01 октября 1933 года, Сен-Бьеф,
Нормандия
Дорогой Жан,
Как и обещал, я продолжаю. Страшно даже думать об этом, но, кажется, моя память похожа теперь на старинную карту, покрытую белыми пятнами. И эти пятна уже не заполнит пытливый труд путешественников. Я все чаще забываю то, что было десять и пятнадцать лет назад, события последних пяти лет уже почти совершенно изгладились из моей памяти, но мне казалось, что детство и юность — этот последний бастион перед надвигающимся забытьем — все еще ограждают меня. Увы, вкрадчивая тьма ползет дальше. Вчера я не смог вспомнить имени нашего кюре, к которому каждое воскресение ходил на причастие. А ведь он так часто приходил к нам обедать или разговаривать о деревенских нуждах, что стал кем-то вроде добродушного и всеми любимого дядюшки. И имени нашей собаки я тоже не помню, хотя она умирала у меня на коленях, и даже сейчас мне легко почувствовать на коже влажную от слюны шерсть ее морды, что я держал в руках. Помню ее мутнеющие глаза, белое пятно на каштановом лбу, бьющийся и медленно затихающий хвост… Но не имя.
Память — предательница. О, я знал, что так и будет, но она же, словно опытный вор, отнимает самое дорогое. Все чаще мне трудно вспоминать лицо Люси. Бывают счастливые дни как сегодня, когда я помню нежный цветочный запах от ее волос, тоненькую голубую жилку на запястье и маленькие ладошки, изгиб шеи там, где она переходит в плечо… Но все эти черты никак не складываются в единое целое, и когда я напрягаюсь, ловя ускользающий образ, перед глазами вспыхивает солнечный блик, затмевая все вокруг. Я не вижу Люси, лишь знаю, что вот она — это теплое, сияющее светлым золотом… И следом меня накрывает раскаленная алая волна… Я не могу вспомнить слово, Жан! Но я постараюсь…
Ах да, о памяти. Доктор Мартен полагает, что головные боли, мучившие нас в молодости, и моя нынешняя болезнь — суть явления одного порядка. Послушать его, так потеря памяти — это совершенно естественное и неизбежное явление деструкции, охватившей мое тело. Я смутно чувствую, что в этом есть что-то не просто несправедливое, но и глубоко неверное, но, в конце концов, он специалист. Наверное, Жан, ты получил бы истинное удовольствие от разговоров с ним. Мартен прекрасно образован, куда лучше, чем можно ожидать от провинциального врача, и интересуется далеко не только одной медициной. Кажется, ему не хватает собеседников, и он часто пользуется случаем зайти ко мне.
Вчера, впрочем, произошло то, что вызвало во мне изрядную неловкость. В очередном блуждании по дому, подобно рассеянному призраку, по случайности еще не расставшемуся с плотью, я зашел в комнату Люси. О, конечно, из нее давно убрали все, что могло напомнить… Но что-то толкнуло меня заглянуть в комод. В верхнем ящике, закатившийся в угол, поблескивал пустой флакончик из-под духов. Маленький стеклянный флакон, оставленный за ненадобностью или случайно. Признаюсь, Жан, я вышел из комнаты, качаясь, словно пьяный, сжимая его в ладони так, что менее толстое стекло могло бы лопнуть. Потом, прижимая к себе драгоценную добычу, сел в библиотеке и лишь тогда откупорил плотно притертую пробку. Этот запах… Я грезил им годами. Он окутал меня и проник внутрь, как частица изорванной в клочья души, чудом вернувшейся на место и безупречно заполнившей кровавые лакуны.
Я не помню, сколько дышал им, глядя в золотое марево перед собой, но пробудил меня голос доктора Мартена. Он вошел через переднюю дверь и, окликнув меня и не услышав ответа, прошел дальше, видимо, опасаясь найти мое тело. Не знаю, кто из нас был более сконфужен. Чтобы замять неловкость, мне пришлось твердо пообещать доктору, что я не буду пренебрегать приемом его пилюль и стану больше гулять на свежем воздухе, будто тот, что входит сквозь разбитые стекла гостиной и спален, недостаточно свеж. Право же, мне приходится вечером защищаться ставнями от его излишней свежести. Но я ценю, что Мартен ни разу не предложил мне перебраться в какое-нибудь более удобное место, вроде богадельни или больницы. Я Дуаньяр, и я проведу свои последние дни там же, где закончили их все Дуаньяры, известные мне. Даже если для этого придется горстями пить пилюли Мартена. И да, я вспомнил это слово. Его назвал мне боцман с корабля, ходящего на Филиппины. Амок.
