СТАРИК / Островская Татьяна
 

СТАРИК

0.00
 
Островская Татьяна
СТАРИК
Обложка произведения 'СТАРИК'
СТАРИК

 

 

Он был не так уж и стар, лет шестидесяти. Он казался особенным человеком.

На первый взгляд было трудно определить, в чем выражалась эта особенность. Наверное, в походке. Походка его отличалась устойчивостью. Это был шаг человека, который знает, зачем топчет землю.

 

 

Но нужно начать по порядку. Я пришла в эту деревушку под вечер. Меня подвела моя привычка бродить по лесам: я слишком далеко ушла от дома, и мне негде было ночевать. Деревушка… местная жительница посмотрела на меня и рассмеялась: «Как называется эта деревня? Да как она может называться… Взглянешь — расхохочешься…» И вправду, здесь было шесть домов, в которых жило человек десять, даже меньше. В основном старики, молодежь же вся переехала в города, и только изредка кто-нибудь из парней или девок навещал своих родственников. Смотрели и говорили: да как тут можно жить? — скукотища… Благо бы старики жили по двое; пенсию они не получали, за ней надо было далеко ехать, и потому деньги были не в ходу; документы редкий житель деревни имел при себе, в основном все было утеряно; жили как-то своим трудом, на огородах, зимой же дома до крыш засыпал снег, и народ отсыпался по-медвежьи, на сбереженных запасах. Чужих не очень-то привечали, но мне рекомендовали этого старика, сказав, что он отличается гостеприимством и еще интересуется новостями. «Может, развлечешь его городскими россказнями, а нам-то что… Денег не возьмем, ни мы, ни он: кому они нужны, эти деньги… Пособить пособи, глядишь, и накормим…» Я знала такие деревни. Сами деревенские, если чего не хватало, обращались к соседям, и потому обычным вопросом здесь было: «Чем я могу вам помочь?»

Старик копался на огороде. У забора лежала большая добродушная псина-ротвейлер, наверное, старше самого старика, у бока ротвейлера угрелся дымчатый кот с желтыми глазами и густой короткой шерстью, от шерсти его будто шло электричество. Почему-то я была уверена, что никто из них троих не причинит мне зла.

— Бог в помощь, хозяин. Вам помочь?

Старик улыбнулся. Странная у него была улыбка. Не как у деревенских. И ничего не ответил. Я присела рядом с ним и стала смотреть, что он делает. Но он, видимо, ничего уже и не делал. Просто гладил цветы.

Цветы были махровые, осенние астры и георгины, багровых и фиолетовых тонов. По земле тянулся слабый туман, пахнущий прелью. Старик выпутал из сплетения трав куст белых хризантем и поднялся. Солнце, садящееся на горы, отливало тем же багровым и алым, что и его астры.

 

 

«Я деятель искусства. Какого, спросишь ты. Но я не могу сказать этого: тогда ты будешь слишком хорошо меня знать. Узнаешь. Ибо имя мое долгое время было на слуху…. И все эти машины, лимузины и мерседесы, и толпы, и цветы, и аплодисменты, и все эти поклонники, готовые разобрать тебя на части…»

— Я же не разорву вас на части, я только слабая девушка, — пошутила было я, но он… Нет, серьезным он не остался, улыбнулся все-таки, но в улыбке его было столько горечи и боли… Я не решилась его ни о чем спрашивать. Он же поставил самовар, — как только люди могут ухищряться с такими громадами вроде самоваров, когда проще простого заварить чай… да и дом, весь покосившийся, развалюха несчастная…

— Хотите послушать Баха? — вдруг спросил он.

— Баха? — показалось шуткой…

— Ну да, — спокойно сказал он. — Нам здесь недавно провели электричество… Вы не смотрите на самовар, у меня плита электрическая есть, но на ней даже воду кипятить невозможно… Ломается… Меня уже било током. Так что остается один керогаз и печка. Пусть. Откройте, пожалуйста, блин.

— Что?..

— Да там, на печи. Задвижка такая. Чтобы дым в кухню не шел. Там, сзади, чугунный, с ручкой… Ну давай, покажу…

Не деревенский вы человек, — печально как-то улыбнулся он. — А печь тоже старая у меня. Хорошая, сроднились мы с ней. Вот на подловку раньше часто приходилось лазить, прочищать, трубочистом работать… Я все это сам делаю: не хочется доверять родное существо на произвол незнакомых людей, вот и научился в свое время… А что еще в деревне делать? Не искусством же заниматься… — Он как-то странно произносил слово «искусство», но это было понятно: в «искусстве» он все же был практиком.

— Так поставить вам Баха? — спросил он снова.

— Конечно.

— А что именно?

— Я не разбираюсь, — сказала я.

