мы являемся. Так и с ними. Мы видим вершину айсберга, подчас даже не понимая, какие процессы создали такую дикую смесь духовных ценностей и понятий. Понимаете?
Понимаю, конечно. Я кивнул, подтверждая, но Профессор уже не видел меня. Он окончательно откинулся на стену затылком и закрыл глаза. Теперь для него существовала только сама идея, которую нужно было раскрыть. И уже, кажется, не существовало собеседника.
— Японцы ощущают мимолётность, понимаете? Они живут с чувством смертности всего живого — то, чего не понимают люди европейского склада мышления. И, зная это, легко увидеть корни их культурных традиций. Вот, допустим, возьмём любование вишней. Ханами. Если вы попадёте однажды в Страну Восходящего Солнца и послушаете экскурсоводов, то узнаете о том, что смотреть на цветущую вишню — обязательно для духовного здоровья каждого японца. Узнаете, что самурай мог пропустить, в силу собственных обстоятельств, первый день цветения вишни. Мог пропустить второй. Но третий день, когда цветы увядали и лепестки опадали на землю, пропустить не смел. И это не какая-то внешняя обязанность, нет — это потребность души. Напомнить себе лишний раз о том, что всё умирает, даже такое, казалось бы, юное, прекрасное, сильное. Подул ветер — и всё. Как и человеческая жизнь. И японцам требовалось, дабы быть готовыми в любой момент, не жалея и не пригибаясь под ветром судьбы, быть сорванными, всякий возможный раз напоминать себе о мимолётности существования. И их любование луной, и любование первым снегом, и многое иное. У них выкристаллизовалась своё, особенное, представление о красоте. Они способны выделять истинную красоту, игнорируя наносное, несущественное. И их критерий прост и абсолютен, как аксиома! То, что скоротечно, то, что единственно в своём роде, то, что неповторимо — вот что прекрасно. Прекрасно, как жизнь! И они видят красоту не в усложнённых формах и особенностях, а в простоте, помноженной на уникальности и недолговечность. Это их понимание красоты и духовности — ниточка меж жизнью и смертью. Вот европейцы — люди иной породы. Только у них мог стать шедевром «квадрат» Малевича и полотна кубистов-импрессионистов, могли служить эталоном работы…
Он внезапно замолчал, открыл глаза и выпрямился. Посмотрел на меня в упор.
А я сидел и слушал, краем глаза поглядывая за колыхающимися травами у дальнего куста пиона. Там Тася отыскала случайно занесённую то ли ветром, то ли птицами, кедровую шишку и трепала её, настойчиво упираясь лапами в щели.
— Простите, Николай, — негромко попросил Рашид Джиганшевич. — Я, кажется, несколько увлекаюсь…
Оставалось только пожать плечами. «Квадрат» я видел с полгода назад на выставке, которую открывали на пару с каким-то депутатом. Да и остального бреда там тоже хватало. Помниться, мне там понравилась небольшая картинка в светло-сиреневых тонах — на ней мало что различалось, но сам по себе калейдоскоп оттенков вносил нежную нотку романтизма, словно от полотна пахло детством. Я даже хотел купить маме репродукцию, но потом закрутился, пошло-поехало… В общем, не успел.
Профессор помял запястье, хмуро смотря себе под ноги, и посмотрел на меня снизу вверх:
— У меня на компьютере установлена библиотека, там есть галерея мировых шедевров… Позвольте, я покажу вам европейские и восточные картины? Это будет наглядно и доступно…
Вот ведь как оно! Я-то думал, он это меня вроде как полным идиотом считает, и просит прощения, вроде как и унижая, и извиняясь, а он попросту смущён, что не знает, как объясниться.
Я откашлялся в кулак и неопределённо пожал плечом — почему бы нет? Знание не бывает лишним. Профессор тут же посветлел лицом, насколько можно при жутком похмелье.
Мы замолчали.
Солнце грело ласковой теплотой, а ветер, бредущей тихими порывами по земле, остужал. И не куда было спешить… Но, окружённый тишиной и покоем, я всё равно чувствовал внутри, так далеко, что просто так не доберёшься, заведённый волчок. Закрой глаза — и видишь его. Огромный. Со смазанными движением пятнами. Пугающий. Остановится — и разглядишь каждое пятно. Пятки. Мусорные баки. Мамины изувеченные руки. И…
Я дёрнулся, резко открывая глаза. Но перед взглядом, на фоне яркого мира, ещё билась, пульсировала синусоида «Бегемота». С ритмом моего сердца.
— Николай? Вы в порядке?
Профессор склонился надо мной, почти заслоняя солнце.
— Ага.
Я приподнялся, сел. Огляделся.
Тася бессовестным образом дрыхла у старика на груди, надёжно придерживаемая худой ладонью. А в самом Профессоре явно прибавилось бодрости, да и сероватая бледность ушла, сменившись нормальным цветом лица.
— Долго я? — поднимаясь и отряхиваясь от налипших листиков и камешков, угрюмо спросил я.
— С час, наверное, — задумчиво отозвался Профессор.
Я языком провёл по губам — во рту появился солёный привкус. Провёл ещё раз и нащупал кровоточащий провал. Сильно, видать, зубами прихватил, если так течёт, не успокаивается.
Хотел смахнуть ладонью, но остановился — перед взглядом замаячила белая ткань. Поднял глаза — Профессор протягивал платок. И смотрел на меня весьма озабоченно.
— Ничего. — Я прижал край платка к губе, и дальше говорить пришлось, почти зажевывая ткань: — У меня бывает… иногда.
Рашид Джиганшевич кивнул и вдруг протянул вперёд руку.
Нет, жара в груди не было…
И предощущения чего-то дурного — тоже.
Но всё равно — мои руки сработали ещё до того, как включилось сознание. Словно тщедушный старик мог внушать опасность!
