Деда / Лешуков Александр
 

Деда

0.00
 
Лешуков Александр
Деда
Обложка произведения 'Деда'

— Деда, а ты был на войне?

Я оторвался от газеты, посмотрел на Ваньку, заплакал… Он, бедняга, испугался. Подбежал ко мне обнял, прижался курчавой рыженькой головкой к моей впалой груди, начал что-то говорить, да я глухой — контузия…

— Говори громче, Вань, я не слышу.

— Нет, нет, ничего… Я просто… Нам…

— Объясни толком — ничего не понимаю. Ну-ка отставить слёзы! Встать с колен! Ра-авнясь! Смирно! Вольно! Доложить обстановку!

Кричу, отдаю приказы, кажется строго, а глаза выдают — улыбаются. Благо усы есть — улыбку спрятать… А Ванька-то во фрунт вытянулся, ручонку свою к виску прикладывает, куда-то в потолок смотрит и только: «Есть, товарищ дедушка!» чеканит.

— Рядовой Иван Корпунин по вашему распоряжению, товарищ дедушка, прибыл. Докладываю обстановку!

— Докладывай. Да руку-то опусти, всё равно к пустой голове не прикладывают.

— В школе…

— Не в школе, а в полевом штабе.

— Есть! В полевом штабе передо мной была поставлена задача выйти к своим за подмогой, а то загибаемся… Немчура в кольцо взя… Деда? Дедуль? Дедушка!!!

 

***

 

— Кто старший?

— Я.

— Кто я? Докладывать по уставу!

— Капитан Корпунин. Седьмая мотострелковая…

— Можешь дальше не продолжать. Корпунин, нужна помощь. Немчура в кольцо взяла. Прорваться никак — поле открытое. Загибаемся, капитан. Танки нужны.

— Где ж я вам танки возьму? — свист разорвавшейся в десяти метрах бомбы проглотил окончание фразы. Когда гул в ушах затих, протёр горячим от крови и пепла снегом глаза, рядом лежал парень. Только сейчас разглядел его лицо.

Тонкие, аристократичные черты лица, распахнутые, огромные голубые глаза, алые от крови губы, короткий ёжик волос, распахнутая шинель с лейтенантскими нашивками…

— Эй, ты жив? — окровавленная рука вцепилась в обшлаг мундира.

— Тридцать вёрст на север (кашель) там (кашель) поле (кашель)…

— Побереги силы. Не боись, ещё на твоей свадьбе плясать будем. Давай! — под руки потащил его в землянку.

— Полвзвода… Полвзвода скосили… Ребята… Молодые ещё совсем… Жить… Жить хочется… Брось меня! Брось! Их спасай! Пока ещё не поздно, пока всех не положили!

Так и умер парень этот на моих руках, в землянке… Не мог я ему сказать, что один остался от всей нашей дивизии, что первый же немецкий снаряд угодил в наш БТР, что мы должны были прикрывать поле, про которое он пытался мне сказать, что я, как последний трус, бежал с ППШ наперевес вместе с жалкими остатками своих ребят… Их перестреляли, как мишени в тире, а я мёртвым притворился и выжил…

Он умер, а я решил к своим прорываться. Понимал, что особого смысла нет: ничего кроме лагерей меня на Родине не ждало, но поступить иначе не мог. Не мог, и всё тут.

Обыскал труп. Нашёл медальон, фотографию девушки под сердцем, партбилет, «наган» и ППШ, намертво схваченный окоченевшей рукой. В «нагане» была одна пуля, в автомате — полмагазина, рванул посильнее — ППШ мой. Собрал всё, что в землянке было (заботливый некто оставил фляжку спирта, котелок, полбуханки чёрного хлеба) и пошёл лесом к полю, сам не понимая зачем…

 

***

 

— Отец, — кто-то с силой тряс за плечо — пришлось открыть глаза, — Ты в порядке?

— А?

— Ты в порядке? Ванька прибежал, глаза дикие, ничего объяснить не может, только зовёт за собой в твою комнату. Мы с Машкой как раз обед готовили, у неё кастрюля выпала из рук, я сразу к тебе рванул… Напугал нас.

— Извини. Я не хотел… Просто… Просто… Принеси воды, Дань. Пожалуйста.

— Сейчас.

Сын вышел, мягко прикрыв дверь, я попытался встать с кресла и… после трёх попыток обессилено упал обратно, перед глазами заплясали чёрные точки, засосало под ложечкой, будто ножом резануло под сердцем. Чтобы не потерять сознание, я до боли сжал пальцы на подлокотнике кресла и до крови закусил губы. Дождаться Даню, дождаться, потом можно будет отдохнуть, потом, но не…

Последнее, что уловило соскальзывающее в мягкую, податливую тьму сознание, Данькины глаза, в которых смешались непонимание, неверие, а потом всё заслонил страх, животный страх, тот же самый, который изливался из глаз моих ребят, когда их с двух сторон поливал свинцовый дождь… Мы тогда расстреляли заградотряд просто потому, что хотели выжить, и другого выбора у нас не было, но в глазах наших жертв был тот же страх…

 

***

 

— Только не надо умирать, только не умирай… Алло, «Скорая»?! «Скорая»! «Скорая»!

— Молодой человек, незачем так кричать, — молодой, ещё девичий голосок, по-детски высокий. Так и вижу — молодая девушка, студентка, на практике: посадили на телефон, чтобы с глаз долой и под ногами не путалась, ей, конечно же, не до людских бед — все мысли о новом лаке, в лучшем случае о новом парне, — Адрес назовите.

— Кропоткина, 15. Приезжайте как можно скорее: отец при смерти.

— Возраст.

— Чей?

— Не валяйте дурака: ваш возраст мне сейчас ни к чему.

— Отцу 85… будет. Как можно скорее! Прошу.

— Будем через полчаса.

— Что?!

— Вы же знаете — пробки, — в трубке раздались короткие и частые гудки, что свидетельствовало об окончании разговора. Вот так — пробки. И не важно, что умирает человек, что рушится, ломается на две неравные доли мир, что с каждым мгновением испаряется, словно из чайника вода, надежда… Пробки.

 

***

 

Первое, что увидел — потолок. Белый-белый, по потолку пляшут тени в странном и постоянно ускользающем от меня ритме… Что со мной, где я было абсолютно всё равно — честно говоря, я не до конца понимал, жив я или мёртв…

— Ну, наконец-то! Я уж думал ты никогда не оклемаешься, — медленно повернул голову на звук голоса.

— Ты?

— Я. Ну что ж ты пугаешься, как будто призрака увидел. Брат пришёл навестить брата. Зов крови, понимаешь ли… А тут такое.

— Зачем? Зачем, зачем…

— Вот заладил, как попугай. Никогда не думал, что сердечный приступ отбивает напрочь мозги и память. Это ж я, брат твой Антон Иванович Корпунин. Аль не признал?..

— Признал. Даже слишком… Значит я всё-таки умер и попал в Ад, не иначе.

— Бог с тобою! Помирать он собрался. Нет, вы посмотрите на него: берёзовой каши наглотался да выжил, а тут нате-вам! Я те дам «умер». Один ты у меня остался, дурья башка. Один. Кому мы с тобой кроме друг друга нужны?

— У меня сын есть. И внук. А с тобой меня как ничего не связывало, так и не связывает. Убирайся отсюда! Убирайся!!! — я начал биться в истерике, плевать ему в лицо, он долго терпел, потом махнул на меня рукой и вышел, хлопнув дверью… Потом два бравых санитара держали меня за руки, а третий всаживал в мою старческую руку толстую иглу, сначала было больно, потом немного холодно, потом я уснул…

 

***

 

Крепко сбитый седой старик со шрамом во всю левую щёку вышел из палаты папы, утирая лицо платком и бормоча что-то себе под нос. Странно всё это: отец никогда не рассказывал мне, что у него есть брат, однако практически стопроцентное сходство отбрасывало все возможные сомнения… Ваньку с Машей я оставил дома (зачем лишний стресс ребёнку?) поэтому старика успокаивать пришлось мне…

— Антон Иванович, что с вами?

— Ничего, дорогой, ничего…

— Как он?

— Нормально, судя по тому, что плюнул мне в лицо. Каким был, таким и остался: гордый до безумия, обидчивый, злопамятный… Но я его понимаю — сам такой же. Это наше семейное, Корпунинское (усмехается) Может, и прав он, может, зря я сюда приехал? Но… Я жёнку свою пять лет тому схоронил, а кроме неё у меня никого и не было. Один, вот, брательник остался и тот признавать не хочет…

— Ладно вам, будет… Плачущая женщина — куда ни шло, но плачущий мужчина это уж слишком. Давайте я вам кофе принесу.

— Не надо, Дань, не суетись. Всё в порядке, всё так, как я и ожидал… Поеду я.

— Куда?