Твой Жак
6 октября 1933 года
Тулуза, ул. Св. Виктуарии, 12
г-ну К. Жавелю
от г-на П. Мерсо
Плузане, ул. Куальвери, 80
Клод,
Надеюсь, что ты, по своему всегдашнему обыкновению, не упустил сунуть нос в письма Леграна, и потому не нужно объяснять, что я делаю в Плузане. Теперь, после статистической выписки из парижского архива, ты все так же уверен, что смерть Клэр — последствия случайного порыва, несчастной любви и тому подобной ерунды? Надо ли повторять тебе выводы, к которым самостоятельно пришел юный мсье Легран, стоило ему ступить на ту же дорогу умозаключений, которой ранее прошел я? Полагаю, нет. Впрочем, мы оба понимаем, что я никого не смогу убедить в своей правоте, пока не буду иметь совершенно бесспорных доказательств. И также мы понимаем, что этих доказательств у меня, скорее всего, не будет никогда.
Но это неважно. Я не для того ушел из полиции, чтобы, найдя Его, предъявлять обвинение согласно букве закона. Это не человек, Клод, и теперь я вполне убежден в этом. Верь я в адские силы, без сомнения причислил бы его к ним, но он просто бешеный зверь, которому чутье и безумная хитрость заменили разум. Я искал его следы в Бретани, потому что здесь они должны были оказаться свежее всего, — и не нашел. Ничего, кроме цвета волос, одинакового у трех несчастных, ставших его жертвами в прошлом году. Если бы мне хоть малейшую зацепку, что могло их связывать! В одном ты был прав, Клод: нет ничего общего, совершенно ничего. Три незнакомые друг с другом голубоглазые блондинки. Ты понимаешь, Клод? Моя дочь умерла лишь потому, что у нее были светлые волосы. Завтра я еду в Сент-Илер-де-Рье, можешь адресовать мне туда письма до востребования.
П. С. Спасибо за чек. И прости за обоих Лавиньи.
07 октября 1933 года, Сен-Бьеф,
Нормандия
Дорогой Жан,
Знаешь, чем отличается осенняя непогода от летней? Летом, как бы ни хлестал по листьям и крыше ливень, как бы ни прибивал он траву, размачивая глинистые склоны, все-таки знаешь, что ясные дни скоро вернутся, и непогода не более чем досадное временное неудобство. Осенью дождь шелестит за окном с надоедливостью кредитора, напоминающего о долге, который не будет выплачен. Ты бы и рад избавиться от мрачной тени, теребящей твою совесть, но карманы пусты, а стыд не может служить монетой, как он ни тяжел. Таков осенний дождь, он приходит, чтобы остаться надолго, пропитывая тело холодом, а душу тоской.
Вчера, спускаясь в погреб за куском сыра для скудного ужина, я поскользнулся на отсыревших ступеньках и едва удержался на ногах. Знаешь, Жан, это был мгновенный, но такой пронизывающий страх, какого я не испытывал никогда. Страх, что глупая случайность падения навсегда оставит меня в темноте и безмолвии погреба, который станет мне преждевременной могилой. Могилой надежной — ведь никто не хватится меня многие дни. Жалкие крохи жизни, что я тяну, как нищий попеременно натягивает слишком короткое одеяло, не позволяющее укрыть и голову, и ноги, — как они внезапно стали дороги мне. Я устоял, вцепившись в перила лесенки и глядя вниз, в темный провал, больше чем когда-либо напоминая себе живой труп. Потом заставил себя спуститься и забрал наверх остатки еды и несколько бутылок кальвадоса. Окна столовой укрыты от солнца разросшимся виноградом, там достаточно прохладно и для сыра, и для хлеба. Хлеб, правда, зачерствел, но единственное, что не доставляет мне неудобств в предательски разладившемся теле — это зубы. Интересно, сделала бы зубная боль мое существование настолько невыносимым, чтоб я решился добровольно сократить и без того скудный остаток дней?