— «Страсти по Матфею», — сказал он.

 

 

 

Хорошо так… — сказал он. — Мы же здесь одни. Можем слушать «Страсти…» или что бы то ни было хоть целую ночь, хоть на полную громкость, так, чтобы лес слушал… И никто не постучит в стенку, разве что деревья… — и он рассмеялся.

«Странно смеется этот человек, — подумалось мне. — Хоть это самый настоящий, самый искренний его смех… Так, что слезы к горлу подкатывают… Неужели он до такой степени несчастен?..»

— Сумне инфеликс? — вдруг будто в ответ мне опять же с легким смешком произнес он.

— Что?

— Сумне инфеликс? Разве я несчастен? — это просто выражение такое. Латынь. Только что почему-то вспомнилось. Простите, что загружаю вас своей латынью…

— Так вы говорите, «Страсти…» на немецком?

— Да.

— А как называется эта вещь?

— «Раскаяние».

— А по-немецки?

— Не помню…

— Вы говорите мне, когда будет очередная часть, ее название, — попросила я. — Ведь Бах неспроста все это писал.

— Хорошо.

— Ведь «Страсти» — это религиозный сюжет?

— Да. Страсти Христовы.

— А где там Христос?

— Везде.

«Это невыносимо», — подумала я, услышав интонацию его голоса, когда он произнес это «везде».

— Может, выключить музыку? — спросила я, — ведь вам… больно…

— «Любовь расцветает в твоем сердце», — сказал он с улыбкой.

— Что?

— Вы просили говорить названия арий. Сейчас звучит ария, которая так и называется: «Любовь расцветает в твоем сердце».

— А голос?..

— Альт. Такой мужской голос называется альт.

 

— «Я хочу отдать мою душу тебе» — назвал он очередное песнопение. — Женское сопрано…

Я все прислушивалась. Тишина деревенская усугубляла, тянула в себя музыку…

— Самовар готов, — сказал он.

— Тише, — сказала я.

Он понимающе кивнул и стал готовить чай. Достал самодельное печенье. Я все прислушивалась. Ария закончилась, началась другая…

— «Я хочу быть подле Иисуса», — назвал он очередную музыку. — Тенор и хор. А помните ту знаменитую арию, что в «Жертвоприношении» Тарковского? — она называется «Сжалься надо мной»… Ладно, слушайте… Отложим…

Сочный бас наполнял деревянные стены.

— «Я охотно соглашусь», — назвал он…

 

Он перевернул кассету.

— Вот, — сказал он. — Узнаёте? — «Сжалься надо мной»… Дуэт скрипки и голоса. Скрипка — Иегуди Менухин.

— Я слышала как-то Менухина, — вспомнила я. — Даже любила… да и сейчас… Да. Это действительно он. Я его скрипку за тысячу километров узнаю…

Мы слушали. И вправду Менухин. Прекрасный, певучий скрипичный голос, вступление… С легкими обертонами, но по ним Менухин и узнаваем…

— В «Жертвоприношении» именно это исполнение, — сказал старик.

— Да, наверное… но я не видела этого фильма…

— Это было давно. В первый раз я посмотрел этот фильм в двенадцатилетнем возрасте. На ретроспективе фильмов Тарковского у нас в городе.

Мне хотелось слушать и музыку, и слова старика, и потому после арии я попросила его выключить запись. Он остановил кассету.

— Так как это было? — спросила я. — Тогда, в двенадцать лет? У вас в городе?

— Так вы вправду не видели? — удивился он. — Что же сделалось с цивилизацией? — за одно только поколение…

Он встал было из-за стола под воздействием какого-то импульса, но потом снова опустился на стул.

— Простите, — вдруг опомнился он, — я так и не налил вам чая. Вот такой я плохой хозяин… — снова на лицо его вернулась улыбка, короткая усмешка над собой.

— Так как это было? В ваши двенадцать лет? С тем фильмом? — снова спросила я.

— А-а… — вздохнул он. — Да так. В нашем городишке шла ретроспектива фильмов Тарковского, и меня взяли с собой родители, не оставлять же было меня дома… Действительно, шло «Жертвоприношение». Ведь до того случая, в детстве меня водили в кино на всякие детективы, убийства, развлечения, мне просто плохо было в кино, физически плохо, вплоть до головной боли, и я еще удивлялся человеческому убожеству, но тогда я не мог встать и уйти, ведь тогда я был ребенком, к тому же кинотеатр, толпа народа…

Я ненавидел кино. Но с «Жертвоприношением»… Я наконец все это понял. Понял, что и кино может быть искусством, в полном смысле этого слова. Стал задумываться над этим. Потом прочитал где-то у критиков, что Тарковский в «Жертвоприношении» строит композицию кадра не по правилам… не важно. Ведь мы ходили на все его фильмы тогда, и он еще потом приезжал к нам в город, выступал на вечере. Один здоровенный лоб спросил его, мол, кому нужны эти ваши фильмы, для кого вы их делаете. Для себя! — как-то затравленно ответил он. — И почту за честь называться декадентом… Мне запомнилось.