— На Кудыкину гору. Домой поеду. Видно на роду мне написано одному лямку тянуть. Ну ничего недолго осталось, недолго (кашляет в платок, виновато, словно извиняясь смотрит на Даню, Даня смотрит на платок, видит кровь, поднимает глаза на старика) Всё лагерь, будь он неладен. Ну, бывай… (встаёт) Заезжай хоть иногда. На могилку цветы поставить…

— Так, дорогой мой дядюшка, — сказал я, схватив его за полу пиджака, — никуда вы не поедете. Останетесь у нас. Квартирка небольшая, но места всем хватит. Ваньку к дедушке перебросим, вас в его комнату поселим. Отца выпишут, я ему внушение сделаю…

— Да бесполезно всё: слишком глубоко это, вам, молодым, не понять…

— Ну, вот вы нам, молодым, и расскажете за чаем. Машка уже, наверное, во всю на кухне суетится, хочет нас с вами накормить. Дождёмся доктора, и поедем.

Вышеозначенный рыцарь скальпеля и белого халата не заставил себя долго ждать. Странно, но именно таким я его себе и представлял: низенький коренастенький старичок в слегка мятой рубашке, всё лицо которого причудливым узором покрывали морщины, оббегая по детски живые, неожиданно добрые глаза. Крепкое рукопожатие, лёгкий кивок в знак приветствия… Повезло отцу с доктором, точнее нам повезло с Антон Иванычем: если б не он, отцу не нужен бы был никакой доктор, кроме красноносого заплывшего, отдающего за километр спиртом патологоанатома… Ну и мысли!

— Карл Иосифович Шмидт. К вашим услугам.

— Очень приятно, Карл Иосифович. Как отец?

— Более или менее. Состояние стабильное. Вы вовремя его привезли. Однако впредь прошу консультироваться лично со мной перед тем, как пускать к пациенту посетителей, если, конечно, вам не хочется поскорее насладиться творчеством великого Шопена…

— Извините?..

— Да всё понятно, Дань, — с какой-то обречённостью полупрошептал дядя, — Нельзя меня к нему пускать. Нельзя, и точка.

Я отвернулся всего на секунду, может чуть больше, а старик молча, пошатываясь, встал и, как ледокол им. Ленина, рассекая пространство больничного коридора, двинулся по направлению к двери… Не успев сделать и двух шагов, упал, схватившись за столик с лекарствами и опрокинув всё его содержимое на себя… На звон бьющегося стекла и грохот падающего с высоты своего роста тела сбежался весь персонал больницы. Первым же около новоприобретённого пациента оказался добрый волшебник Карл Иосифович.

— На лицо явные признаки сердечного приступа. Дуся, готовь реанимацию. Срочно. Можем не успеть! Пульс не прощупывается, дыхание прерывистое, но есть. Дефибриллятор сюда. Что вы стоите, как остолопы?! Работать! Никогда не видели сердечный приступ?

Словно подчиняясь чьей-то доброй воле, закрутилась, заработала медицинская машина. Рассосалась толпа, двое дюжих санитаров подвезли каталку, осторожно, словно драгоценный груз уложили на неё Антона Ивановича, ввели капельницу и с бешеной скоростью исчезли за захлопнувшимися дверьми, надпись над которыми весьма красноречиво гласила: «РЕАНИМАЦИЯ».

Я остался один в пустом холле одной из множества частных поликлиник Москвы… Дома ждали жена и сын, но мне нечего было им сказать. Не хотелось даже звонить… Хотелось есть. Только сейчас до меня дошло, что я не ел со вчерашнего вечера, и желудок настоятельно требовал свой заслуженный кусочек счастья. Нашёл время! Благо, что Машенька всегда предусматривала любую мелочь. Иногда я её за это ненавидел, но, Боже, какая светлая улыбка озарила моё лицо, когда в наплечной сумке я обнаружил термос с кофе и заботливо завёрнутые в салфетку бутерброды…

 

***

 

Что-то Данька давно не звонит. Случилось что-то. Он у меня обязательный очень: даже если опаздывает на пять минут или в пробке стоит, позвонит предупредить, что опаздывает… А тут: не звонит и всё, словно отрезало. Точно случилось что-то, и Ванька странный какой-то: от ужина отказался, заперся в своей комнате, сказал, что ляжет спать. Немудрено, если вдуматься… Господи! У меня же тесто убегает!

У-у-фф, с тестом разделалась — пирожки в духовку отправила (как мужчины любят — с мясом), теперь Дане позвонить надо. Боюсь за него…

— Даня? — ненавижу, когда в трубке слышатся только длинные гудки, вообще не люблю, когда не отвечают на звонок — боюсь. Однажды бабушка не отвечала на звонки, даже в дверь… Когда дверь вскрыли, нашли только труп… Данька знает об этом, тем более подлым кажется мне его поведение. Зачем нужен мобильный телефон, если к нему не подходить? С тем же успехом можно было купить Ванечке пуховик новый или мне сапожки лакированные (в рекламе видела, они ещё со стразами — моя голубая мечта), — Даня!

— Да? — голос усталый, потерянный, странный, даже через телефонную трубку чувствую его боль — у самой начинает покалывать где-то в области сердца. Мы с Даней вообще близнецы-братья (как Ленин и Партия): чувствуем друг друга, понимаем с полужеста-полувзгляда, часто нам не нужны слова.

— Что случилось? — спрашиваю, внутренне уже зная ответ.

— Не жди меня сегодня домой.

— Понятно… С отцом плохо?

— Нет. Хотя и у него ничего хорошего. Ты ведь не отстанешь, правда?

— Правда, — вижу его грустную улыбку. Он всегда улыбается грустно, как будто сквозь слёзы. За эту улыбку я и полюбила его.

— У Антона Ивановича приступ. Домой приеду — расскажу. Пока. Я люблю тебя…

— И я…

Положила трубку и рухнула на табуретку, заботливо поставленную в коридоре (чтобы было удобней одевать обувь). Долго не могла осознать последних слов мужа, потом тихо, чтобы не разбудить сына, заплакала… Я не слышала, как открылась дверь Ванькиной комнаты, не слышала шагов его босых ножек по матовой поверхности ковра, но почувствовала, как его тоненькие, хрупкие ручки, которые очень легко сломать, обвили мою шею, как он всем тельцем прижался ко мне, интуитивно понимая, что мне сейчас, как воздух, необходимо чьё-то тепло рядом… Ваня дотянулся до моего уха, его дыхание приятно освежило кожу и непослушные пряди волос. Он сказал всего одну фразу: «Не плачь, я тебя защитю!», и я словно увидела Солнце, взорвавшее собственным светом, теплом безнадёжно искалеченное тучами небо…

 

***

 

Безнадёжно искалеченное тучами небо, изрезанная, плачущая кровью земля, вырванные с корнем деревья и трупы, трупы, трупы… Тяжёлый запах разлагающихся тел, гнетущий ядовитый ветер, будто плачущий над оставившими бренный мир…

Я плетусь по колено в пепельно-сером снегу, давно закончился хлеб, последние капли спирта резко обожгли потрескавшиеся от холода губы и приятным теплом осели где-то внизу живота…

Смотрю на их лица… У них до сих пор распахнуты глаза. Юные глаза, глаза, которые не видели ничего кроме страшной огненной вспышки время назад. Падаю на колени перед одним из них. Маленькое, тщедушное тело, развороченная взрывом грудь, сморщенное, покрытое наледью, ставшее чёрным сердце, запёкшаяся кровь на губах, глазах, раскинутые руки, обнимающие Небо… Ком едкой, разрывающей глотку желчи подкатил к горлу и вырвался наружу, расплавляя сероватый креп снега… За желчью полились слёзы, они были горячими — внутри вместо сердца билась паровая машина, разгоняя по венам ненависть. Руки сжимали снег, снег превращался в воду, я закричал… Кричал долго, пока не сорвал окончательно связки, потом свернулся калачиком, как ребёнок, и уснул.

Когда очнулся, вырвался из ледяного плена тревожных и окровавленных снов, понял, что не будет мне покоя, пока не предам земле последнего из тех, кто лежит на этом поле. Не найдя ничего кроме сапёрной лопатки, я начал копать. Копал ночь, день и ещё одну ночь. Я стёр до костей ладони, но не чувствовал боли, не съел ни крошки за это время, но не чувствовал голод — я вообще ничего не чувствовал, работал как автомат.

Когда опустил вниз последнее тело, вбил самодельный крест, утоптал землю, лучи рассветного солнца осторожно, словно боясь чего-то, начали согревать землю и танцевать свои весёлые танцы. Я упал на снег в паре метров от могилы в холщовой рубашке (шинель скинул — жарко стало), не по-зимнему мягкий ветер ласкал моё лицо, трепал волосы, я улыбался в Небо, а из разодранных в кровь рук медленно сочилась жизнь. Тогда я надеялся, что так выглядит Смерть. Как жестоко я ошибался, показало Время.