Впрочем, мне бы не хотелось слишком много жаловаться, да и оснований для этого нет. Пилюли Мартена, над которыми я посмеивался, почти совершенно прекратили боль, она стала лишь тупым ноющим воспоминанием о себе прежней, иногда ночью пробуждая меня и заставляя полежать пару часов в зыбком полусонном мареве, глядя в потолок спальни и следя взглядом по его трещинам. Днем мне постоянно хочется спать, я брожу сомнамбулой. Живой труп? Нет, скорее, куколка чудовищной бабочки. Помнишь, ты собирал мягкие шелковистые коконы, затем твердеющие до хрупкости, и клал их на окно столовой между двойными рамами, чтобы потом выпустить яркую бархатистую пленницу на волю, в сад? Почти всегда они благополучно вылуплялись, но я только сейчас могу признаться тебе, в какой не рассуждающий, совершенно иррациональный страх повергали меня случайно увиденные попытки бабочки разорвать изнутри кокон и выбраться наружу. Чего я боялся? Представлял ли себя этой бабочкой, у которой вдруг не хватило сил для благополучного разрешения родов из кокона? Или мне казалось, что это я — кокон?
Однажды, прибежав утром проверить твою камеру возрождения раньше тебя самого, я содрогнулся: из кокона торчало наполовину выбравшееся тельце ручейника — странно и жалко искривленное, с бесполезно зазубренными пилками жвал и мертвыми тусклыми глазками. Это была самая драгоценная из твоих куколок, она явно отличалась от других, и ее пробуждения ты ждал с особой тревогой и надеждой. Я на цыпочках вышел из столовой, боясь повернуться к крошечному трупику спиной, а потом обнаружил, что куколки нет — и мы никогда не разговаривали о ней, заключив молчаливый договор страха и отвращения. Жан, ныне я чувствую себя куколкой-имаго, из которой рвется на волю нечто, но мне не суждено будет увидеть — что. Будет ли это прекрасная бабочка души, родившаяся для лучшего мира, о котором говорил на проповедях наш старый кюре? Позволь в этом усомниться. Скорее, сбросив опостылевшую плотскую оболочку, развернет хищные жвала то, что я всю жизнь старался как можно глубже погрести в недрах рассудка, скрыв даже от самого себя. Я жду рождения этой твари с ужасом и восторгом, как дряхлый рыцарь — своего единственного, всю жизнь разыскиваемого дракона, чтобы умереть в бою.
Перечитал письмо — и улыбнулся. Столько пафоса, Жан. Столько глупой высокомерной убежденности в собственной значимости! Никак не могу смириться с тем, что просто исчезну, прекращу свое никчемное существование, не оставив в этом мире ничего, что дало бы кому-то повод вспомнить меня теплой мыслью или словом. И уже поздно для всего, что могло придать этой не в меру затянувшейся жизни смысл, только и осталось дремать, подобно куколке, ожидая окончательного обветшания изнуренного тела.
П. С. День спустя, 08 октября. К сен-бьефскому кладбищу снова тянется воронья процессия плащей и зонтов. Это странно: вчера я был в деревне, но не слышал разговоров о чьей-либо смерти. Хотя и сам спуск, и прогулка по улицам помнятся мне сквозь туман сонливости. Надо будет спросить доктора Мартена, кто составит мне компанию в новоселье на кладбище. Жан, я шучу, пытаясь отогнать странный холод, что охватывает меня при попытке вспомнить, что же я все-таки слышал в Сен-Бьефе. Будто сон, который осознаешь все хуже после пробуждения, и лишь краткими мгновениями он всплывает в памяти.
09 октября. Я вспомнил. Ее звали Жюстин Карабуш. Блеклая, словно добела выгоревшая на солнце девица, разносившая заказы в кабачке Клоделя. Как я мог забыть? Несчастная покончила с собой, удавилась, кажется… Это было два дня назад, как раз седьмого. И чего стоят все мои рассуждения, Жан, перечеркнутые тупой безнадежностью смерти?
