вот чего она вчерась принеслаAll The Light We Cannot See by Anthony Doerr
Я всегда несколько побаиваюсь книг о войне, потому что они, как правило, или по-настоящему ужасные, а тебе этого спасибо, не надо, потому что у тебя и так бабушка в оккупации была, или откровенно, неприкрыто коммерческие — это когда автор не слишком незаметно прикидывает, что если на сто семидесятой странице гестаповец выколет глазки маленькой еврейской девочке и съест ее плюшевого мишку, то книга продержится в списке бестселлеров «Нью-Йорк Таймс» еще две тысячи лет. Ну и есть, конечно, случаи вроде назойливо программного фолксовского Birdsong, когда автор пятьсот страниц обтесывает о голову читателя мысль о том, что война — это плохо, используя художественные принципы, которые в истории человечества появились одновременно с палкой-копалкой и бронзовой мотыгой: полет окопных вшей над вырванными с корнем ногами, диарея и порушенная любовь, а то и все сразу.
Но в романе Доэрра ничего этого нет — точнее, не то чтобы там не было бы сюжетно мертвых девочек, морозов где-то под Украиной, ужасов гитлерюгенда и оккупационного сиротства, — только оно прописано не прямо тебе в глаза, чтобы застрять там моральным бревном и сплавиться вместе с водопадом слез прямо в душу. Нет, это книга в первую очередь про сплетение разрозненных человеческих историй, отдельные точки которых, так уж получилось, выпали на то время, когда мировой аппендицит загноился фашизмом.
Во Франции потихоньку слепнет шестилетняя Мари-Лор и ее отец, хранитель ключей в парижском музее естественной истории, вырезает для нее из дерева крошечную, но очень подробную модель их квартала, чтобы дочь училась видеть руками. В Германии восьмилетний Вернер, воспитанник сиротского приюта так и не опомнившейся от своего эльзасского акцента фрау Элены, находит первое в своей жизни радио, чинит его и вместе с младшей сестрой Юттой, арийской беляночкой, слушает далекие детские передачи на французском о космосе, солнце, звездах и движении света. Еще где-то, чуть глубже нарративного уровня, отзвуками первой мировой пишется судьба дяди Этьена, который сколько там — двадцать, шестнадцать лет — не выходит из своего узкого, высокого дома в Сен-Мало, обложившись книгами и радиоприемниками — будто мешками с песком — от грохота самой жизни. Еще где-то консервирует последние в мирном мире золотые окружья персиков мадам Меник, и где-то совсем-совсем глубоко дает черные завязи опухоль фон Румпля, которая всю книгу будет съедать его наряду с идефиксом обладания самым огромным голубым алмазом в мире — «Морским пламенем».
И затем эти неспешные круги на воде огромного моря жизни война сворачивает в один водоворот: Мари-Лор с отцом приходится бежать из оккупированного Парижа: спасать себя и тот самый голубой алмаз, Вернеру придется зажмуриться и спрыгнуть с закрытыми глазами с турника в самый центр нацистского флага, чтобы не взорваться в шахте, как его отцу. Дяде Этьену придется сделать шаг. Мадам Меник — организовать сопротивление из таких же неуемных старушек как она. Фон Румплю, придерживая гниющую опухолью мошонку, придется поползти по следу.
Рассказ об этих, таких меленьких на фоне прогорающего войной мира судьбах, выстроен как лоскутное одеяло: квадратик про Мари-Лор, засыпающую под звездным небом где-то не в Париже, потом прыг-скок к Вернеру, который мечтает о том, чтоб изучать в Берлине высшую математику, потом — к умеющему ждать фон Румплю, потом — к деревянным домикам отца Мари-Лор, потом — к птицам Фредерика и потом, еще дальше, снова Вернер и снова Фолькхаймер, снег, радиоволны, выстрелы в амбаре, ракушки, плеск океана, двести тридцать шесть шагов и шесть сточных канав до булочной. Весь роман поражает какой-то байеттовской глубиной и неторопливостью: подробным перечислением ракушек и прочих морских моллюсков, выстроенным на подоконнике по ранжиру шишками, долгим, почти осязаемым, течением пальцев по Брейлю, шипением омлета на сковородке, изобретением передатчика, ржавым стуком ключа в железной дверце, за которой — только соль, океан и улитки, звоном в ушах и чтением вслух под бомбами «Двадцати лье под водой».
Это не самый берущий за генетическую память роман о войне как таковой, потому что ее непосредственные ужасы похожи на вспышку справа — мелькнут страничкой и растворятся в обездвиженности оккупированного Сен-Мало, в стуке трости Мари-Лор и ненаписанных письмах к Ютте, в консервированных бобах и наполненной напоследок ванне. Это сюжетные портреты на фоне военного пейзажа, когда пустые окна и пустые желудки сливаются в серую грунтовку, которая делает только заметнее отдельные проявления невоенной, почти нормальной жизни: книги, ветер, весну и весь тот свет, которого мы не видим.