Запястье жёстко подставило блок, а вторая рука выбросила вперёд кулак. И хорошо, что старик, ударившись, резко прянул назад. Чуть Тасю я не задел! А Профессор застывшими оловянными глазами вперился в меня, схватившись за отбитую ладонь и едва удерживая спящую зверюгу. Я опустил кулак, в котором сидел уже окровавленный платок, и сгорбился. Что-то неправильно всё получалось сегодня. Не так.
Сунул опять платок к губе и отвернулся. Ни объясняться, ни извиняться не хотелось.
— Николай, — Профессор кашлянул. — У вас неестественный цвет лица. Мне кажется, у вас лихорадка.
Передёрнул плечами. А чёрт её знает! Может и она самая…
— Пойдёмте домой, Николай, — мягко попросил Рашид Джиганшевич. — Пойдёмте.
Я ещё раз оглядел мир вокруг. Солнечный. Тихий.
И послушно пошёл за стариком.
Мы спустились в прохладное помещение станции, и я зябко закутался в рубашку, но флис, казалось, перестал греть, словно истончившись за какие-то дни носки. Но всё было проще — организм с чего-то вздумал расхвораться и теперь уверенно толкал температуру вверх.
Зашли в комнату и Профессор тут же сопроводил меня до постели, внимательной сиделкой усадил и поспешил к столу располагать Тасю в клетке.
— Какие-нибудь симптомы неприятные ощущаете? — озабоченно поинтересовался он, насыпая корма зверюшке. Тася весело засопела и суетливо схватилась за еду.
— Нет.
Если не говорить о том, что лениво даже ворочать языком и глаза слипаются. А уж близость постели явно намекающей на то, как замечательно можно провести ближайшие пару часов, буквально возбуждает какой-то особенный центр головного мозга, требующий незамедлительно принять горизонтальное положение и забыть обо всех заботах мира.
— Может быть, скребёт в горле или где-нибудь болит? — не поверил Профессор.
— Нет.
Рядом со столом уже день как стоял огромный термос, вырастая деревенской колонкой из пола, поскольку воду из него можно было добыть только насосом на крышке, а до неё старик едва доставал, если поставить термос на стол. Рашид Джиганшевич накачал в пиалу пахучего чая на травах с явным привкусом хвои. И протянул мне.
— Выпейте, Николай. Вам нужно больше жидкости.
Я взял чашку из его рук. Пиала, которую старикан держал в двух ладонях, у меня умещалась в одной. Да так смотрелась, словно тихое озеро, зажатое в скалах пальцев. Поднёс к лицу, вдохнул запах. И повеяло лесом, травами, ягодами — пряностью, в которой сотни оттенков, но все они созвучны одному, самому важному — осени в хвойном лесу. Взглянул на поверхность. Тёмное зеркало, едва трепыхающееся в ладони мелкой рябью, отражало меня, возвращая угрюмый взгляд под сморщившимся гармошкой лбом, кривя прокушенные губы, не привычные к улыбке, и пугая пробившейся щетиной, делавшей похожим на криминальный элемент. И дальше, за этой неприветливой рожей, я не видел, но ясно чувствовал — ходили незримым орнаментом под тяжёлой рябью синусоиды с монитора «Бегемота»…
— Николай?
Оторвал взгляд.
Рашид Джиганшевич беспокойно смотрел на меня.
Я махнул чай в глотку, осушая пиалу в несколько глотков, и протянул чашу назад. И, когда Профессор взялся за неё — схватил его за запястье. Тонкие смуглые руки вздрогнули. И я тут же расслабил хватку и облизал губы. Профессор смотрел на меня, не мигая, и в оловянном взоре трепыхался страх.
— Научите меня, — сипло сказал я. — Научите на «Бегемоте».
И отпустил его руки.
Худые старческие пальцы не удержали керамические бока, и пиала заходила ходуном, заплясала в ладонях, искренне пытающихся поймать ускользающий предмет. Словно фокусник пассы какие-то нелепые водит по воздуху, скрывая за кульбитами пиалы магическое превращение. Но. Профессор не сладил — чаша рухнула и со звонким «кок!» разлетелась на части. На каждой — кусочек орнамента.
Рашид Джиганшевич отступил на шаг и взглянул на осколки под ногами.
— Етит твою… — проворчал он и тут же, одёрнув себя, поправил очки на переносице: — Извините. Вырвалось.
Ясно дело.
— Научите, — повторил я.
Но в ответ он отошёл к столу, взял из стола свой повседневный водочный гранённый стакан и с задумчивым видом нацедил из термоса ещё чая. Подошёл ко мне и протянул. Его губы, сложенные привычно утиным клювиком, ясно говорили о задумчивости.
— Зачем вам это, Николай? Стезя оператора не самое лучшее вложение сил… Тем более, что сейчас эта станция официально уже и не существует. И проект «Бегемот» свёрнут и забыт, как не доступный для повторения, стерильный эксперимент. Он никому не нужен, понимаете?
— Нужен. Японии. А за ними — всем.
Он склонил голову, пряча глаза, и сцепил пальцы в замок. А я, хлебнув чая, посмотрел исподлобья на старика:
— Я видел вас. И японца. — И махом выпил остатки.
— Ах, вот как… — протянул Профессор и растерянно пожал плечами: — Ну… Это не то, чтобы какое-то противозаконное действие, но, если вы…
— Я просто хочу научиться, — отрезал я.
А уж куда-то сообщать или давить у меня теперь и в мыслях не было, чтобы там не пришло в его стариковскую голову.
Рашид Джиганшевич забрал у меня опустевший стакан и сказал примирительно:
— Поспите, Николай. Всё это можно решить и позже.