08 октября 1933 года
г-ну А. Леграну
Кан, отель «Дюссо»
от демуазель Ортанс Дерош
Авиньон, ул. Монфрен, 16
Дорогой Андре,
Сказать, что твое письмо меня удивило и встревожило, значило бы не сказать ничего. Как ты мог так легкомысленно отнестись к службе! — подумала я поначалу. Однако если все так серьезно и страшно, как ты пишешь, то мне остается лишь молиться о благополучном исходе вашего предприятия. Конечно, узнав о преступлении, ты не мог остаться в стороне, и сильнее моей гордости за тебя только мое же беспокойство. Матушка здорова, она часто вспоминает о тебе, и я, разумеется, ничего ей не скажу, чтобы не тревожить. Новый аптекарь составил превосходную мазь, от которой ее суставам стало лучше настолько, что вчера она взялась готовить твое любимое варенье из позднего крыжовника, начиненного грецкими орехами и изюмом. Хоть я и говорила, что справлюсь сама, но ты же знаешь матушку: для нее мы всегда останемся теми же малышами, что по очереди таскали варенье из буфета, никогда не выдавая друг друга. Я подозреваю, что в глубине души она остереглась доверить мне изюм, совсем как в детстве, когда я могла объесться его до болей в животе. Андре, какими глупыми и незначащими, верно, тебе кажутся наши домашние заботы по сравнению с тем, чем ты занят. И как жаль, что я не могу помочь ничем, кроме сочувствия. Но мои мысли и молитвы всегда с тобой. Я верю, что ты не позволишь твориться злу, только прошу: поберегись и сам. Остаюсь ждать письма,
твоя кузина Ортанс.
12 октября 1933 г
Почтамт города Сент-Илер-де-Рье,
Г-ну Мерсо до востребования
От г-на К. Жавеля,
Тулуза, ул. Св. Виктуарии, 12
Пьер,
Слава богу, ты объявился. Да, я сунул нос, как ты изволил выразиться, в письма Леграна и даже не думаю стыдиться этого. Должен же кто-то приглядывать за вами обоими, хотя бы пока вы не встретитесь. Не могу сказать, что проникся твоей безумной теорией, даже с учетом выкладок юного парижского таланта, но если предположить, что она верна… Пьер, ты знаешь, что я не полицейский, а чиновник и бумажный червь, но стоит подумать, что вы можете оказаться правы, как меня продирает озноб и хочется сделать какую-то глупость. Например, оказаться рядом с вами, будто от меня может быть какой-то прок в расследовании.
Но вот… Ты, конечно, сам уже понял, что в окружении погибших следует искать человека, который живет в данной местности не больше года, раз уж Он постоянно переезжает. Человека респектабельного, внушающего доверие… Признаться, Пьер, я боюсь поверить, что ты прав и подобное чудовище может ходить среди людей. Не осуждай меня за это, прошу. И еще мне кажется, что тебе определенно стоит не упускать из виду Леграна с его изысканиями. Пусть ты Бульдог, но у этого молодого человека упорство и чутье норной таксы, и я слегка побаиваюсь, что он сунет свой длинный нос в нору, где окажется кто-то пострашнее хорька.
П. С. Лавиньи — обоих — я тебе никогда не прощу, это даже не обсуждается. Разве только весь этот кошмар закончится и ты вернешься в департамент.
***
Долговязый молодой человек в старомодном темно-коричневом сюртуке и полотняных нарукавниках, как у клерка, склонился над письменным столом. Дернул головой, уклоняясь от ударившего сквозь щель в занавесях солнечного луча, потер пальцем переносицу, словно собираясь чихнуть, но лишь чуть сдвинулся вбок вместе со стулом, устранив помеху. Слева от его локтя на столе высилась кипа плотно сложенных разномастных газет — от солидных воскресных изданий до рекламных листочков. Справа — такая же кипа, но уже не новых, а слегка растрепанных и явно прочитанных. Зажав в худых длинных пальцах аккуратно очиненный карандаш, молодой человек быстро просмотрел газету, уделяя каждой странице лишь несколько секунд. Сложил и отправил в правую стопку. Откинулся на спинку стула, прикрыл глаза, просидев так минуты две, затем потянул следующий экземпляр…
Примерно через час молодой человек встал, одернул сюртук и прошел по комнате два круга, энергично помахивая руками, наклоняясь к дешевому ковру гостиничного номера и снова выпрямляясь. Остановился у окна, открыл его, вдохнув свежий после недолгого дождя воздух, пропитанный запахом растущих на клумбе под окном хризантем. Оглянулся на изрядно уменьшившуюся левую стопку с решимостью генерала, готовящегося вступить в окончательное сражение, но тут же устало вздохнул, снова приобретя сходство с обычным клерком.