Я всегда несколько побаиваюсь книг о войне, потому что они, как правило, или по-настоящему ужасные, а тебе этого спасибо, не надо, потому что у тебя и так бабушка в оккупации была, или откровенно, неприкрыто коммерческие — это когда автор не слишком незаметно прикидывает, что если на сто семидесятой странице гестаповец выколет глазки маленькой еврейской девочке и съест ее плюшевого мишку, то книга продержится в списке бестселлеров «Нью-Йорк Таймс» еще две тысячи лет. Ну и есть, конечно, случаи вроде назойливо программного фолксовского Birdsong, когда автор пятьсот страниц обтесывает о голову читателя мысль о том, что война — это плохо, используя художественные принципы, которые в истории человечества появились одновременно с палкой-копалкой и бронзовой мотыгой: полет окопных вшей над вырванными с корнем ногами, диарея и порушенная любовь, а то и все сразу.
Но в романе Доэрра ничего этого нет — точнее, не то чтобы там не было бы сюжетно мертвых девочек, морозов где-то под Украиной, ужасов гитлерюгенда и оккупационного сиротства, — только оно прописано не прямо тебе в глаза, чтобы застрять там моральным бревном и сплавиться вместе с водопадом слез прямо в душу. Нет, это книга в первую очередь про сплетение разрозненных человеческих историй, отдельные точки которых, так уж получилось, выпали на то время, когда мировой аппендицит загноился фашизмом.
Во Франции потихоньку слепнет шестилетняя Мари-Лор и ее отец, хранитель ключей в парижском музее естественной истории, вырезает для нее из дерева крошечную, но очень подробную модель их квартала, чтобы дочь училась видеть руками. В Германии восьмилетний Вернер, воспитанник сиротского приюта так и не опомнившейся от своего эльзасского акцента фрау Элены, находит первое в своей жизни радио, чинит его и вместе с младшей сестрой Юттой, арийской беляночкой, слушает далекие детские передачи на французском о космосе, солнце, звездах и движении света. Еще где-то, чуть глубже нарративного уровня, отзвуками первой мировой пишется судьба дяди Этьена, который сколько там — двадцать, шестнадцать лет — не выходит из своего узкого, высокого дома в Сен-Мало, обложившись книгами и радиоприемниками — будто мешками с песком — от грохота самой жизни. Еще где-то консервирует последние в мирном мире золотые окружья персиков мадам Меник, и где-то совсем-совсем глубоко дает черные завязи опухоль фон Румпля, которая всю книгу будет съедать его наряду с идефиксом обладания самым огромным голубым алмазом в мире — «Морским пламенем».
И затем эти неспешные круги на воде огромного моря жизни война сворачивает в один водоворот: Мари-Лор с отцом приходится бежать из оккупированного Парижа: спасать себя и тот самый голубой алмаз, Вернеру придется зажмуриться и спрыгнуть с закрытыми глазами с турника в самый центр нацистского флага, чтобы не взорваться в шахте, как его отцу. Дяде Этьену придется сделать шаг. Мадам Меник — организовать сопротивление из таких же неуемных старушек как она. Фон Румплю, придерживая гниющую опухолью мошонку, придется поползти по следу.
Рассказ об этих, таких меленьких на фоне прогорающего войной мира судьбах, выстроен как лоскутное одеяло: квадратик про Мари-Лор, засыпающую под звездным небом где-то не в Париже, потом прыг-скок к Вернеру, который мечтает о том, чтоб изучать в Берлине высшую математику, потом — к умеющему ждать фон Румплю, потом — к деревянным домикам отца Мари-Лор, потом — к птицам Фредерика и потом, еще дальше, снова Вернер и снова Фолькхаймер, снег, радиоволны, выстрелы в амбаре, ракушки, плеск океана, двести тридцать шесть шагов и шесть сточных канав до булочной. Весь роман поражает какой-то байеттовской глубиной и неторопливостью: подробным перечислением ракушек и прочих морских моллюсков, выстроенным на подоконнике по ранжиру шишками, долгим, почти осязаемым, течением пальцев по Брейлю, шипением омлета на сковородке, изобретением передатчика, ржавым стуком ключа в железной дверце, за которой — только соль, океан и улитки, звоном в ушах и чтением вслух под бомбами «Двадцати лье под водой».
Это не самый берущий за генетическую память роман о войне как таковой, потому что ее непосредственные ужасы похожи на вспышку справа — мелькнут страничкой и растворятся в обездвиженности оккупированного Сен-Мало, в стуке трости Мари-Лор и ненаписанных письмах к Ютте, в консервированных бобах и наполненной напоследок ванне. Это сюжетные портреты на фоне военного пейзажа, когда пустые окна и пустые желудки сливаются в серую грунтовку, которая делает только заметнее отдельные проявления невоенной, почти нормальной жизни: книги, ветер, весну и весь тот свет, которого мы не видим.