И я внял. Сдернул берцы, лёг и закрыл глаза. И почти сразу опустилась на меня тьма. Тяжёлая, беспросветная и душная, словно накинули одеяло и держат несколько человек сразу. Была у нас на тренировках у СанСаныча такая забава для выработки воли. Вроде бы кажется, что дело пустяшное, но ты попробуй, вылези на свет божий, если кислорода под плотной массой добротного спальника хватит на вдох-два, а потом дыши — не дыши, разницы почти нет, а ребята всё держат, прижимая руки к тулову, а тело к полу. Тут всех святых в помощь призовёшь, пока расшвыряешь напарников и, словно вынырнешь из воды — вскинешься, хватая воздух ртом и радуясь жизни. Вот так и сон накатил…
И лишь открыв глаза, я понял, что вырвался.
Перед тяжёло дрожащим взглядом мотался туда-сюда потолок в растрескавшейся побелке — серой сквозь радужные разводы то ли слёз, то ли пота на ресницах. Я рывком поднялся в постели и почувствовал, как тело отозвалось на движение внутренним гулом — словно меня, как колокол, втащили махом под купол, и теперь я качаюсь, растревожено жужжа тревожным басом. А внутри — тысяча муравьев забралась в грудь и там шебаршатся в тесноте и заливают всё вокруг кислотой со своих недоразвитых жалец — такое волнение.
Я видел сон… В нём тысячи — нет, миллиарды — лиц метались перед взглядом. Их было так много, что тел не оставалось. Только лица — овалы с двумя провалами глаз да с одним раззявленным колодцем рта — но так много, что друг друга закрывают, врастают одно в другое, теряя контуры и растекаясь слизью с едва различимыми чертами. А я отдаляюсь от них, отдаляюсь, и всё лучше видно, что лиц бесконечное пространство — всё заполнено ими, словно листьями в осеннем лесу. Сорванные, истлевающие, но молящие, голосящие о чём-то, мне не слышимом. А я отлетал всё дальше, душой, оторванной от тела, выдернутой из обыденности своей судьбы и видел — все лица складывались в одно. И оно — молило. Кричало. Звало. И от его немого вопля, словно рашпилем по сердцу проводили…
Я поднял руки — показались огромными, тучными и тяжёлыми, набряшими кровью — и провел по лицу ладонями. Пальцы намокли от пота. И мгновенно охватила дрожь. Потянул на себя промокшее одеяло, сжался, стискивая кулаки и зубы, зажмурился. Принимать нокаут от своего же тела — удовольствия мало…
— Как вы, Николай?
Рашид Джиганшевич споро прошёл в комнату, скинул сумку на стол и туда же сбросил куртку. Подошёл — вытянутая вперёд рука несла огромную, просто гигантскую ладонь — и упёрся мне пальцами в лоб. Стылой, холодной кожей опалил — по всему телу прокатилось цунами озноба.
— Так. — Профессор нахмурился и присел на корточки возле кровати, заглядывая мне в глаза. — Сон не помог. Температура однозначно выше. Кожа бледная. Глаза красные. Значит, явно не акклиматизация виновата.
Это я ему мог сказать и так. Не первый раз из края в край приезжал — ни разу эта зараза меня с ног не валила.
— На простуду тоже не похоже, — задумчиво хмурился Профессор. — У вас нет хронических заболеваний?
Я потянул одеяло за край и накрыл замёрзшие уши, и из получившейся норы, как улитка из раковины, помотал головой:
— Здоров я. — И, скрипя сердце, добавил, не желая врать: — Почти.
Рашид Джиганшевич уцепился за дужки очков, стащил их с носа и, прищурившись, вгляделся в меня.
— Давайте, Николай. Сейчас не время скрытничать, — попросил он. — Мне как врачу можно доверять любые тайны.
Вот ведь принесла нелёгкая… Да и меня кто за язык тянул!
— Это не связанно, — едва попадая зубом на зуб, нехотя отмахнулся я: — Психоневротическое расстройство. Давно уже. В детстве было. Без температуры. Просто…
— Ясно. — Он переключился мгновенно: — Что-нибудь болит?
Я прислушался к телу. Его трясло в ознобе, бежала волнами крупная дрожь, раскрашивая в горошек «гусиной кожи», ломотой схватывало суставы и нудела-гудела голова, что тот колокол. Но сказать, что где-то поселился враг и точит изнутри мясо — так нет же! Просто мышцы как кисель, разум тонет в бессилии, а кости скрытые короеды подтачивают.
— Понятно, — прикусил губу Рашид Джиганшевич. И нахмурился: — Полежите ещё. Я сейчас к коменданте. Пусть везёт вас в город.
Вот от этого я тот час встряхнулся.
Одеяло полетело в одну сторону, а моя рука — в другую. Вцепилась в локоть старика — не отцепишь, так лихорадкой свело и единым стремлением болящего тела.
— Нет, — коротко сказал я и посмотрел исподлобья. — Не надо ему знать.
Рашид Джиганшевич бросил попытки расцепить мои горячие пальцы на своей руке и, сморщившись от боли, вскинул брови:
— Но почему?! Вас-то он точно отвезёт! Вы же его человек! А не эти… обезьяны…
И с такой тоской сказал, что я растерялся. И распустил пальцы.
И действительно — почему?
Но как объяснить ему, что «боец» — это не должность, и не профессия, которую можно забыть сразу, как только снял униформу и пришёл с работы домой. Что это сущность, что сидит внутри и дёргает верёвочки твоего сознания, заставляя его кукольной припрыжкой спешить к победе над собой… Что не страшно заболеть — это с любым может случиться, — тяжко признать своё поражение. Не зазорно отказаться от своих обязанностей в следствии непреодолимых внешних причин — но отказаться от них тогда, когда только начал работу — это бесчестно. Как объяснить, что никогда ради «обезьяны» я бы не доставал машины у коменданте, но считал бы себя последним подлецом, не сделав этого для соперника, который бился честно и искренне. Как рассказать, что отсюда я могу уехать только как Костян — однажды проиграв, или когда закончится контракт. А до тех пор — я должен работать. Как машина. Как человек. Принявший на себя обязательства.
— Нет, — повторил я.