***

 

А Солнце было очень добрым и мягким, как Шарик. Мой Шарик. А по небу плыли разные зверюшки: я видел их в атласе, который купил нам папа на последние деньги. Мы тогда забыли, как выглядит хлеб и не ели ничего кроме толокна с каплей конопляного масла, но с увлечением рассматривали сказочные картинки тропических животных. Там были жирафы, львы, тигры, был даже бегемот или гиппопотам, если говорить правильно… Но больше всего мне запомнился слон: что-то мягкое, доброе, с носом до земли, крыльями вместо ушей (до недавнего времени я верил, что слоны стаями улетают на север с наступлением в Африке зимы) и преисполненными неземной печалью глазами… Я много раз задавал отцу вопрос: почему у слона такие печальные глаза? Он улыбался, трепал меня за волосы, смотрел мне в глаза, а потом отвечал: «Он скучает по Солнцу. Там его дом»… И я безоговорочно верил ему. А брат не верил. Никогда не верил… Он не любил отца: считал его мечтателем, прожектёром, тряпкой… В чём-то он, конечно, был прав, но во что превратилась бы наша жизнь без тонкой, едва ощутимой дымки фантазии, без мира, заботливо воссозданного руками папы?..

Он каждый вечер рисовал нам другой мир. Мир без слёз, крови, боли, голода… И сама возможность существования этого мира давала силы жить и наслаждаться жизнью… Брат не понимал этого: он всегда винил отца в том, что умерла мама…

В день, когда Солнце было добрым и мягким, как мой Шарик, брат — шестнадцатилетний мальчишка с ясными, как июльское небо, глазами — уходил на войну. Уходил, не попрощавшись с отцом, бросив девушку, на коленях умоляющую его остаться… Он не хотел прощаться даже со мной, но я увязался за ним и держал его за руку, пытался заглянуть в его глаза, пытался отговорить, удержать, но он упрямо шёл, буравя взглядом июльский полдень. Когда мы дошли до поля, он поправил рюкзак за спиной и, согнувшись, словно старик или Сизиф, побрёл навстречу с неизбежностью. Уже почти растворившись в золотистом мареве ржи, он обернулся, поднял взгляд на меня, улыбнулся своей немного виноватой улыбкой… Эту улыбку я буду помнить до конца своих дней. Тогда мне казалось, что я вижу её в последний раз: оттуда не возвращался никто, а те, что возвращались, немногим отличались от тех, кто обрёл покой «у незнакомого посёлка, на безымянной высоте»…

Да, тогда Солнце было неожиданно мягким и нежным, о чём-то шумели старые яблоньки у старика Семёныча, которому, как нам казалось, было уже лет сто, ветерок лениво прохаживался по сонным улочкам деревни, блестело золотом поле и всё вокруг дышало жизнью, говорило, что она прекрасна, но всё потеряло цвет и смысл, как только немного нескладная, но такая родная фигура старшего брата растворилась в бескрайнем океане живых колосьев…

 

***

 

Удар. Ещё один. Ещё. Тьма. Кроваво-красная, злая… Ничего не видно за густой пеленой, язык распух, из перебитого, пережатого горла давно не вырывается ничего, кроме странного, булькающего хрипа, меньше всего напоминающего человеческую речь. Я еле жив…

Неожиданно бить перестают, я буквально повисаю на стуле, безжизненно бросив на плечо свою голову, кровь густыми каплями падает на пол, заполняет горло и рот. Сплевываю…

— Поаккуратнее нельзя было? — брезгливый, но странно знакомый голос…

— Нельзя, товарищ майор, никак нельзя…

— Отставить! Приведите его в чувство и ко мне в кабинет. И чтоб без фокусов! Он живым нужен, — удаляющиеся шаги, — Идиоты… С кем приходится работать!

Ведро грязной, ледяной воды быстро возвращает способность мыслить и чувствовать. Сразу возвращается боль, а за ней её верная прислужница — Память. Две гарпии терзают моё измученное тело и сжавшуюся от страха в комок душу, начинаю кричать. Сразу же получаю пинок в зубы.

— Молчать, тварь. Слушай сюда, — надо мной нависает перекошенное ненавистью лицо Вани, Паши, Пети, — Сейчас мы тебя умоем. А потом пойдёшь к майору Корпунину. И молись, чтобы он тебя прямо там пристрелил, а то снова к нам вернёшься!

 

Свежевымытый, точнее, свежеоблитый из помойного ведра, еле переставляя от боли ноги, бреду по длинному коридору, стены которого постепенно сливаются в грязную серо-белую линию. Чувствую, что теряю сознание, тщетно пытаюсь за что-нибудь схватиться, заваливаюсь на бок, врезаюсь в стену и сползаю по ней. Последнее, что слышу скрип открываемой двери…

 

— Живой? — странно знакомый, давно забытый голос, голос из детства, яблоньки у Семёныча, рожь, нескладная фигура брата, становящаяся точкой в оживлённом лёгким ветерком море хлеба… Открываю глаза — Живой. Как звать-то тебя, герой? — странная улыбка — одним уголком рта… Так в своё время улыбался отец…

— Вот… — сплёвываю кровью, — Вот…

— Что ж ты, гнида, паркет казённый поганишь?! И улыбается ещё!

— Вот и свиделись, братец…

— Братец?

— Корпунин я. Капитан седьмой мотострелковой.

— Врёшь, врёшь! Не можешь ты быть Корпуниным. Деревню нашу фрицы сожгли… Всех извели… А ты говоришь…

— Поближе… — он подошёл, — Наклонись… Здорово твои орлы надо мной потрудились! — снова сплёвываю, захожусь в приступе кашля, он наклоняется, — Помнишь атлас? Атлас, который отец нам на последние деньги купил. Там животные разные были… Макаки, бегемоты, слоны…

— И ты всё время донимал его вопросом: почему у слона такие грустные глаза…, — как-то устало и обречённо, уставившись в пол, прошептал-пробормотал себе под нос брат.

— Антон, неужели не рад мне?

— Рад… Рад… Но… Сань, у меня жена… Дети… А ты…

— А я — враг народа. Можешь не продолжать дальше… Куда меня теперь?

— По законам военного времени — к стенке.

— Револьвер у тебя есть. Чего медлишь? Туда, к твоей Чёрной Сотне, возвращаться не хочу и не буду.

Майор достал из кобуры пистолет. Никогда не забуду его взгляд: если приглядеться, то можно было увидеть за зрачками двух маленьких человечков, дерущихся не на жизнь, а на смерть: и с той и с другой стороны была семья — две половинки его сердца. Убив меня, он терял брата, не убив — терял новую семью, обрекал их на вечное страдание носителей позорного клейма «враг народа» … Себя, свою жизнь и душу, он терял в любом случае. Незримый бой длился несколько секунд, показавшихся мне вечностью: видит Бог, за столь короткое время я успел побывать во всех кругах Ада и почувствовать себя в шкуре каждого грешника…

Наконец, взгляд Антона снова стал осмысленным, и прежде чем я успел что-либо сделать, он выстрелил в потолок.

— Ударь меня!

— Ты спятил?

— Быстрее. Счёт идёт на секунды. Вмажь со всей дури! А потом беги: окно не заперто. Здесь первый этаж. Схоронишься в сарае до утра. Утром принесу еды в дорогу. Давай! И запомни — ты меня никогда не видел, не знаешь. Мы просто однофамильцы. С этого момента мы по разные стороны баррикад. Мой брат Александр Иванович Корпунин был убит в деревне Салашиха под Рязанью во время массовых казней…

Закончить он не успел: удар в челюсть был такой силы, что я почувствовал, как под кувалдой моего кулака ломаются, как щепки, кости скул и крошатся, как мел в руках, зубы. Кровь брызнула из рассечённой губы, несколько капель упали мне на рубашку, он начал заваливаться набок, я рванул на себя ручку окна — невозможно передать словами все оттенки наслаждения которые сладкой волной обрушились на меня с первым вдохом свежего мартовского воздуха…

 

***

 

Ближе к вечеру у меня поднялась температура. До 39, 5 по Цельсию. Мамочка испугалась. Я не хотел её пугать, пытался успокоить, а она… А она никак не успокаивалась и всё предлагала поесть… Потом дала лошадиную дозу аспирина и уснула вместе со мной, трогательно обняв меня своими тёплыми и нежными, словно облако, руками. Не осталось ничего, кроме того, чтобы свернуться клубочком под её грудью…

 

— Ну, как он?

— Вы, простите, про кого?

— Про Антона Ивановича. А что с отцом что-то произошло?

— Нет, нет, успокойтесь. Послушайте моего совета, Даниил…

— Даниил Александрович.