После этих его слов я наконец узнала его. Да, это был тот самый человек, выдающийся деятель искусства современности, вплоть до инсталляций, до действ. У него было много постановок, выставок… Я не интересуюсь инсталляциями, но его не могла не заметить: его действа совершались на уровне мистерий. Потому он и был так прославлен. Музыка, видеоряд, театр, танец… Ведь это очень много, когда человек добился выражения своего опыта, своего понимания, к тому же в массовых формах… У него богатая душа, он очень сильный человек, этот старик… И тогда он даже не был стариком, напротив, он был очень молод, удивительно молод… В его возрасте казалось фантастикой делать то, что он делал.

— Толпа может очень сильно опоганить душу, — сказал этот человек, внимательно наблюдая за мной. — Я тогда хотел перевоспитать толпу. Но подобная задача — вещь непосильная… Теперь вы поняли?

Конечно. Теперь все стало ясно. Тем более что зрители никогда не видели его лица. И авторство свое он подписывал чуть ли не как Одиссей: никто, и всё тут. Одни инициалы.

— Ну и как, нужно вам всё это, или нет? — спросил он.

— Нужно. Поставьте еще Баха. И еще раз ту арию.

Остальное мы слушали в молчании.

 

 

 

«У меня всегда было своеобразное отношение к долгу, — сказал он, когда кассета закончилась. — Я видел в исполнении долга радость. Реализацию. Долг дается человеку как задача, наилучшим способом раскрывающая его потенциал. Наилучшим и для него, и для исторического времени. И когда человек осознаёт долг как служение, он не чувствует тяжести. Он воплощает то, что ему доверено. Так я думал…

И у меня нет склонности избавляться от прошлого и очищать душу, отрекаясь от содеянного, уничтожая записи, книги и предметы искусства. Это все иллюзия, хоть такие способы и могут принести некоторое облегчение. Но я знаю, что многого мир не понимает и не поймет, и потому не надо этим мир искушать, поэтому я уничтожил достаточно. По отношению к миру следует быть сдержанным. И лучше, если исчезнет нечто, чем если оно взорвется подобно бомбе. Но, в любом случае, человек всегда может обезвредить творение рук своих…

«Всегда ли?» — подумалось мне…

— Ты думаешь о грехе, — утвердительно сказал он.

— Но кто нам доверяет долг? — спросила я.

— Я тоже в конечном итоге стал задавать этот вопрос. Кому я его задавал?.. Мнений на этот счет существует множество… Когда думаешь о том, какие силы нами всеми движут, порой начинаешь сомневаться в собственной доброй воле, но этого делать нельзя. Это просто недопустимо.

Он был бесконечно прав. Я помнила, как сама не доверяла своей тяге к добру. Как почему-то считала злом то, что злом не было. Но он рассказывал дальше, и у меня не было времени на свои мысли.

— Я понимал в юности одно: я обычный творческий трудоголик. Ничего больше. И я радовался собственному творчеству. Еще умел ему радоваться, хоть и был вечно неудовлетворен. В конце концов, я хотел делать добро. Очень сильно хотел… И мне однажды стало страшно. Невыносимо страшно. Это произошло, когда я увидел страх в другом человеке, страх того, что я ему показал. Хоть для меня ничего страшного в этих вещах не было. Поначалу.

В конце концов, у меня никогда не было личной жизни. И вряд ли я и нуждался в ней…

Грех… Человек не должен сомневаться в себе. Не должен сомневаться в благих силах. Человек должен иметь доверие. И понимать, что нечто гораздо сложнее и многомернее, чем то, как он себе это представляет.

 

 

 

«Я был слишком молод. Слишком многого хотел. И слишком со многим не умел и не мог примириться.

Но больше всего я хотел работать, творить. И у меня были силы сначала, даже были силы прошибать стенки, и умение лавировать между условностями. При всем моем нетерпении я даже умел ждать. И такая наука пошла на пользу: я стал востребован.

Вы знаете, наверное, как это было. Некоторые даже считали меня льстецом. Они ошибались: лесть — как раз то, на что я не способен, скорее я склонен к грубости. Но мне хотелось объяснить им по-человечески, всем, даже нелюдям, и потому я старался подобрать слова. Как ни странно, я стал дипломатом. Мог найти общий язык с кем угодно. И мог понимать любой язык.