И не стал ничего объяснять.
Откинулся на подушку и уставился в потолок. В трещинах, в местах без побелки — словно в проталинках весенняя степь, где снег уже покрывает колючая голубая корочка, блестящая и медленно истончающаяся на солнце. Пустая степь. Тихая. А главное — без миллиардов лиц. Без голых сизых пяток. Без синусоиды «бегемота».
Рашид Джиганшевич встал передо мной, потирая сдавленный локоть и молча смотря в сторону. Задумался, растерянно шевеля губами. И только дрожащие пальцы, пляшущие над расползающимся синяком, выдавали, насколько он смущён и озадачен. С больным нужно что-то срочно делать, а вот что? И при том, кроме слабенькой травматической аптечки, тут и лекарств-то с гулькин нос, если вообще есть.
Мне казалось, что я ещё вижу Профессора, что он всё стоит надо мной, размышляя и потирая локоть. Но утомление давно смежило мои веки и тело, опустошаясь в тщетной борьбе с неведомой хворью, уже провалилось в дремоту.
Передо мной вращались образы и картины прошлого. Мама… Какой она была когда-то, ещё молодой. Тогда, когда ей вручали награду учителя года… Смеющаяся, раскрасневшаяся, гордая. Когда собирала бутылки по вечерам, чтобы скопить денег на новые туфли… Когда зябко куталась в старый плед, сидя над тетрадками в промёрзшей комнате… Мама. Настоящая мама. Настоящий учитель. И это только где-то невообразимо далеко, не в моей стране, не в моей России, уже кричали о высокой зарплате учителей, об информатизации школьного сообщества, о поддержке инвалидов, о всепобеждающей демократии и остановившемся росте тарифов ЖКХ. Мы жили в другой стране. Не особо-то и роптали, и не бежали от трудностей. Я знаю — она могла сотни раз сменить свою профессию, могла и просто уйти из обычной школы на краю рабочего района — местного аналога гетто — в престижную. Но, наверное, тогда она изменилась бы. Изменяя себе. Изменяя тем идеалам, которые её вели вперёд. Великую Идею о равенстве, братстве, свободе и доступном знании… Пусть она оказалась не права. Пусть всю свою жизнь платила за эту идею, став узником выживания. Пусть. Всё равно эта идея останется для меня Великой. Потому что её, мамкина.
Распахнул глаза, чуя врага. И сквозь липкий горячий гной на ресницах, сразу увидел его. И сразу признал. Это он — старичок-сморчок — позавчера в ночь сидел возле «оборотня», унимая его кровь. А теперь стоял надо мной, склоняясь, и недобро щурился из-под тонких, словно парусами под ветром натянутых, век. Лысый череп кропили пигментные пятна, но кожа казалась иссушённым древним пергаментом — и по цвету, и по сухости — золотисто-оливковая, в трещинках и рытвинах морщин. И веки… Видел я когда-то иконы, видел и картины средневековых творцов, и помню ясно, что всегда меня изумляли глаза святых — они были живыми, и, одновременно с этим, фантастическими, нереальными. Веки словно оттягивала какая-то неведомая сила, принуждая тёмную тень ложиться под линиями ресниц. Такие, будто были раньше глаза большими и распирали кожу, а после истекли слезами и стали меньше, усохли, оставив оттянутую кожу провисать кожистым ковшиком. В детстве, помниться, это меня пугало… А теперь? Теперь я смотрел в такие глаза. Живые. Настоящие. И в тёмно-тёмно-карих радужках мне чудился красный блеск, как бывает в ювелирно обработанном гранате.
Старик наклонился ближе и по моей груди побежали его пальцы — словно палочки для риса — тонкие, жёсткие. Я вздрогнул и вытащил из-под одеяла руки. Потянулся. Не покалечить, нет! Но отринуть от себя это уродливое создание, с интересом естествоиспытателя высматривающегося в мою немощность.
— Уйди! — едва прошептал я, не в силах справляться с тяжёлым языком и иссохшим горлом.
Толкнул и… ладони прошли вскользь по хилой иссушенной груди. Вот только что чуял опору ватника, в который упёрлись ладони, ощущал плоть под ним, и — пустота. И тут же во внимательных карих глазах мелькнуло что-то похожее на удовлетворение. Словно я — толкающий, я, едва ворочающий языком, я — сопротивляющийся, был ему радостен.
Я ещё соображал, что случилось с моими руками, а сбоку уже подступил Рашид Джиганшевич. Подошёл, прижал мне плечи к постели и успокаивающе похлопал:
— Всё хорошо, Николай. Успокойтесь. Он хороший лекарь. Он поможет. Полежите спокойно.
Старик снова ткнул в меня пальцем, целя куда-то меж рёбер, да так, что внутри меня колыхнулся студнем ливер и тут же спазматически сжался в камень. А «лекарь», удовлетворённо цокнув языком, продолжил экзекуцию.
У меня хватило сил лишь на то, чтобы облизать губы и просипеть Профессору:
— Я ему не верю.
— И не нужно, — отозвался он, внимательно смотря за руками старика. — Врачу и не нужно веры. Только ваше желание жить… Верьте в себя, а не в него.
Жёсткие пальцы вбуравились под рёбра, словно сверла вошли.
Ах ты, гнида широкомордая!
Сквозь стиснутые зубы выдавив воздух, я вскинулся и потянул руку к тощему горлу надо мной. Но пальцы лишь скребнули по сухой коже — шея исчезла перед ними и тут же воплотилась в другом месте, а мою ладонь с силой отбросило обратно. Я схватил воздух ртом, а старик что-то непонятное пролаял в сторону Профессора.
— Лежите спокойно, — перевёл Рашид Джиганшевич. — Он уже нашёл точку концентрации и скоро рассеет её.