— Да, Даниил Александрович, послушайте старика Шмидта. Отправляйтесь домой — здесь вы им ничем не поможете. А дома отдохнёте, выспитесь, примете душ. Каждому человеку нужно здоровое питание, здоровый сон, положительные эмоции. Мы же не хотим третий сердечный приступ за один день, не так ли?

— Нет. Пожалуй, вы правы. (Уходит, возле двери оборачивается) Карл Иосифович, вы ведь позвоните мне, если что…

— Естественно. До свидания…

 

Я хотел войти осторожно, чтобы никого не разбудить, получилось плохо: долго не мог попасть ключом в замочную скважину… Когда, наконец открыл дверь, решил не включать свет в коридоре и споткнулся о маленькую скамеечку (мы её ставим возле двери, чтобы удобнее было одевать ботинки). В долгом почти бесконечном падении зацепил всю Машину косметику (пузырёчки, флакончики, баночки, скляночки), а вместе с ней и телефон, наконец, с высоты своего роста рухнул на ковровую дорожку, что каждую неделю пылесосит жена… Грохот стоял такой, что проснулся, пожалуй, весь дом, поэтому я ничуть не удивился когда окружающую меня тьму резко прорезал свет стоваттной лампочки…

— Привет… — всё, что смог пробормотать я, глупо улыбаясь и пытаясь встать (хотя бы подняться на четвереньки), где-то позади меня щёлкнул закрывающийся замок.

— Привет. Есть будешь?

— Конечно.

— Тогда вставай, мой руки. Ужин на кухне. А я тут всё уберу.

После нескольких неудачных попыток я всё-таки смог собраться и заставить своё тело подчиняться приказам мозга…

— Как Ванька?

— Заболел, — устало бросила Маша, подбирая с пола то, что многие считают женской красотой. Я резко остановился, как громом поражённый, — Ну, что ты встал? Иди на кухню, я скоро приду.

— Как заболел? — спросил я очень тихо, медленно оборачиваясь к жене. В это время почва плавно начинала уходить из-под ног: разум был не в силах принять ещё один удар, и я искал в Машиных глазах поддержки, надеялся, что всё это неправда, роковая ошибка…

— Так, заболел. Не волнуйся. Скорее всего — нервное.

— Где он?

— Спит. Так ты будешь есть?

Неуверенно я кивнул головой, она вернулась к увлекательному занятию, я бы даже сказал сакральному — уборке.

Пошатываясь, держась за стену, я добрался до Ванькиной комнаты, осторожно приоткрыл дверь, и с облегчением выдохнул, когда увидел его свернувшуюся в клубочек маленькую, нежную фигурку с натянутым до подбородка одеялом (я спал так же в детстве). На глаза навернулись слёзы. Впервые за день я улыбнулся. И только сейчас понял, каким безумно тяжёлым был этот день: ноги налились свинцом, разум отключился. На автопилоте я добрался до душа, холодные струи воды (вчера отключили горячую воду) вернули меня к жизни. Какая же кошка пробежала между братьями, если папа ни разу не упоминал о том, что у нас есть родственники, что же между ними произошло?

— С лёгким паром, — шёпотом сказала Маша, прислонившись к дверному косяку, — Тебе лучше?

— Порядок.

— Тогда быстро на кухню и спать, слон в посудной лавке! — она мило грозит мне тонким пальчиком, — И осторожней — Ваньку разбудишь.

 

***

 

Утро я встретил в сарае. Заброшенном сарае. Ветер дул в разбитое окно — лист фанеры вместо стекла не спасал. Я пытался согреться, забившись в дальний, тёмный угол, обхватив руками колени и свернувшись в клубок — ничего не помогало.

— Эй, ты где? Эй! — голос брата, надо ответить — не могу. Значит надо ползти, но чтобы ползти, надо отпустить колени, а это значит открыться холоду. Так и замерзаю, медленно остывая в тёмном углу, как забытый всеми, брошенный пёс. Антон подходит сзади, — Сашка, жив ещё? — трясёт меня за плечо, — Вот твоя шинель, — заботливо одевает её мне на плечи, я поднимаюсь с пола, кутаюсь в тёплую ткань, но согреться всё равно не могу. — Здорово ты меня вчера приложил. Правильно.

Так мне и надо было. Держи, — протягивает мне свою фляжку, открываю, пью залпом. Наконец-то согрелся. Глупо улыбаюсь. Антон отбирает фляжку, — Всё. Хорош. Видишь вещмешок? Здесь еда. Паёк на пять дней, револьвер (мой), карта. Крестом отмечен лагерь партизан. Выходи прямо сейчас. Осторожнее в деревнях. Советую вообще идти лесом.

— А что в деревне?

— Фрицы. Все деревни взяты. Мы в кольце. Забыл: в рюкзаке компас. Да, ещё одно: не трать пули понапрасну: их у тебя всего шесть. Хотя бы одну оставь. Себе. Легенда твоя проста: уходил от фрицев. Всю роту твою положили — ты один выжил. Повезло. Теперь хочешь мстить. Особо не болтай, держись просто. Тихо. Главное немчуру изводи. Всё, прощай. Даст Бог, свидимся после этой мясорубки треклятой, — протягивает мне руку, я встаю, смотрю на него сверху вниз, сплёвываю в сторону и ухожу.

 

До лагеря дошёл без особых приключений. В историю поверили. Там особо и не спрашивали — у всех цель одна была — фрицы… А кто ты, зачем ты… Враг моего врага — мой друг. Нас было несколько десятков — всё мужики из соседних деревень. У кого всю семью вырезали, кто из концлагеря вырвался, кто попал в окружение, да жив остался… Не было только трусов: в бой кидались отчаянно, каждый раз как последний. Вместо крови сердце гнало по жилам жидкий огонь.

 

После того рукопожатия так и не оправился… Я его понимаю, на его месте поступил бы также… Но… Брат… Кровь… Всё, что осталось от семьи. В каждом облаке вижу отца. Он улыбается своей виноватой улыбкой, не говорит ни слова, лишь опускает глаза и качает головой. Хочется плакать. Офицерам плакать нельзя, водка — слёзы солдата. Жену не видел уже несколько недель, лицо не видело бритвы, бельё — чистой воды. Страшно. Мир сузился до стакана и графина с тонким горлышком — панацеи от всех мыслимых бед… Только на дне стакана нет ничего кроме ненавистной собственной физиономии… Всё чаще стал вспоминать детство. Как мы дурачились с Санькой, ходили ловить рыбу на банку. Городским этого не понять…

В банку на самое донышко засыпается хлеб, горлышко затягивается тряпочкой или тем, что под рукой, главное оставить небольшой проход достаточно широкий для того, чтобы сквозь него смогли протиснуться стайки любопытных мальков, потом к банке привязывается верёвка — своеобразный капкан готов. На речку ходили ранним утром, когда Солнце только лениво взбиралось на свой престол и рваные клочья тумана вились под ногами, создавая впечатление прогулки по воздуху. Нежный ветерок с запахом земляники и утреней росы пьянил… Всё вокруг казалось, нет, было, было волшебным, сказочным и за каждым поворотом извилистой тропинки можно было встретить то мило улыбающегося льва, то незадачливого бегемота, взглядом юного Вертера, буравящего летнее небо, то излишне печального слона, обречённо машущего ушами-крыльями, в слепой надежде оторваться от ненавистной земли… Наконец, речка. Андреевка. Там были мостки, с которых очень удобно было нырять в её ледяные объятья, хотя бабы в деревне ошибочно полагали, что мостки предназначаются для полоскания в речке свежевыстиранного белья. Но сейчас не об этом — вода в речке, сколько себя помню, была кристально чистой. Даже зимой, когда лёд сковывал тело реки мёртвой хваткой, мы с мальчишками выбегали на речку, садились на корточки и, очистив от снега маленький пятачок, как сквозь зеркало смотрели в глубину, искали золотую рыбку — хотели загадать желание. Рыбка благополучно избегала встречи с нами, но можете мне поверить, лёд был прозрачен настолько, что можно было увидеть гальку, покоящуюся на дне Андреевки. Вот в этой прозрачности и заключался секрет успешной рыбной ловли. Не только на банку, просто с банкой было интереснее. Мы с Санькой (он всегда носил наше вооружение, улов потом тоже нёс он; тогда, благодаря папе, мы прочитали «Дон-Кихота», осла у нас, к сожалению, не было, Дульсинеи Тобосской тоже, но это не мешало мне называться Дон-Кихотом, а Саньке моим верным оруженосцем Пансой. К тому же, за неимением дамы сердца, все свои подвиги, коих было немало, но это совсем другая история, мы посвящали нашей козе Машке) садились на мостки, поджав ноги под себя, я, как старший по званию, опускал переданный мне Санчо снаряд в воду и заворожено смотрел, как не в меру любопытные мальки забираются в банку, начинают есть хлеб, плавниками расталкивая друг друга, жадно заглатывая нашу приманку. Брат следил за количеством мальков в клетке, когда снаряд забивался доверху, он подавал мне сигнал, и я резко выдёргивал банку из воды…

Потом был священный обряд: мы находили Машку, Сашка держал её за рога, я вставал на одно колено, смиренно склонив голову, словно кандидат в рыцари перед королевой-матерью, и протягивал ей банку, до краёв наполненную рыбой, она брезгливо отворачивала морду, истошно блеяла, била копытцами… Ритуал всегда заканчивался тем, что театрально вздохнув, отставив банку, смахнув ярким, слегка жеманным жестом слезу с по-девчачьи длинных, смотрящих в небо ресниц, я обречённо вставал и понуро плёлся к дому, периодически поёживаясь, словно от ветра. Сашка в это время отпускал Машку, подхватывал добычу и, задорно смеясь в улыбающееся всему миру небо, бежал за мной, приплясывая на ходу….