Я работал директором популярного журнала. Постепенно журнал стал культовым, и вокруг него разгорались споры, формировались группировки, группировки перерастали в общества пытавшихся утвердиться людей. Я оказывался то и дело в центре этой неразберихи. Один кружок продвигал новое, другой отстаивал традиции, третий пытался утвердить что-то свое. Параллельно я сам занимался своими идеями, проектами, и вроде бы как мне надо было определиться в принадлежности к какому-либо течению. Я не стал этого делать. Как директор журнала я старался сотрудничать со всеми, в ком видел доброе зерно, независимо от группировок, от тенденций… В мире творилось нечто странное. Я не задумывался об этом. Мир всегда был странен, как мне казалось. Я смотрел свысока на их ссоры и делал свое дело. И мне не прощали этого. Человек не склонен прощать другому легкость, с которой этот другой чего-то добивается. Мне завидовали, но открыто идти против меня еще не смели. Им помог случай. Я сам был во всем виноват.

Вы знаете суть этого скандала. Некая организация разделилась на две группировки. Одной из них стал помогать спонсор, другая осталась без ничего и в гораздо более жестких условиях. А мне хотелось сохранить обе возможности, — объективно, ради искусства. Я не лавировал между ними, но пытался честно сотрудничать и с той, и с другой, даже более помогая группировке обделенной, хоть это было труднее и не совсем совпадало с моими желаниями. Но примирить их было невозможно, это было ясно с самого начала, а позиция моя оказалась шаткой, люди не любят таких позиций. В результате двери обеих оказались для меня закрыты. Вольно или невольно мне осталось только организовать что-то третье, и я с великим энтузиазмом принялся за это. Рискуя остаться в полном одиночестве.

Одиночество — хорошая вещь. Во мне проснулся яростный азарт. Я, как зверь в клетке, освобождал от соседей пространство вокруг себя. От меня все отошли, кое-кто даже предал, и я был этому рад, — такова была мера моего безрассудства. Я получил право счесть себя никому и ничем не обязанным. У меня нет привычки идти по головам, я всегда ставил себя скорее в положение жертвы, — потому что мог это вынести, и вынести практически безболезненно. Потом про меня говорили, что я использовал их ссору в своих интересах. Если бы я проиграл, никто бы этого уже не говорил…

Таким образом, мне удалось выжить. И даже добиться успеха. Тогда-то все и началось.

Все мы не всегда можем рассчитать последствия. Морально можно снести многое, но не в ущерб для своего достоинства. И не в ущерб для дела. Мне объявили бойкот. Причем весьма оригинальный.

Был в свое время такой писатель Коэльо. Вряд ли он с самого начала рассчитывал на успех своих книг. Тем не менее книги его стали бестселлером. И все уважающие себя люди от него отвернулись. Стали говорить, что ерунду пишет…

Популярность опасная вещь. Тебя просто перестают принимать всерьез. Делаешь что-либо с полной отдачей, а тебе говорят: «миленько!» — и скоро проходят мимо… Поначалу это было просто смешно. Бывает, что парадоксы могут привлечь зрителей, и народ с любопытством следил, чем же все это кончится. Одиозная фигура давала интервью, устраивала такое, что в других обстоятельствах было бы нереально. Причем совершенно не желая бросить вызов. Но вызовом было всё, начиная с постановок и кончая анонимностью. Тогда во всем этом еще было что-то серьезное, и звучали отдельные искренние отклики. Но я человек хоть и с юмором, но вовсе не склонный к шутовству. Понимаю, многие шуты только позавидовали бы мне, опять зависть, зависть и зависть… Но долго так смеяться невозможно».

«Странно, — подумалось мне, — о каком смехе он говорит? Ведь он по сути человек трагедии…»

— Трагедия тоже может оказаться смешной, — сказал он. — Ее можно расценить и как фарс, и как позу, и как слабость. Вы разве не заметили?

— Мне казалось, тот, кому нужно, тот все сам поймет, невзирая на мнения…

— Да кому это нужно…

— Вас подкосило из-за чужих мнений?

— Не знаю. В конце концов я стал далек от всяких критиков, от мыслящих людей искусства, — внутренне далек. Я как-то даже перестал особо читать. У каждого только свое сердце. Ему не прикажешь. А то открываешь книгу и думаешь: вот сейчас найдешь что-нибудь интересное! — и не находишь ничего кроме чёреньких букв. Не скажу, будто я кого-то перерос, но литература стала мне скучна. Так же и с живописью, и с театром. Ничто не могло стать для меня событием. Я замкнулся, и, должно быть, спроецировал свое состояние на окружающих. Подозреваю, я стал всем крайне непонятен. Мне не говорили этого. Просто забыли — и всё.