Какое там «лежите спокойно»! Каждое новое надавливание словно выкручивало изнутри. Зверская боль прокатывалась по мышцам расплавленным оловом и жалила, дёргая нервы и сухожилия. Казалось, что не пальцы в меня тычат, а как в девяностые ведут допрос методом паяльника и утюга. Я вцепился в края постели, закусил губу и только старался слишком сильно не содрогаться, напрягаясь — кровать бы разлетелась по частям. И Профессору приходилось меня сдерживать уже совсем не формально. Он пыхтел, наваливаясь сверху, потел, хмурился и дышал как загнанный мерин. И не смотрел мне в глаза, хоть был очень близко. Может, глаза у меня страшными стали… Кто знает.
В какой-то момент всё кончилось. Старик-сморчок победно выкрикнул что-то и резко отнял от меня руки. И я почувствовал, что стал подобен тесту — растёкся по постели и обмяк как после хорошей парной. Каждая жилка звенела, в каждую словно вливался тёплый, солнечный, тягучий мёд. Я едва смог приоткрыть глаза и чуть повернуть голову, чтобы посмотреть на стариков. Оба они удовлетворённо улыбались и о чём-то негромко переговаривались. Или я плохо слышал сквозь ватный гул в ушах? А потом сели за стол и Рашид Джиганшевич разлил чай по стаканам… Нет, он один пил из стакана, а старик-лекарь… Да. Из орнаментной пиалы. Точь-в-точь такой, какая разбилась совсем недавно по моей вине. Или это она и была?
Сознание затуманилось, и я снова провалился в сон. Но в этот раз обнявшая меня тьма милосердно потушила свет, и мне достались лишь бездонное пространство космоса и мелкая пыль далёких звёзд, медленно вальсирующих под музыку Шуберта.
Очнулся от того, что тело распарено требовало прохлады. Спросонья, едва повернувшись, свалил с постели груду тряпок с ног и не сразу понял, что это. Сидел, разглядывал — в тревожном красном свете предметы очерчивались причудливо, меняя форму и смысл. Оказалось, что на одеяло мне навалили телогреек. Видимо, я сильно мёрз. Но теперь сидел мокрый, как мышь — рубашку точно можно выжимать. Что я и сделал, стащив её с плеч. Флис легко вбирал в себя пот, но любим мной за то, что и становится сухим быстро — стоит только отжать. Правда в этот раз делать это оказалось серьёзной работой. Снял футболку, брюки, носки — всё, словно после купания — и, передохнув, нырнул в рюкзак нашаривать сменку. Как ни странно, не замёрз. Организм легко принимал прохладу подвального комплекса и не угрожал лихорадкой. Но и сильным не был — ощущение складывалось такое, будто меня, пока спал, промыли внутри, прополоскав каждую связку и каждый орган в двух водах и молоке, и теперь — как после многокилометрового забега, помноженного на баню, организм звенел чистым нутром и отказывался напрягаться. Даже одёжку натянуть на уставшее тело оказалось работой, от которой захотелось отдохнуть. Я сидел на постели, голыми подошвами стоп на холодном бетоне, и устало вперившись взглядом в противоположную стену. Будь тут Профессор — не сидел бы сиднем, дохляком на чужой шее, а собрал бы мокрые шмотки и занялся стиркой. Но он опять отсутствовал, и я дал себе слабину, просто радуясь невозможной тишине в душе. Словно «паузу» нажал…
И пропустил момент, когда шаги в коридоре воплотились в Рашида Джиганшевича. Старик вошёл, подслеповато щурясь на красный свет комнаты. Снял халат, аккуратно сложил на стуле. И встал напротив меня. Теперь уже брать себя в руки поздно.
— Как себя чувствуете, Николай?
Я степенно кивнул, скрывая от себя же, что сделать это привычно бодро не получится:
— Лучше.
— Позволите?
Я позволил — хотя бы потому, что сил на сопротивление всё равно не нашлось бы. И Профессор взял меня за запястье, и, склонив голову, задумчиво вслушался в бьющийся под кожей живчик.
— Хорошо, — наконец он удовлетворённо отпустил мою руку. — Просто превосходно.
Да, я это и сам уже чувствовал. Тело словно сбросило лишних пяток килограммов, как бывает перед взвешиванием, когда гоняешь себя до седьмого пота, вколачивая мясо в строгие нормы соревновательной весовой категории. Одновременно — и лёгкость образовывается, и усталость от тяжёлой работы.
— Что со мной было?
Профессор повёл пальцами в воздухе, как паук собирая невидимые нити в сеть, и покачал головой:
— Боюсь, что на уровне обыденного знания это объяснить сложно.
Так. Приплыли.
— А на необыденном?
Он посмотрел так, словно задумался, стоит ли мне рассказывать или мой хребет не выдержит таких откровений. Но я не собирался сгибаться или отступать. И не только в любопытстве дело.
— Воин, с которым вы боролись в последний раз…
— В крайний, — автоматически поправил я.
— Простите? — брови Профессора под очками поползли вверх.
Вздохнул — и кто меня за язык тянул? — придётся объясняться.
— Не говорят «в последний» — говорят «в крайний». Чтобы беды не накликать.
Он пожевал губами невидимую соломинку, растерянно осмысляя услышанное, и продолжил суше:
— Он… понимаете ли… Не совсем просто воин. Он, если правильно назвать, саман…
— Шаман? — не поверил я ушам.
— Да. Шаман. Только в его народе говорят, всё-таки — саман. От слова «са» — знание. Как ваш «ведун» или «ведьма» от «ведать», «знахарь» от «знать». Он же — саман. Но, увы, не прошедший болезни знания. Это такая ломка сознания, когда человек меняется… Меняется его восприятие окружающего. Он становится сверх-чувствующим… Время, реальности, души — весь нематериальный мир открывается его духовному зрению. Тогда человек становится саманом. И ведёт дальше свой род.