Что же с нами случилось теперь? Куда исчезло Солнце? И почему, чем дольше я живу, тем больше понимаю, что настоящей жизнью было то лето, где два маленьких мальчика размахивали баночкой на верёвочке, и каждый день был праздником, и мама в русской печи пекла пирог из выловленной нами рыбы с хрустящей, тающей во рту корочкой?..

 

***

 

Я пришёл в себя через пару дней. Одного не мог понять: почему вокруг меня все суетятся, бегают, хотят угодить… Никогда такого не было, то есть, меня, конечно, любили, но никогда не баловали и к извечным детским капризам относились прохладно до такой степени, что их практически не было: я знал, чтобы что-то получить, надо заслужить это. И вдруг…

Мама уже пятый раз за последние пятнадцать минут (большие часы висят на стене около двери) заходит, трогает лоб, улыбается, снова уходит, только для того, чтобы придти в следующий раз с конфеткой, мороженым или ещё чем-нибудь вкусненьким на серебряном подносе, окаймлённом изображением змеи, пробующей на вкус собственный хвост (поднос этот достают в нашей семье только по большим праздникам)… Странно.

Спрашиваю: «Что случилось?», в ответ тишина и всё та же глупая улыбка. Не то, чтобы мне не нравилось, как улыбается мама, просто её беспричинная, на мой взгляд, радость ни на йоту не приближает меня к ответу на столь мучающий меня вопрос.

Отец заходит реже. Раз в полчаса. Пытаюсь встать, он мягко заставляет меня лечь обратно. Играем в шахматы. Игрок он неважный, да и не любит он играть. Сколько бы ни просил, всегда отказывался. Вот дед — другое дело. Он в своё время мастером спорта был. По шахматам. По крайней мере, он мне так рассказывал. Говорил, что однажды, в маленьком городке, названия которого он сейчас и не вспомнит, пришлось ему дать сеанс одновременной игры на восьми досках. И ведь выиграл…

Мат в три хода. Белые начинают. Неинтересно с папой играть. В шахматы. В тайне от мамы он учит меня разным карточным играм, фокусам. Колода всегда у меня под подушкой. Его любимая игра — «Очко» или «Блек Джек», кому как больше нравится. Мне, если честно — никак. Я не люблю Фортуну, она отвечает мне взаимностью, отсюда лучшая игра для меня — преферанс или бридж… Но для того и другого нужны четверо. Приходится довольствоваться «Дураком» или «Покером» в лучшем случае. Американские рейнджеры и ковбои играли на бутылку виски, мы чаще всего ставим сок: я ещё маленький и виски мне категорически запрещено.

Так проходит день. Ничего интересного. Обычный день, если не учитывать неожиданный взрыв родительской любви и внимания… Хотя может ли быть взрыв ожидаемым?.. Взрыв понятие стихийное, бесконтрольное… Сидеть и ждать взрыва, всё равно, что носить воду в решете, но это снова моё личное, особо никого не интересующее мнение. Скорей бы в школу. Скорей бы деда вернулся. Деда…

 

Сегодня был бой. Опять. У нас каждый день бой. Как ни странно, к смерти можно привыкнуть, иногда даже можно посадить её себе на плечо и поболтать за милую душу. Она, кстати, очень интересный собеседник — много чего рассказать может, как-никак с сотворения мира существует.

Потеряли десятерых. Юнцы безусые: в головах ветер, шило в заднице, ненависть в глазах. Ещё вчера было бы жалко, сегодня — нет. Не заслуживает жалости тот, кто бросается на амбразуру, просто для того, чтобы броситься, надеясь на русский авось. Жалко их матерей, девчонок… Хотя у тех, кто здесь, ни тех ни других нет… Одни мы. Одни.

Вчера видел: волчонок маленький вокруг лагеря круги нарезает, поскуливает иногда, иногда высунется мордашка из окрестных кустов, носом воздух попробует, мясо учует, что Высоткин варит в котле, и бежит от дерева к дереву. Пытались подкармливать — огрызается, зубы показывает, рычит, как взрослый волк. Теперь умнее поступаем: Высоткин миску нашёл, выложил туда солдатскую норму (перловку, да пару кусочков «второго фронта») и оставил миску рядом с границей лагеря. Через пять минут миска была пуста. А сегодня этот волчонок у нас. Ластится ко всем, мокрым, холодным носом в руки тычется, пытается лизнуть в лицо, от Высоткина почти ни на шаг не отходит. Шариком назвали. Пусть живёт.

 

Всё. Допился. Генерала увидел. Чёрт бы его побрал. Без стука, без предупреждения. Вошёл. Грозный такой, сердитый. Того гляди, голову мне снесёт. А я небритый, немытый, нализавшийся прилично. И главное Сенька, сволочь… Уволю, когда вернусь. Если вернусь…Нет бы зайти, предупредить по-человечески. Я бы убрался хотя бы, хоть графин этот, будь он неладен, с глаз долой спрятал… Я ж этого подлеца вытащил, в люди, можно сказать, вывел… Да где б он был, Сеня Фарт, если б не я?! Колыма по нему плакала слезами горючими заливалась, а я пригрел на свою беду. Теперь вот стой перед генералом, красней, мямли что-то несуразное, утирая сальным рукавом пьяные слёзы с соплями. Эх, Сенька, Сенька…

А генерал-то больно уж сердитый. Как в таком маленьком человечке столько злости умещается? Орёт что-то, слюной исходит, грозит из партии выкинуть, врагом народа сделать и всё на графин кивает. Причитает: «До чего докатился, Корпунин? Какой пример подаёшь неокрепшей молодёжи? Когда наши на фронтах свою кровь проливают, фрица поганого гонят, дзоты собой накрывают, ты сидишь тут в своей каморке и водку глушишь… Жену бы хоть пожалел. Она ведь у тебя молодая, красивая, добрая… Сына тебе родила. Наследника, офицера будущего. А ну-как придёт он в Суворовское и все там рассказывать будут, о том как папки их с немцем сражались героически, как жизни отдавали за светлое коммунистическое будущее нашего народа, как завещал товарищ Сталин, а ему молчать придётся…»

— Почему? — спрашиваю.

— Да потому, что не о чем ему рассказывать будет. Разве что, как папка сидел в кабинете и неделями глушил водку поганую, даже дома не появлялся и вместо фрицев чертей зелёных гонял.

— Я чертей не гонял — удивлённо, растерянно отвечаю.

— Молодец, значит, ещё будешь.

— Не буду.

— Пить будешь?

— Буду.

— Значит скоро и чертей увидишь, — со вздохом говорит генерал. И вздох такой тяжёлый, такой разочарованный, как будто хочет он что-то попросить да не может. А глазами-то всё по графину стреляет. Я второй стакан достаю, уж не знаю, откуда он у меня оказался, пробку вытаскиваю (а она доставаться никак не хочет) и наливаю собеседнику. Он отнекивается сначала, потом фуражку снимает, бросает её об пол, рукой отмашку делает и грузно опускается на табурет, заботливо мной подставленный.

Часа два уже сидим, графин опустошили. Второй. Сеньку за добавкой послали. Разговорились мы с Антон Михалычем (так этого генерала зовут). Хороший мужик оказался, понимающий, я ему про брата рассказал. Обещал помочь. Надеюсь, не обманет. Не должен.