«Пожалуй, он все-таки прав, — вспомнила я. — Невозможно до такой степени смеяться над сокровенным. Это способно полностью изменить человека…»

— Человек настолько неправеден пред Богом, насколько он лжет самому себе, — сказал он. — Когда мы не понимаем Божество, Божество начинает нас мучить. Когда понимаем слишком хорошо — тоже. И мы живем между этими двумя полюсами, обусловленными вечным земным несовершенством. Ведь это чисто земные условия, такая боль. Я привык относиться к этому спокойно.

 

 

 

— Вы не верите в параллельные времена?

— Не задумывалась об этом.

— Ведь мы живем в параллельных временах. Человек живет сразу на нескольких планах. И может рассказать о своей жизни как минимум десять разных историй.

— Но зачем это?

— Низачем. Просто так есть.

Вот вы сейчас смотрите на меня и верите мне. Кое-что вы даже знаете достоверно. Или думаете, что знаете. Потому что человек ничего не может знать, он может только думать, что знает. Но что представляет собой сам человек? Из чего он состоит, из каких соотношений света и тени? Вдруг было у него в жизни и во множестве его жизней страшное падение? Может, он не исчерпал в себе его до конца?..

Я задавал самому себе много вопросов за свою жизнь. И я знал себя весьма нелицеприятно. В конце концов, я слышал рассказы о человеческом самопожертвовании. О том, как один человек мог заменить собой другого и пойти на смерть. И я спрашивал себя: а ты бы так мог? — и отвечал: вряд ли. Но кто это спрашивал, и кто отвечал?

А вы боитесь смерти? — спросил он.

— Не знаю. У меня безалаберная жизнь. Стоит ли за такую жизнь держаться? Ведь у меня нет и никогда не было таких целей, как у вас.

— Вот именно. Цели. Таланты. Возможности… И человек начинает обретать самоценность в собственных глазах. Он начинает с собой носиться… Но вот сейчас у меня нет никаких целей. Зачем же я тут нахожусь? Не проще ли уйти?

Я слишком много думал о смерти. Неправильный опыт смерти порождает страх и отторжение. А ведь мы просто сольемся в смерти с Богом, — это же прекрасно…

Но зачем я говорю это сейчас вам. Вы молоды, — выйдете замуж, создадите семью, у вас все будет… Забудьте о моих словах. И не такая уж у вас безалаберная жизнь, насколько я могу об этом судить…

Но тот вопрос, о падении

Известно, какие картины могут представляться человеку. И к трагическому мы бываем склонны от избытка сил. И юношеское желание все испытать и испробовать может реализовать такой потенциал, который нас физически погубит. Я всю жизнь работал с собственными представлениями. Но потом стал задумываться, почему они именно таковы. Понимание процессов реинкарнации может отчасти дать ответ на этот вопрос. Многие из наших сегодняшних мыслей уходят корнями в прошлое. И если ты жил не по инерции, в голове у тебя может встретиться что-нибудь оригинальное. Так же обстоит дело и с архетипами коллективного бессознательного, если кто-то склонен мыслить архетипично. Как Бетховен, например. У него что ни тема, то архетип. В моей практике архетипов оказалось достаточно. Но откуда у меня взялось столько жестоких представлений?..

Понятно, человек не ангел. Нить потянулась куда-то очень далеко. Сейчас я даже не вспомню всего. И идеализировать себя бессмысленно. Все равно ты все в себе рано или поздно узнаешь, и оно выйдет наружу. Мне стало казаться, что у меня действительно было падение в прошлом. Слишком уж хорошо я знал зло. Я не был злым по природе и не замечал его вначале, но однажды заметив, стал находить его мотивы везде. Это даже не было зло бытовое, это было какое-то метафизическое зло. Оно не выливалось в действия, но составляло часть сути характера. Я пытался разобраться во всем этом добросовестно, подобно психологу, но это ни к чему не привело. Так можно разъедать собственную душу до бесконечности. Предположения, наблюдение над собственными склонностями и снова предположения… Паническое предчувствие кары. Невозможность творить из-за боязни навредить, да и просто по недостатку сил… Я прошел все это, хоть не творить все же не мог.

Стоп, сказал я себе. Никому от твоих комплексов вины легче не станет, только наоборот. Надо просто делать свое дело, и всё. Если ты такой великий грешник, ты всё примешь и отработаешь. Загадывать ничего не надо, бояться тоже. Надо учиться принимать.

И я так чувствую, что никакой кары небесной не последовало. Или же, когда воспринимаешь испытания как должное и необходимое для тебя, их невозможно уже считать карой.

— Мне кажется, это проходит каждый, когда он хочет хоть что-нибудь осознать.