Подойдя к столу, задумчиво провел рукой по поверхности газет, затем посмотрел на стопку бумаг, лежащую прямо перед ним — тонкую, официального вида, с печатями и размашистыми росписями неизвестного делопроизводителя на каждом листочке. Усевшись за стол, молодой человек принялся быстро просматривать эти бумаги, распределяя их на три еще меньшие стопки, закрывшие уже всю поверхность стола. Разложив всё, он отправил правую стопку к уже прочитанным газетам, а над оставшимися двумя склонился еще ниже, почти уткнувшись в них длинным хрящеватым носом и лишь временами делая карандашом пометки на чистом листе бумаги, даже не глядя на него. Когда обе стопки окончательно переместились вправо, на листе оказалось несколько строчек в столбик одна над другой: названия мест, имена и еще два-три слова тонким, сильно наклоненным влево почерком. Снова устало потерев переносицу, молодой человек выпрямился, подтянул нарукавники и принялся аккуратно складывать прочитанные газеты и бумаги, освобождая стол для новой порции, ждущей своего часа на стуле рядом со столом.
14 октября 1933 года, Сен-Бьеф,
Нормандия
Дорогой Жан,
Сегодня исполняется два месяца со дня моего возвращения. Теперь, когда счет идет на недели, если не на дни, это кажется вполне достойным сроком и уж точно поводом отметить. Посему я открыл бутылку кальвадоса, нарезал оставшийся сыр и копченую колбасу, купленную неделю назад все в том же благодетельном кабачке, которым теперь заправляет младший сын Клоделя — и тоже Клодель. Кто сказал, что династии свойственны одним лишь аристократам? Если уж династия Клоделей удержалась на своем законном троне — месте за стойкой — куда прочнее, чем большинство королевских семей Европы. Хлеб, правда, кончился, а Лу больше не навещает меня. Это слегка грустно и очень неудобно, но вполне понятно. Вообще, в самом воздухе Сен-Бьефа витает что-то темное и холодное, как предчувствие дождя поздним октябрьским вечером, когда идешь домой по пустынной дороге между садов: голых, чернеющих корявыми ветками с кое-где оставшимися висеть яблоками и засыхающими листьями.
Вчера у меня выдалась именно такая прогулка. Внезапно захотелось выйти из дома, несмотря на мелкую морось и студеный ветер, без труда пронизывающий насквозь легкую твидовую накидку. Уже выйдя из дома, я подумал, что надо было бы найти одежду потеплее в отцовском гардеробе, но возвращаться не захотел. Странное чувство гнало вперед, словно я опаздывал куда-то, куда непременно должен был успеть. Знаешь, Жан, так смутно и тревожно бывает во сне. Но я хотел этого холода и дождя, хотел снова хотя бы так — через озноб и твердость каменистой дороги под ногами — почувствовать себя живым, существующим, способным испытывать голод, боль, страх. Хотя чего мне бояться здесь, в окрестностях самого мирного места на земле?
Я шел часа два. Дошел до спуска к морю, постоял на обрыве, не ступая на тропу вниз, глядя на темную поверхность воды далеко внизу, лишь слабо отсвечивающую в лунном сиянии. Прежде я бы дошел сюда за час, а вдвоем — подгоняя друг друга — мы дошагали бы и того быстрее. Но что вспоминать то, что было раньше? В этой ночной прогулке меня сопровождали только тени и воспоминания.
Да, Жан, я вспоминал снова. Это ведь тоже был октябрь, верно? Только не нынешний, дождливый, а золотисто-сухой, солнечный, пронизанный нежарким теплом, запахом последних осенних цветов, грибов и шелестящих ломких листьев. Вкус спелого винограда на губах Люси, мягкость ее волос под моими дрожащими от нежности и благоговения пальцами. Тонкие хрупкие плечи, которые я боялся обнять — и все же обнимал, теплое душистое дыхание на моей щеке…
Да, Жан, тысячу раз да. Она была моей. Краткий миг — и всю мою жизнь после. Это был октябрь, самая его середина, совсем как сейчас. Ее, мою Люси, нашел деревенский мальчишка и прибежал к нам домой… Милосердная память столько лет разрешала мне не видеть этого: ее удивленные глаза, тонкую засохшую струйку крови из виска, полуоткрытый рот. Упала со скользкого склона, — говорили они. Какая трагедия, — говорили они. Октябрь раскололся — ты помнишь, Жан? — и вместе с ним раскололись мы. Разлетелись вдребезги, как и вся жизнь Дуаньяров из Дома на холме. Я не помнил, клянусь тебе. Но у меня уже не будет другого октября, чтобы вспомнить.
Твой Жак
/>
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.