 

Вроде с Ванькой всё в порядке. Перенервничал малыш только и всего. Врач прописал полный покой и повышенное внимание. Врачу, как водится, виднее. Если ему не доверять, то кому вообще верить можно? Вот Данька и старается, да и я не отстаю… Как бы не забаловали мы его… Но ничего, парень у нас растёт умный, свою голову на плечах имеет, радует нас как может… А может он многое. На День Матери я проснулась оттого, что кто-то дышал мне в лицо. Нежно так, осторожно, мягко. Я открыла глаза, в полумраке заметила рванувшуюся к двери тень. Включила свет (было ещё раннее утро), в комнате никого, только Даня сопит, как всегда, перетянув одеяло на свою сторону (я не обижаюсь — привыкла). А на тумбочке возле лампы лежит открытка. И ничего бы в этом странного не было, если бы не одно «но»: в доме кроме нас — никого. У Дани нет времени заниматься «такой ерундой» — как он любит выражаться, значит, открытку сделал Ваня… Чем любят заниматься обычные стандартные дети? Гонять мяч, в «Казаки-Разбойники» во дворе играться, дёргать девчонок за смешные косички, возиться на пару с отцами в гаражах, ловить рыбу, в конце концов… Этим занимаются обычные дети, но не мой сын. Больше всего он любит читать, потом писать, потом рисовать. Именно в таком порядке. Он уже сочиняет стихи. И пусть его вирши терзают слух ценителя высокой литературы, нам, родителям, они кажутся подлинным совершенством формы и содержания, апофеозом мысли, сладкой амброзией для истерзанных душ…

На обложке открытки красовался Райский Сад с непременной яблоней строго по центру картины, по углам были трогательные ангелочки, извлекающие ветер из медных труб. А внутри всего три строчки:

…Моя мамочка,

Моя ласточка,

Любимая моя!

Не поверите, я даже прослезилась. И теперь всё с этим чудо-ребёнком в порядке. Вчера опять затребовал свой блокнот, наверное, снова будет что-то писать. А потом читать. Нам. С высоты стула, взирая на нас, словно оратор на аудиторию с высокой древнеримской трибуны…

Неожиданно раздался звонок, Даня опрометью бросился вон из кухни, даже не притронувшись к еде, а я, между прочим, старалась. Обидно. Украдкой выглядываю за дверь — ничего не слышно. Иду по коридору, добираюсь до трюмо. Вижу в зеркале отражение мужа — бескровное вытянувшееся лицо, чёрные круги (он полночи не спал) под чуть более грустными, чем всегда, глазами.

— Я ушёл, — говорит зеркалу, — Когда буду, не знаю.

— Что-то случилось?

— Нет, ничего.

— Но ведь тебе звонили…

— Да. Я ушёл.

И уходит, набросив пальто, захлопнув за собой дверь.

 

***

 

— Даниил, мне очень жаль, но…

— Скажите, что с моим отцом! Я выдержу, я…

— С вашим отцом всё относительно нормально…

— Что значит относительно? Выражайтесь яснее, Карл Иосифович!

— Его состояние без изменений.

— Зачем же вы тогда меня вызвали?

— Антон Иванович…

— Что, Антон Иванович?

— Они изволили прийти в себя. Вас требуют.

— Зачем?

— Не знаю, молодой человек, не знаю. Я провожу вас… Только умоляю — недолго. Он ещё очень слаб.

Что мне оставалось делать? Я последовал за Карлом Иосифовичем. Он провёл меня в ординаторскую, заставил надеть халат, бахилы и защитную маску — мы шли в отделение интенсивной терапии. Необходимо было исключить любую возможность заражения тяжёлых больных. Им и без наших бацилл несладко.

В палате было тихо. Фигура старика казалась сморщенной, слабой. Впалые щёки, заострившийся нос, нездоровая бледность кожи — всё говорило о том, что жизнь постепенно покидает это бренное тело.

— Он будет жить?

— Мы не можем дать никаких гарантий. Вполне возможно, что это последние проблески сознания. Организм очень слаб, изношен. В лёгких скапливается жидкость, сердце буквально изодрано рубцами от перенесённых инфарктов…

— Но сейчас ему лучше?

— Он пришёл в себя! Я не суеверен, но, может быть, небо даёт ему ещё один шанс? Я оставлю вас. Не больше трёх минут.

Врач покинул палату. Рядом с кроватью стоял стул. Я сел и взял старика за руку. Он открыл глаза, медленно перевёл взгляд на меня.

— Даня…

— Я слушаю, Антон Иванович.

— Передай… Отцу…

— Что? Что передать?

— Передай… Он… Брат… (заходится в кашле, появляется кровь)

— Карл Иосифович! Кто-нибудь!..

— Передай… Он… Брат… Брат… Мне… Нельзя… Так… Пусть про… (Снова кашель, закатываются глаза, осциллограф противно пищит и показывает прямую линию)

— Карл Иосифович! Помогите!

 

Шарик первым почуял неладное. Зарычал, оскалил пасть, шерсть на загривке вздыбилась. Высоткин успокоить хотел — не вышло: зверь чуть руку ему не оторвал, зубы в миллиметре от ладони клацнули. А потом начался Ад…

Чёрт знает как, но фрицы нашли наш лагерь. Может, кто из деревенских сдал, может, кого из наших припугнули, хотя последнее вряд ли — нам терять нечего. Вот разве юнец какой попался… Эх, желторотики! Вечно из-за них проблемы.

Это был не бой — резня. Не прозвучало ни одного выстрела. Только захлёбывающиеся кровью крики да тяжёлый запах выпущенных потрохов. Рядом со мной упал Генка Зверев. Охотником был в прошлой, довоенной жизни. В отряде снайпером служил. Каждого мёртвого «ганса» зарубкой на прикладе отмечал. Ему бы до винтовки-то дотянуться, да не судьба — полоснули по горлу, он даже опомниться не успел.

Как сам тогда выжил, не понимаю. В овражке каком-то схоронился. Дышал через раз, наган сжимал до боли в онемевших пальцах. Думал, найдут — живым не дамся. В сердце стрелять боялся (попасть сложно — вёрткое оно, маленькое), решил в голову (захочешь, не промажешь). Но Бог миловал — не нашли они меня, чуть ли не над головой прошлёпали, но не заметили.

Наутро выбрался из убежища, вернулся в лагерь. Точнее, в то, что от него осталось. Немецкая военная машина, пожалуй, действительно самая совершенная в мире: она и шанса не оставляет тем, кто вздумает идти против неё. Все землянки были разрушены, схроны — разграблены, а в центре поляны всё ещё тлел огромный костёр из человеческих тел.

Ненависти уже не было — не было сил поддерживать её пламя. Было единственное желание — выбраться из этого проклятого леса. Выбраться и выжить. Выжить любой ценой. Найти брата. Хотя бы для того, чтобы врезать ему от души. Так, чтобы челюсть хрустнула. А потом обнять и не отпускать. Нельзя нам врозь. Родные, как ни крути.

 

— Варя, собирай на стол! Гостя дорогого встречаем.

— Какого ещё гостя, Антош? Нам самим есть нечего. У Сашки, вон, второй день во рту маковой росинки не было…

— Цыц, баба, знай своё место. Говорю ж — важный человек. Тёзка мой. Генерал.

— По мне хоть министр, — обиженно буркнула Варя. — Какого лешего он здесь забыл? И чем я его кормить должна по-твоему? Кашей из лебеды? Крапивным супом?

— А что есть, то и выставляй. Антон Михайлович в еде неприхотлив.

— Да объясни хоть, зачем ты его позвал?

— Не звал я — сам захотел. Новости, говорит, у него есть, а в штабе об этом говорить не хочет — ушей там много слишком.

— Что за новости такие секретные? Ох, чую снова собутыльника себе нашёл, а сам: «Генерал! Генерал!».

— А я и вправду генерал, — проревел прямо над Варенькиным ухом чуть ли не шаляпинский командный бас. Она аж подпрыгнула от удивления.

— Кукуев Антон Михайлович, — словно бы извиняясь за глупую шутку, представился гость. Варя только кивнула и убежала хлопотать по хозяйству. Генерал, как только мы остались одни присел за стол прямо напротив меня, вздохнул глубоко, посмотрел на меня тяжёлым взглядом, покачал головой.

— А братец-то ваш ещё тот фрукт, — начал он после недолгой паузы.

— Не так громко, — умоляюще попросил я его, — Варенька может услышать.

— Хорошо, — насупился Антон Михайлович (будет его ещё какой-то майор жизни учить!), но разговор продолжил на пру тонов ниже. — Я навёл кое-какие справки и, боюсь, ничем, дорогой тёзка, помочь вам не смогу.

— Но…

— Никаких «но»! — снова повысил голос Кукуев, но поймав на себе укоряющий взгляд Корпунина, перешёл на шёпот. — Вы ведь отправили его в один из местных партизанских отрядов?

— Я знал, где находится только отряд Дружинина. И то, достаточно приблизительно.

— Нет больше Дружинина. И отряда нет.

— Как?

— Мертвы. Все до единого. Зверски убиты. Напали ночью. Пользовались только штыками и ножами.

— А мой брат?

— Его тоже нет. Среди мёртвых.

Я не сдержал улыбки.

— Чему вы так радуетесь, Корпунин? Неужели непонятно?

— Что мне должно быть понятно? Мой брат — жив!

— Лучше бы ему оставаться мёртвым.

— Почему?! — вскипел я.