Профессор говорил медленно, неохотно, выбирая слова, словно по минному полю шёл — и каждый звук падал камнем перед ним. Врёт ли, нет ли? А в глазах за плёнкой задумчивости скрывалась какая-то невыразимая тоска, словно ему близка и понятна судьба незнакомого «самана», который для него всего-то очередной поломанный «батыр», а для меня… А, собственно, для меня-то он совсем никто.
— И?
— Он был слишком юн, когда его дед скончался… — словно не понимая, о чём я спрашиваю, продолжал Профессор. — Отец же, чтобы спасти от смерти, по наущению духов отдал его морю. Но мальчик выжил — его подобрали рыбаки айну. А позже передали по рукам уважаемому старейшему уже на Хонсю. Мальчик обучался у него до недавних пор. Недавно старейший взялся привезти его на землю предков и провести через ломку знания, но их схватили на границе и вот… — он развёл руками.
В общем-то понятно. Я и не сомневался, что пара: молодой и старый — вряд ли тут появились по собственной воле — либо под хорошую выпивку «огненной воды» потеряли инстинкт самосохранения, либо из какого бомжатника были взяты. Оказалось — при переходе границы. Но хрен редьки не слаще.
— И?
Из Профессора приходилось тянуть клещами.
Но тут он решился:
— Юноша сумел всадить в вас программу саморазрушения, — хмуро сказал он, уставившись куда-то в угол комнаты. — Победил бы он или проиграл, а вы бы умерли.
Вот так. Просто и доходчиво.
Окаменев, я всем телом впитывал не отжитое ощущение боя — летящая тень, с размазанным скоростью контуром, с животной жаждой убийства… И ведь достал-таки, оборотень! Сделал, что хотел. Даже себя подставив. А — достал!
Только вот… Почему же я жив?
Облизал губы и спросил:
— Старик?
Оставшись безучастным, Рашид Джиганшевич кивнул.
— Почему?
Профессор поджал губы и, усевшись на стул, закинул ногу на ногу и сцепленные в замок руки положил поверху, обнявшись с коленом — наглухо закрылся. И наконец посмотрел на меня. И с таким вызовом, что в его тщедушном теле и пропахшей сивухой узкоглазой душонки и не угадаешь:
— Я попросил.
Что ж, ясное дело…
Теперь я ещё и должен буду. И словами тут не оплатишь.
— Спасибо, — кашлянул я в кулак.
Это всего лишь предварительная оплата. Даже нет — скорее квитанция, по которой в любой момент будешь готов оплатить счёт — только предъяви.
— Не за что, — сухо отрезал он. — Достаточно было сказать, что вы выбили машину для его приёмыша…
Вот тут я растерялся. Смотрел на старика, а вспоминал, как оборотня отшатнуло на руки узкоглазым, как безвольным телом с окровавленным лицом обрушило на стоящую толпу, и как старик-сморчок сидел рядом с ним, пытаясь придерживать изувеченную голову в скользких от крови руках. После такого — взять и помочь?
Или я что-то ещё не понимаю?
— Он сумел рассеять программу, — продолжил Рашид Джиганшевич угрюмо. — Сумел снять последствия удара и даже несколько улучшить ваше самочувствие. Но…
Он задумчиво пожал губы утиным клювиком и, нахмурившись, повторил:
— Но… — развёл руками затруднённо, будто эспандер грудной растянул. — Бороться я вам сегодня… понимаете ли… не рекомендовал бы…
И, когда я глянул прямо, отвёл взгляд.
— А надо?
А он в ответ сжался, будто я не спрашивал, а замахивался. Но видно достало духу — выпрямился и, вытянувшись вверх, так, что жилистая тощая шея гордо вскинула голову и подняла острый подбородок, отозвался холодно:
— Ерофей Митрофанович спрашивал через своего человека, почему вас не было на обеде. Узнав, что вам нездоровится, настаивал, чтобы вы не позабыли про вечер.
Ерофей… Митрофанович? Я на мгновение растерялся. Ах, да. Чахлый! Отчество у вояки оказалось под-стать имени. Видимо, в семье его чтили старые имена, не размениваясь на моду. Вот и судьбу выбрали человеку — не такую, как у всех. А то сколько их разводится погодок-тёзок в каждом поколении!
— Сколько времени? — потянулся я к рюкзаку.
— Полдевятого, — опередил Профессор. На его запястье, нескромно огромным на худой кости циферблатом, справно показывали время командирские часы советской эпохи.
Я кивнул. И начал собираться, стараясь игнорировать холодный, оловянный взгляд старика и томление собственного тела.
Опаздывать не стоило.
Накинув спортивный костюм, поднялся. Голова кружилась, ноги казались набитыми ватой вместо мышц, да и сердце ухало в пустоту, словно буксуя на скользких поворотах. Я стоял, чувствуя себя гигантом на глиняных ногах, и напряжённо вглядывался в косяк двери, надеясь, что ещё чуть и он вновь станет вертикальным.
— Вам плохо, Николай, — мягко позвал со спины Профессор.
Ага. Нехорошо.
— Не надо вам сегодня…
Это точно. Мне не надо. Мне, кажется, уже вообще ничего не нужно.
— Чай поставьте, — хмуро попросил я. — Приду, почайфирим…
И пошёл к выходу, удивлённо осознавая, что пол вбивается в ноги, вколачиваясь гвоздями в подошвы берец, а голову штормит. И так — каждый шаг до самого выхода из здания. Только там, когда, наклонившись, вынырнул из двери на открытый воздух и словил холодного ветра в лицо, мир словно изменился. Каменистая земля показалась мягче пуха, и холодный ветер сразу поднял температуру, явно намекая, что рано было вставать.
Постоял, ухом склонившись к плечу, вслушиваясь чутко в дребезжание внутри. С трудом разогнал по кистям кровь, сжимая-разжимая пальцы, но самому теплее не стало. Состояние такое, что будь я волком — залёг бы где-нибудь, зарылся в старую хвою и, свернувшись, замер бы до следующей весны.