— Это не исповедь, — сказал он.

 

 

 

 

 

 

— Я человек, как оказалось, не из самых сильных, — вдруг сказал он, — хоть, наверное, и не настолько слаб, как это может показаться…

— Неправда, вы сильный человек…

— Не важно.

Я не ищу опоры, и мне не нужен некто, кто был бы сильнее меня, — добавил он, — иначе я стану сильнее него. Я возрастаю от соприкосновения с сильными. Мне видится в этом какая-то несправедливость.

— В чем?

— В том, что я будто всегда в выигрыше.

— У вас комплекс вины?

— Не думаю. Просто мои ценности не подходят другим людям, а я почему-то еще считаю их обделенными… Но ведь они живут другими вещами и иначе.

— Тогда несправедливости нет и не может быть. Каждый получает свое.

— Да, это так. Странно, что я сейчас задумался об этом. Когда живешь в одиночестве, иногда бывают фантазии на разные темы. Но то, о чем я сказал сейчас — просто пройденное. Не реализованное желание…

— Вы не находили никого сильнее себя?

— Не знаю. Может, плохо искал. И потом, люди часто считают в себе силой, когда могут самоутвердиться за счет другого, а я таких вещей не признаю.

 

 

 

— Вы пейте чай, — сказал он. — Эти серьезные разговоры могут подождать, а чай остывает.

Мне сделалось слегка забавно.

— Вы ставите чай выше серьезных разговоров?

— Ну да. Как китаец. К сожалению, чайной церемонии проводить не умею. Китайцы умеют радоваться жизни и принимать ее как она есть. Даосы особенно. У них человек может плыть в водопаде и петь, например. От радости. А еще они знают секрет бессмертия. Им это нужно, они же любят жизнь. Бессмертный сянь… Таков их идеал.

— Интересно.

— А мы все — строим на хаосе. Известны сказания о первичной бездне. Китаец — природный человек. Он не задумывается об архетипах, он просто живет. Взять хотя бы китайскую кухню, где употребляется в пищу «всё, что движется по земле, кроме вездехода, все, что летает, кроме самолета, и все, что плавает, кроме подводной лодки». Так у детей еще не изжит рефлекс тянуть в рот то, что попадается под руку. Китаец верит радостям жизни. И не ставит перед собой проблемы, что иллюзорно, а что истинно. Он плывет в потоке на своей лодке, и вокруг него всегда тишина и мир…

Европейская традиция, напротив, воспевает бездну. Это пришло от варваров. У них боги сражаются в последней битве — и умирают, и мир кончается… Европеец не может спокойно плыть на лодке, он чувствует под собой первозданный хаос. Все эти психоаналитические теории о скрытом, о бессознательном… Фрейд еще был китайцем, если сводил бессознательное к примитивным инстинктам. Юнг видел глубже. Юнг в этом плане индус и йог, который хочет бессознательное сделать явным и расширить сферу сознания. Но у индусов не существует трагедии. У психиатров же перед глазами стоит безумие.

Странно разглагольствовать о Европе в уральской глуши, да?

— Вы же не считаете, будто русский человек прост.

— О, он не прост, он далеко не прост… Но он будет говорить о каких угодно культурных феноменах, кроме собственного…

— А славянофилы?

— Они тоже всегда говорят о вечном. И о спасении мира, — только не о себе. Русский человек сам не знает, что он такое. Но мы проговариваемся не в том, о чем говорим, но в том, как.

Ну вот, поговорили о китайцах, о европейцах, а чай остыл.

— Расскажите еще о себе.

 

 

 

«О себе рассказать… Лучше о снах. Мне казалось одно время, что каждый видит такие сны, какие заслуживает. В снах тоже выявляется предел человеческой фантазии. Мне думалось, у душевно примитивных людей не может быть красочных снов. Да, иногда в снах приходят вестники. Даже не так уж и редко. А иногда человек может пережить во сне целую жизнь. Я думаю, природа сна не иллюзорна, а просто иноматериальна. Я прожил однажды жизнь во сне. И та жизнь была более реальна, чем жизнь наяву. Я прожил ту жизнь и там, во сне, умер. И это было так хорошо, в этом была такая легкость… Я проснулся здесь будто возродившись и несколько дней ходил с этим чувством. Хоть на самом деле та, во сне, жизнь была страшной. Я чувствовал не облегчение, что там все закончилось, нет, напротив; я чувствовал, что в том сне мой человеческий потенциал реализовался гораздо полнее и глубже, чем в этой больной очевидности…

В снах мы часто больше люди. Лучше рассказывать о себе сновидящем. Только такой рассказ может вызвать насмешку. Достаточно сказать, что я люблю, когда во сне сражаюсь с врагом. Тогда я просыпаюсь в уверенности, что не напрасно потратил время…

Но что сны… Природа часто смеется над нами… Я думал, что могу больше…

Жизнь моя оказалась сплошным перенапряжением. Надо бы было задуматься и о собственном удовольствии, об отдыхе. Задуматься о том, что у человека должен быть любимый человек. У меня не было возможности заняться этой стороной моей жизни. Но, поразмыслив, я решил, что в моем случае отречение должно быть полным.