— Вы идиот, тёзка? Сами подумайте, как это выглядит со стороны: немцы нападают на хорошо замаскированный лагерь. Нападают молниеносно, устроив натуральную ночь длинных ножей, как будто знают и устройство лагеря, и сколько там человек и даже, кого поставят часовым. Из всего отряда выживает только один…

Картинка начинает постепенно складываться. Я отдал брату карту с примерным маршрутом к лагерю, компас… Если генерал прав, я своими руками… Бессильная ярость заливает сердце и требует выхода.

— Вон!!! — кричу генералу. — Вон из этого дома, мразь! Падаль ты эдакая! Да как у тебя язык повернулся?!

Генерал вальяжно поднимается со скамьи, окидывает меня презрительным взглядом.

— Честь имею! — его громовой голос слышен и в самых дальних уголках хаты. Генерал уходит.

У самой двери оборачивается.

— Остынешь, успокоишься — заходи в штаб. Поговорим.

Исчезает за едва слышно притворённой дверью.

В комнате появляется Варя.

— А где же гость?

— Черти забрали, — зло отвечаю я. — Туда и дорога. Принеси мне лучше водки.

 

***

 

Сердце уже совсем не то. Не мальчишечье. Да и вообще… Разваливаюсь, как старая телега в саду у Семёныча — оглобли сучковатые в небо вытянул, как дитятко к мамке руки, а мамка отвернулась, не видит… Так и дряхлею. Колесо вчерась отвалилось, раскололось да так и осталось лежать на земле… И мне, наверное, недолго осталось. Вот и тучки собрались. Гроза будет. Молния к-а-а-а-а-к шарахнет! Ну, давай уже, бей! Ну!..

— Пап, это я, Даня. Ты меня слышишь?

— Слышу, — с трудом выдавливаю из себя, медленно открываю глаза. Ощущение, что на каждом веке плита, пудов по пятьдесят.

— Почему ты мне никогда о дяде не рассказывал?

— Потому что нет у тебя никакого дяди. Умер он. Под Салашихой. Там…

— Хватит уже, пап. Он в соседней палате. И действительно умирает.

— Для меня он давно мёртв. Как и я для него, впрочем.

— Ничего не понимаю! Он — брат твой, мой дядя, Ванькин дед. Да если бы не он…

— Есть вещи, сынок, которые прощать нельзя.

— Какие ещё вещи?! — вскочил сын. — Очнись, папа, там за стенкой твой брат. БРАТ! И он хочет тебя видеть.

— Он, может быть, и хочет. Я — нет. Сядь, Дань. Не стой над душой. Давай я расскажу всё, как было, а ты сам потом рассуди, могу ли я его простить.

Даня хотел было что-то сказать, уж и воздуху полную грудь набрал, да потом выдохнул шумно, головой помотал, на стул у кровати сел.

 

Плутал я по лесу долго. Места незнакомые. Да и по проверенным тропам боязно идти — фрицы кругом. На третий день кончилась еда, которую успел из лагеря прихватить. У ясеня разлапистого присел, «козью ножку» запалил, да и сам не заметил, как заснул. Очнулся от того, что кто-то мокрым, холодным носом мне прямо в физию тычется. Глаза открываю — Шарик. Выжил, значит, стервец! Вырвался. Треплю его за ухом, смеюсь. А он за штаны меня треплет, тянет. Вставай, мол. Отчего бы не встать? Шарик обрадовался, хвостом завилял, залаял даже от счастья, а потом побежал. Прямо в чащу. Я за ним. А он остановится, посмотрит, бегу ли, и снова припустит. К логову своему он меня вёл. Добычей делился — добром за добро платил. А добыча у него царская была: три зайца, две перепёлки, даже косулю завалить умудрился. Обрадовался я. Костерок какой-никакой развёл, зайца ножичком трофейным разделал, запёк. Лучшие куски своему спасителю бросил.

В общем, пировали мы с Шариком пару дней. Всё, что не доели, сложил в сидор и ушёл. Шарик за мной увязался. Он меня к людям и вывел.

 

— Ну, не мог Сашка этого сделать! Он же брат твой! Брат!

— И что? Брат не может быть подлецом? Я же понятия не имею, как он смог выбраться из окружения. Там целую мотострелковую дивизию положили, а он — выжил! Больше того, к людям вышел! Ко мне в штаб попал! Знал, паскуда, куда идти, на чём сыграть. У-у, сволочь!

— Может, оно и так, — с сомнением сказала Варя. — Только понять не могу — на черта всё это затевалось? Зачем?

— Как зачем?! Чтобы выведать у меня расположение дружининовского отряда! Такие люди там были, такие люди…

— Не солидно это как-то. Да и бессмысленно, по большому счёту.

— Это ещё почему?

— Ну, как почему, Антош? Сам-то подумай: ну, шлёпнули они Дружинина твоего, ну, отряд его перебили, что, партизаны от этого кончились? Наоборот, злее стали, многочисленнее. Весть дурная она же, как пожар верховой: р-р-р-аз — и весь лес в огне. Те мужики да пацаны, что по деревням ещё остались, после таких новостей точно в лес уйдут, и фрицев ещё беспощаднее бить будут. Этого разве им, поганцам, надо?

— Эх, Варька! — усмехнулся в усы Антон. — Тебя надо было командиром нашим вместо Кукуева сделать. Глядишь, и войну бы уже завтра выиграли.

— Всё бы тебе шутки шутить, — буркнула Варя. — Ну, согласен хоть, что пользы им никакой от того, что отряд уничтожили?

— Согласен, пожалуй.

— Тогда зачем к тебе диверсанта засылать? Да ещё перед тем вытаскивать его из окружения, направлять именно сюда, рисковать жизнью агента — а если бы ты его пристрелил…

— Но ведь не пристрелил же!

— А им-то откуда было знать, пристрелишь или нет?

— Откуда да откуда? От верблюда! Уйди от греха. В брата не выстрелил, а тебя — кончу. Болтаешь много.

— Ну и сиди тут один, как сыч. Да не пей много — ребёнка напугаешь.

Варя тяжело поднялась из-за стола и ушла в светелку к Сашке, сыну моему, значит. Я ещё пару стопочек для смелости приговорил, да и вышел из хаты прочь.

Путь мой был недалёким и закончился у обшарпанных дверей сельского клуба, служащего нам штабом. Дежурный кивнул мне, улыбнулся, я только зыркнул злобно, да прохрипел, что к Кукуеву с докладом.

Узкие коридоры были просто переполнены людьми, они сновали туда-сюда, шебуршали, тёрлись друг о друга, кричали. На грубо сколоченной скамейке сидел солдат в разодранной рубахе, папаха съехала на бок, обнажив высокий, изборождённый преждевременными морщинами лоб и спутанную паклю давно немытых волос. Он тяжело и прерывисто дышал, неумело зажимая широкой пятернёй дыру в собственном брюхе. Кровь тяжёлыми каплями падала на земляной пол, к запаху пота примешивался запах свежих потрохов. Солдат тянул ко мне руки, просил кому-то что-то передать, я зло отмахнулся и ускорил шаг. В спину летели проклятья. Недолго. Почти неразличимо. Едким шёпотом, что минуя слух, беспощадно бьёт прямо в сердце.

Наконец, я нашёл нужную дверь и буквально ввалился в кабинет к генералу.

 

Шарик вывел меня на дорогу и сам практически сразу скрылся в лесу. Мол, я своё дело сделал, а ты уж, человек, сам разбирайся. Что было делать? Идти. Небо было холодным и мрачным, злым. Моросил нудный, безликий дождь. Капли, словно скользкие, едва ощутимые пальцы, забирались за воротник. Сочувственно шептались о чём-то своём деревья в вышине.

Сзади послышался скрип несмазанной телеги да хлюпанье копыт по едва-едва народившейся грязи. Я обернулся. В лицо мне смотрело воронённое дуло обреза. Старик, держащий ружьё, брезгливо сплюнул коричневатую слюну.

— Чьих будешь? — спросил он, не опуская ружья, утерев обветренные губы тыльной стороной ладони.

— Свой я, братцы, свой.

— Мы таких «своих» — выкрикнул едва ли не разрубленный пополам парень из телеги, его шинель набрякла от крови, сквозь грязные тряпки повязок проглядывала жуткая рваная рана, правая рука висела безжизненной плетью, — пачками у заборов расстреливали!

— Слышал? — злобно ухмыльнулся старик, проведя рукой по давно нечёсанным космам. — А ну, выворачивай карманы! Выворачивай да иди с миром. Чего застыл?..

Больше он ничего не успел сказать — пуля, что берёг для себя, прошила горло старика, вырвав из шеи шмат мяса. С мягким шлепком на землю упал обрез. Сердце толчками продолжало выбрасывать кровь из разорванных жил, старик захрипел и, истекая кровью, рухнул в телегу. Конь беспокойно запрядал ушами, заржал, когда я подошёл, держа на мушке раненного солдата.

— Свои своих не убивают, — прохрипел он.