Встряхнул плечами, сгоняя холодные тиски лихорадки, и пошёл к площадке. По ней уже суетились автоматчики, постаментом застыл джип команданте и возле него, нетерпеливо покусывая сигаретку, высился Череп, сощуренным взглядом выцеливая носящихся туда-сюда бойцов.
— Как оно? — встретил он, ещё на подходе сунув мне навстречу широкую ладонь.
— Движется, — угрюмо отозвался я.
Череп хохотнул:
— Ничё! Сейчас в галоп запрыгает! Сгонем сброд — пошустрее жизнь наладится.
— Это точно.
Я сел на капот джипа, сунул руки в карманы, хохлясь птицей-одиночкой, и прикрыл веки, едва поглядывая на то, что происходит вокруг. Бойцы добрались до бараков и оттуда стали вышвыривать и выгонять людей, кого взашей, кого за загривок. А на площадку лениво, вразвалочку вышли из административного корпуса начсмены. Сперва на крыльцо вышел Ворон, огляделся, закурил, поглядывая исподлобья, как серьезнеют бойцы, потом и Чахлый вышел, накидывая бушлат. За ним, утирая губы и подбородок, лоснящиеся при свете ламп жирным, масляным блеском, выкатился Брынза. Наткнулся взглядом на мою неподвижную фигуру и мгновенно перестроился к начсменам за спины. И отвернулся, будто не заметил.
Чахлый прикурил у товарища и тяжело затопал ко мне. Ничего не оставалось — я скатился с капота и встал, встряхиваясь вылезшим из-под дождя псом.
— Ты чё-как? — кивнул он, подойдя.
И глаза его явно оглядывали мою рожу не с целью убедиться в её чистом бритье.
Вот так-то! Сдал меня Профессор. Со всеми потрохами сдал…
— Нормально, — отозвался я.
Чахлый задумчиво почесал короткий ёжик на шраме у виска и флегматично сообщил:
— Выглядишь загнанно. Что, спёк тебя этот черт длинноногий?
С досады дёрнув плечом, я криво усмехнулся:
— Кишка ему тонка.
Он усмехнулся, будто поверил, да и Череп рядышком весело оскалился. Я уж решил — всё, проехали, но Чахлый вдруг подступил ближе и сцапал за плечо, продавливая мясо до кости. И к самому уху подступил:
— Ты не балуй, слышь? Если дела хреново — иди отваляйся денёк. Проиграешь, командир из тебя душу вынет, прежде чем выкинет отсюда к чёрту. Он на тебя такие ставки делает…
Я замер.
Впереди, на площадке, бурлила толпа, загнанно теснясь у самой черты площадки, в мелких брызгах камней и ещё не утоптанных тёмных пятнах крови. На лицах чужаков — тёмных, в чёрных от солнца и грязи морщинах, с перекошенными ртами и распахнутыми глазами — висело белёсой пеленой отчаяние. То отчаяние, когда уже не помнишь, сколько шагов назад сделал, пасуя перед судьбой и перед собой, но когда ещё есть куда отступать, пока не упёрся лопатками в стену или не махнул пяткой над пропастью. Отчаяния, которое ещё не отчаянность… Но ведь все они были людьми. Как мы. Как я. А я никогда бы не позволил судьбе так загонять себя. Я бы огрызался раньше. Значит, и среди них сегодня найдётся тот, кто огрызнётся. И принимать это мне.
— Как ставит? — от шёпота в глотке пересохло, захрустело сухим крошевом по гортани.
Чахлый отодвинулся:
— Нормально ставит, — отмахнулся он. — Ты пойми, башка твоя чугунная! Обезьян сегодня без обеда оставили, чтобы вечером у них очко уже не играло, чтобы точно вышел кто. А ты тут эдакий красавец писанный!
Я застыл, разглядывая горы перед собой. Вот так-то…
— Ну и что, — миролюбиво потянул слева Череп. — Наоборот, смотри какой раскладец: они увидят Емелю подуставшим, сразу и захотят поквитаться. А Емеля их тут — раз! — и по полной уделает. Ну? Классно же!
Чахлый посмотрел на весело скалящего в предвкушении товарища исподлобья и снова долгим взглядом окинул меня. Подумал секунду и решительно сжал кулак, снова намяв мне плечо:
— Короче! Пока молчи, сиди. А выйдет кто — пойдёшь дальше харю давить.
Я вскинулся, но озвучить не успел — пока складывал слова в голове, пока на язык цеплял, а Череп уже распахнул глаза и развёл руками на начсмены:
— Командир! Но как оно?!
— Нормально, — угрюмо отозвался Чахлый и отпустил моё плечо, отворачиваясь к площадке. — Я сегодня разомнусь.
— Но…
Череп только и успел протянуть это «но», как поймал косой взгляд командира и замолчал враз, словно звук выключили. А у меня и вовсе отпало желание что-то говорить.
Смотрел на бритый затылок начсмены, каменным валуном застывшим перед моим взглядом, и не по-доброму грызла нутро мысль о том, что впервые за взрослую жизнь — с мамкой в детстве-то не в счёт — кто-то лез за меня в драку. Бывало всякое на моём веку, и не раз и не два бывало, что я за кого-то вступался или где шёл первым, но никогда так, чтобы наоборот. Хотя, казалось бы, на чемпионате чего только не было, но выходить на ринг в немощи не приходилось, а пришлось бы — никому и в голову бы не вступило заменить. Дело такое, личное. А тут…
Я кашлянул, подступая к Чахлому — мол, нечего, сам, чай, справлюсь, — но на крыльцо выскочил бодрый, как всегда, и стремительный Кастро. И всё вокруг настроилось только на него, зашумело, заходило ходуном. Подтянутый, щеголеватый, он быстро пересёк несколько метров, отделяющих нас от крыльца, и с ходу запрыгнул на джип, заставляя его вздрогнуть. А бойцы закричали, восторженно приветствуя — то ли его появление, то ли ежедневное, вошедший в режим дня, как сон и еда, зрелище.