Признаюсь, я любил многих…»

Он на минуту замолчал. Мне давно уже стало ясно, что он совершенно сознательно избегает разговоров о личном. Может, была у него в жизни какая-то драма, не знаю… Эта оговорка — «любил многих»…

 

 

 

«У меня были сплошные внутренние травмы. В тридцать пять лет я чувствовал себя инвалидом, не физически, душевно. Физически я был здоров и полон сил. И я понимал уже, что подобное состояние — не иллюзия молодости, всегда преувеличивающей и впадающей в крайности. К сожалению, это была зрелость. Трезвая оценка возможностей и обстоятельств. Я пытался никогда не упускать в своей жизни возможностей, и теперь стал понимать, что всеми ими уже не способен овладеть. Более того, не могу овладеть даже той малостью, которая мне давалась. Я стал рассчитывать каждое усилие, каждый шаг, при том, что доходил до состояний почти бредовых, до такой степени, что невозможно было отвязаться вечерами от зрительных образов, впечатывавшихся в сознание и стоящих перед глазами, отчего начиналась нервная горячка, длившаяся всю ночь. Днем я отходил, но опять же через напряжение, напряжение обычной жизни, напряжение умноженное, удесятеренное… То, что когда-то было желанным и благим, теперь вызывало только боль, и я уже не мог отдыхать душевно на близких сердцу образах, и бесконечно жалел о них, об утрате их, о невозможности их снова видеть… Ведь я уже ничего не хотел. Я чувствовал, что скоро мне ничего не останется делать, как лечь и умереть. Хоть во мне еще оставалась жажда жизни. Сильная жажда. Я думал, жажда эта была чисто физиологической, пока не осознал, что просто помнил счастье…

Я помнил себя в состоянии какого-то паралича, неподвижности, отчаяния. И будто вокруг меня течет жизнь. И будто на меня светит солнце и радует меня. И всё, ничего больше. Странное счастье…

Потом произошло некое событие, после чего я сказал себе: хватит. Довольно считать себя слабым. Ты все сможешь. И победишь. Но не силой. Надо учиться радоваться. Надо учиться многому и многому…Как в той новелле Гессе, «Тяжкий путь», когда «я должен!» перерастает в «я хочу!», и изначально это и есть и было «я хочу!». Я ведь хотел это сделать, и для того пришел сюда… И тогда воля действительно сливается с Волей и звучит просветленно…

Может удивить, почему я заговорил о воле…

 

 

 

Событием было, казалось бы, одно только почти обыденное впечатление. Но впечатление это равнялось для меня перевороту, потрясению, последней капле. Соната Листа, услышанная однажды по радио. Та самая, знаменитая соната. Тема Души, Воли, «вредителя», как я это называл по аналогии с новейшими достижениями психологической науки…

Исполнял ее один человек, о котором я раньше не знал. Но, прослушав его, я понял, что хотел бы видеть в этом человеке друга…

Начинается соната темой «вредителя». Этот «вредитель» появляется и будто разрывает пространство жесткими, когтистыми модуляциями, готовя его для своего выступления. У Листа встречаются подобные демонические темы. Темы Души и Воли поначалу далеко не так активны. Они проявятся позже.

Тема Души — романтическая лирика. Это очень нежная душа. И есть момент, когда ей все противостоит. Даже временно требовательное, почти угрожающее звучание темы Воли, темы по сути своей просветленной и возвышенной…

Потом звучит центральная кульминация, цельность познавшей себя Души, где проходит тема Воли и судорогой — короткая тема «вредителя». Я думал, что на этом все закончится… Ведь всё было уже, прошло, ушло, неужели снова…

Но соната продолжалась. Активизировалась тема «вредителя», и оказалось, что настоящий «бой» только начинается. Я не вынес этого. Мне хотелось кричать неизвестно кому, чтобы он это всё прекратил. Невозможно было слушать, как эта музыка продолжается через все пределы. В теме Души появились маршеобразные ритмы, определенная рокировка, то там, то сям пробегали какие-то мускулистые многоножки темы «вредителя»…свистопляска… концерт транслировался по радио, и я в любой момент мог все это выключить, но не захотел, хоть слушать было просто больно. Надо было остановиться на середине, да и что за человек это все исполнял так…

Это была настоящая ломка. И в то же время я чувствовал, что таких маршеобразных и достаточно легких ритмов недостаточно, что на самом деле все это гораздо страшнее. Каждая нота била по нервам даже не как таковая, а предчувствием того, что за этим стоит. И каждый миг предчувствие осуществлялось.