— Нет здесь своих, — устало ответил я. — Есть будешь?

— Буду, — озадаченно ответил он.

— Угощайся.

Я присел рядом с ним на телегу, раскрыл сидор, отрезал мяса.

— Ешь. Что же ты? Стесняешься?

— Нельзя мне, — одинокая слеза, выкатилась из спёкшегося, опалённого чудовищным жаром глаза. — Вишь, как раскурочило… Кончаюсь я. Как дождь. Ты зачем старика убил?

— А зачем он в меня из ружья целился?

— Для острастки. Оно и не заряжено было.

— Правда?

— Правда.

— Жаль. Что поделать? Война.

— Ты и меня убьёшь?

— Зачем? Ты ведь мне ничего плохого не сделал.

— Обругал разве.

— Тоже для острастки?

— Ага, — улыбнулся солдат и зашёлся в кашле. На губах выступила кровавая пена.

— Куда же ехал ты?

— Домой, — проклекотал он. — Конь умный — выведет.

Сказал и умер. Я ему глаза ладонью прикрыл, коня вожжами слегка ударил и двинулись мы. Я под скрип колеса да мерное чавканье копыт прикорнул слегка. Во сне брата видел. И козу нашу, Машку, которой мы подвиги посвящали за неимением в окрестностях настоящих дам. Хорошо так было, светло, радостно, что и просыпаться не хотелось.

 

В комнате царил полумрак. Трое офицеров склонились над расстеленной на столе картой и что-то бурно обсуждали в изменчивом свете свечи в танковой гильзе. Кукуев заметил меня, приглашающе махнул рукой.

— Вот, смотри, какую ценную карту у языка взяли, — сказал он, когда я подошёл. — Все их посты, как на ладони. Пути отхода, пути наступления. Эх, хорошо ребята работают. Учись, Корпунин!

— Служим Советскому Союзу! — браво отрапортовали офицеры.

— Вот и славно. Завтра тяжёлый день. Наступать будем. Отдохните, сил наберитесь. Свободны!

— Есть, товарищ генерал!

Оба резко развернулись и строевым шагом покинули кабинет.

Кукуев, хитро улыбаясь, посмотрел на меня. Закурил.

— Что, оклемался? Мозгой пораскинул?

— Пораскинул, товарищ генерал.

— И что решил?

— Да не мог он! Не мог! Брат ведь!

— Ну тише-тише, — он дружески похлопал меня по спине. — Ты садись. В ногах правды нет.

Я сел у стены на колченогий табурет.

— Мог-не мог… Сейчас это не важно. Важно семью свою спасти.

— Но он же…

— Он — отрезанный ломоть. Ты его знать — не знаешь, видеть — не видел. Он тебе абсолютно чужой человек. Однофамилец. А брат твой геройски погиб в массовых казнях под Салашихой. Запомнил?

Киваю головой.

— Повтори.

— Однофамилец. Настоящий — погиб. Под Салашихой.

— Умница.

 

Конь и вправду умным оказался. Вывел. Прямо в ту деревеньку, где меня Антон целую жизнь назад спас. Еды на дорогу дал. Наган. Сон-то, значит, в руку был — встретимся с братцем. Всё у нас хорошо будет. Племянника увижу. Вымахал, наверное, стервец. А я ведь для него чужой. Дядька незнакомый, страшный. Да и для брата, наверняка, тоже — много воды утекло, изменились мы, много чего пережили, эх…

— Ты кто такой будешь? — грубый окрик где-то над головой.

Поднимаю глаза. Надо мной буквально нависает солдат со спутанной, клочковатой бородой и уродливым шрамом через всё лицо.

— Корпунин я, — отвечаю спокойно, радостно (до своих добрался наконец-то), — из отряда Дружинина. Мне бы в штаб…

— Сейчас будет тебе штаб, гнида фашистская!

Удара я даже не почувствовал. Просто только что сидел в телеге, а вот уже и землю целую разбитыми губами. Подняться хотел, да тяжёлый сапог под дых ударил, весь воздух вон вышиб. Попытался отползти — чья-то рука за волосы схватила и приложила головой об обод колеса. Искры из глаз посыпались, а дальше — тьма.

Очнулся от пронзительного холода и боли в измученном теле. Руки были связаны за спиной, я сидел на потёртом стуле в комнате без окон. Безучастно светила под потолком лампа-луна в цинковом абажуре. Трое разгорячённых работой лбов стояли вокруг, один до сих пор держал ведро, из которого только что окатил меня ледяной водой. Он улыбался. Нет, они все улыбались. Скалились, словно хищники, забавляющиеся с жертвой в предвкушении сладкого пира.

Круг замкнулся.

Круг замкнулся.

Круг…

 

— И что, Антон Иванович не спас тебя?

— Нет, сынок, нет, — отвечаю с горечью, усталым голосом. — Он обрёк меня на гибель. Убил. Вычеркнул из своей жизни.

— Как?

— Очень просто — отрёкся. Сказал, глядя мне в глаза, что я ему не брат. Однофамилец только.

— Но почему?!

— Я сам себе задавал этот вопрос. Всю жизнь задавал. Ответа так и не нашёл. А вот сейчас думаю, что на его месте поступил бы также.

— Не понимаю!

— И слава Богу, хороший мой. Слава Богу. Веди к брату. Нам с ним о многом поговорить надо.

 

***

 

Палата и в правду такая же, как у меня. Разве только приборов всяких побольше. Какие-то трубки, проводки кругом. Всё пищит, свистит, лампочки мигают. А посреди всего этого бардака лежит брат. Бледный, под глазами круги, дышит с трудом. Подхожу, сажусь рядом, беру за руку.

— Вот и свиделись, братец.

— Плеваться больше не будешь? — невесело усмехаясь, спрашивает он.

— Что ж за радость в больного плеваться? Вот встанешь на ноги — обязательно плюну.

— Не простил, значит…

— А тебе оно нужно, прощение-то?

— Раньше думал — нет. Теперь понимаю — никак без него. Тяжело мне, тошно. Камень на сердце. И давит, давит… А рассказать и некому — один я.

— Как один? А жена, дети?

— Сашка, сын, тифом умер через год после… Варя потом ещё несколько раз родить пыталась, да видно, не судьба. Я пить начал. Однажды после совсем уж дикой попойки на Кукуева, генерала, с топором бросился. Чуть не зарубил гниду. Хотели к стенке поставить, да кто-то из сослуживцев заступился. Лагерем заменили. На десять лет куда-то за Урал сослали. Жена за мной бросилась. Полхаты у бабульки в тюремном посёлке сняла. Ждала меня. На редких свиданиях тенью за мной ходила, отдавалась каждый раз, словно в последний. Вот только детей нам Бог так и не дал — придатки Варенька поморозила. А тогда особо не церемонились — вырезали к чертям. Вместе с маткой. Как она тогда плакала! Белугой выла, пальцы до крови о стены стирала, руки пыталась на себя наложить, меня проклинала. Отогрел её кое-как, отмолил. Жить стали. Там же, за Уралом. Я работу нашёл. Слесарем на заводе. Варя туда же экономистом устроилась. Дружно жили, не ссорились, до последнего дня друг друга любили. Пять лет уже без неё маюсь. Наказом последним она тебя просила найти, прощенье вымолить. Знала, что одному мне тяжело будет, думала, что сердце у тебя не каменное. Ошибалась, видно…

— Брось, брат. Сколько лет прошло? Все обиды давно перемололо в труху. Да я и не держал на тебя зла никогда. Ты старший — тебе виднее. Одного не понимаю — почему не нашёл меня после войны, после лагерей этих?

— Стыдно мне было. Просто не представляешь, как стыдно. Я ведь сам от тебя отрёкся. Сначала отрёкся а потом вдруг объявился бы у тебя на пороге. Что бы ты сделал?

— То же самое, что и в палате, когда увидел, что ты рядом с кроватью сидишь.

— Вот поэтому и не искал, — вздохнул печально он.

— Ну и дурак! — улыбнувшись, сказал я. — А помнишь…

Проболтали так до самого вечера. Несколько раз заходил Данька, мы в два голоса посылали его вон. Наговориться мы не могли. Каждый словно бы спешил поделиться накопившимися за шестьдесят лет разлуки новостями. Вернуть меня в палату смог только Карл Иосифович — наш с братом спаситель и по совместительству лечащий врач.

Антон быстро шёл на поправку. Через пару недель его уже перевели в обычную палату и мы могли беспрепятственно встречаться, иногда даже балуя себя прогулкой по больничному дворику. Я был счастлив, но ещё счастливее оказался Ванюшка, когда после очередного посещения хвастался отцу, что теперь у него целых два дедушки.

Вставка изображения


Для того, чтобы узнать как сделать фотосет-галлерею изображений перейдите по этой ссылке


Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.
 

Авторизация


Регистрация
Напомнить пароль