Он махнул рукой, и люди замолчали.
— Ну? — привычный стек запрыгал в ладони, отбивая каждый такт, каждый слог воззвания. — Кто сегодня смел? А? Кому жрать охота — пожалуйте! Не ссыте! Емеля отсыплет сполна! И на ужин и на завтрак хватит! Давайте!
Бойцы смеялись, обезьяны жались, команданте отпускал шутки всё непристойней, а я смотрел на косой каменный затылок Чахлого, стоящего меж мной и площадкой. Мощный затылок с едва подросшим ежиком по-военному коротко срезанных волос и толстой мускульной складкой над прокаченной шеей. Начсмены заложил руки за пояс и медленно перекатывался с пятки на носок и обратно, разгуливая внутренний волчок. Готовился.
А обезьяны?
Они смотрели на команданте, косились на меня, на оскалы лающих псов, и молчали.
— Давайте, суки! Жрать охота — работайте! Ну?! Не будет боя — не будет жратвы! Помоями кормить буду. Загнётесь на ботве! Ну? Кто брюхом не слаб? Выходи!
Я встряхнулся и посмотрел на толпу, вглядываясь в привычное болото. Вчера в нём колыхались островки уверенности, а сегодня? Я шарил взглядом по головам, цеплялся за чужие глаза, но каждый — стоило столкнуться, — нырял в сторону, а человек в плечах складывался гармошкой, спиной втискиваясь назад, в толпу. И всё-таки где-то среди безвольной массы оставались… Оставались, я же знаю! Только найти.
Оставались…
И взгляд споткнулся. Привык, дурашливый, что всякий, на кого гляну, вянет и уползает, а тут — как косой подрезали! Зацепился глазами за него и не смог убежать. Стоял старик, смотрел, колыхался в такт с колыханием рядов тел, болтался среди сотни бесхребетных недомерков, но смотрел, не отводя взгляда. Утёс престарелый, изрезанный морщинами, как скальными пластами. С изъединой пигментацией лысиной, едва клубящейся редкими седыми волосками, с веками оттянутыми, как у древних святых, и поджатыми в задумчивости губами.
И у меня мороз пошёл по спине. Нет, не испугался я. Но словно кто чужой чешуйчатый ладонью провёл от седалища до загривка, ледяной тёркой расцарапав до голого нерва.
Тот самый старик. Целитель сегодняшний. Саман.
Он смотрел, прицениваясь. Высматривая во мне то ли слабину, где можно выгрызть нутро, то ли закалённый стержень, который нужно сломать. Но смотрел именно в меня. Никто — ни команданте, ни Чахлый, ни кто иной — его не интересовал. Только я.
И под облысевшим до прозрачности древними глазами я холодел, ощущая сцементировавшееся нутро, закаменелые мышцы и сведённые скулы. Плечи будто обнял корнями вековой кедр и стиснул в объятиях. Не сдвинешься. И взгляда уже не отведёшь.
Смотрит старик — два чёрных наконечника стрел. Два колодца. Две бездны.
А у меня в голове зашумело. И только запоздало понял, что не дышу — как схватил воздуха, наткнувшись на эти глаза, так и замер, не в силах пошевелиться даже так! Попытался вдохнуть — как клапан какой отключился — пересохшей плёнкой внутри шевелиться, скрябает, а не открывается — не позволяет воздух ни вытолкнуть, ни втолкнуть! Да что же это! Что?!
Два чёрных туннеля — или чёрных бура? — присосались ко мне, сковав взгляд. Разрослись, став единым озером, застилающим всё. И больше ничего не осталось вокруг. Только я сам — моё тело, моя иссекающая жизнь — и зеркало нефтяного блеска передо мной.
И сердце — дах! Дах! Да-дах! Взбивает внутри голову недостатком кислорода.
Да что это такое?! Как?! Это же я! Я — жив! Могу дышать! Могу ходить! Бить! Жить! Я имею право на эту жизнь! Слышишь ты?! Имею! Я сам! Не ты меня делал, урод. Не тебе меня и останавливать!
И сквозь судорогу разлепил губы, немо крича на старика.
И прорвало!
Хрустнула плёнка внутри и попёр воздух! Сразу стали густеть от наливающейся силы плечи. Сами собой стиснулись кулаки и навалилось желание бежать, прыгать, бить, останавливать и не останавливаться самому.
Я судорожно втянул воздух, ещё не в силах бороться с желанием надышаться, и шагнул вперёд, возвращая старику взгляд. Как бывало на ринге перед боем. Но старик… улыбнулся. И закрыл глаза. Выразительно. Словно поклонился. Отступил. И растворился среди сотни чужих…
И мир — словно путы сорвали — снова заполнился шумом и движением.
Выкрикивал воззвания Кастро, лаяли псы, орали непристойности бойцы, шушукались и вскрикивали недомерки. Но в этом мире не оставалось места схватке.
Я выдохнул — тело дрожало, словно только что отстоял в бою, а то и в паре-тройке подряд.
Облизал губы и тронул Чахлого за плечо — под пальцами напряглись и тут же ослабли мышцы — начсмены обернулся стремительно, словно пружина сорвалась.
— Что?
— Пойду я, — успокаивающая улыбка получилась скорченной и смятой. — Ничего не будет.
— Откуда ты…?
Но я, сунув руки в карманы и подняв плечи, тяжело затопал в направлении к станции. Отвечать сил не было. Больше всего хотелось спать. И ещё — поговорить с Профессором. Расспросить его о глазах, в которых бездна. И почему в эту бездну так тянет прыгнуть…
Но, как зашёл, так и рухнул. Завалился в комнату, подтащился к кровати и упал, не взглянув ни на Тасю, ни на старика. И до самого утра спал, не тревожимый ни снами, ни мыслями, ни заботами.
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.