Какое-то время я молча слушал.«Вредитель» медленно убрался восвояси, в свои басы. Душа, как ни странно, ответила понимающим состраданием, хоть он того не стоил. И тема Души слилась с темой Воли в очень мягкой, почти нежной гармонии, образовав полный осознания мир.

«Слишком трудная победа», подумал я… и с внутренней усмешкой добавил: «это всё, конечно, не для моих расшатанных нервов…» — и мысль сразу после концерта: зачем я только это услышал? И зачем такая красота?..

То было вечером. Ночью я испытал позыв к кошмару, но проснулся и подавил его. А на другой день пришло понимание, просветление, пришла легкость. Подумалось, что если есть эта музыка, если есть этот человек, который так эту музыку пережил и выразил, — судя по всему, он был даже моложе меня, и я помолился за него, — то красота в мире не иссякла, есть цель и стремление, и тогда силы найти можно… нужно…»

«Я стал присматриваться к себе. Чего мне больше всего хотелось? — избавиться от памяти, от прошлого, от всего…успокоиться, обрести мир, как та Душа… Я мало обращал внимание на свою душу. Мало ее ценил, ее нежность, ее красоту. Я больше искал силы, я был скорее Волей. И, созерцая душу, я все более познавал ее, познавал себя…

Фактически, я не брал в жизни тайм-аут. Однажды подумалось, что

в сонате всё закономерно, просто человек исполнил ее на пределе, причем достиг этого предела уже в середине. Или я тогда все так воспринял, по аналогии со своим опытом и в момент обостренной чувствительности. Потом снова стал воспринимать в музыке красоту…

Я только решил завершить начатое. Чтобы закончить, потребовалось около трех лет, не больше».

— Вас не удивляет, что я рассказываю первому встречному такие истории? — спросил он.

— Не знаю, — подумав, сказала я. — Я бы так не смогла. И вы владеете словом.

Он тихо посмеялся. Он понял: я вовсе не считала такие разговоры пустой болтовней. Но ведь на самом деле очень трудно высказать вслух подобный опыт…

— А вы не пишете? — спросил он.

— Нет. Зачем?

— Вы молчаливы и самодостаточны, — заключил он на ноте некоторой торжественности.

— Совсем нет. Я просто не умею говорить.

— Потому я и рассказал это всё вам, что от вас об этом никто не узнает.

— А если вы ошиблись?

— Ну что ж… Но, по крайней мере, от меня такого никто ни разу не слышал и никогда больше не услышит.

— Чем вы сейчас занимаетесь?

— Ничем. Живу и питаюсь трудами рук своих.

— А творчество?

— Нет. С этим покончено.

— Почему?

— Про меня говорят: иссяк как художник…… но сейчас я полон сил и пришел в равновесие, в состояние гармонии с собой и с миром. По сравнению с тем, что я могу сейчас, то, что я делал раньше — детский лепет… Но я просто уже не хочу этого. Против воли никто никого работать не заставляет. И если что-то случается, на то есть причины.

Ну вот, мы проговорили зачем-то полночи… Ложитесь отдохнуть. Можно на печке, там тепло.

— Но почему, почему вы оставили творчество, если говорите, что сейчас способны на большее, чем раньше?..

— На этот вопрос я уже ответил.

 

.. .

 

Мне все не давала покоя мысль о том, как он живет. В разочаровании? В одиночестве? Действительно ли это так? Может, он просветленный по-своему, и то выражение боли, что я заметила поначалу, и вовсе не имеет к нему ни малейшего отношения? И что теперь, уговаривать его? Ведь я попыталась убедить его снова вернуться к творчеству, со всем напором собственного юношеского максимализма. Он сказал: «Успокойтесь. Пусть это будет моим произволом». «Произволом»… Имеет ли право человек на такой произвол? — но ведь он лучше меня знает, что такое долг, как я поняла из его же слов… И чем он занимается. Копает огород, сажает цветы. Иногда только, если кто-то попросит, пишет иконы, но в храм ходит редко. И чего просят, если он не церковный человек?.. И, может, зря он отказался от самовыражения в искусстве? — ведь это значит просто зарывать талант в землю… Но, возможно, в мире действительно обстоятельства таковы, что подобный поступок правилен. Что может знать мир об этом человеке? О его молчании? О его душе? «Кто познал мир, тот нашел труп. Кто нашел труп, мир недостоин его».

Наутро я собралась восвояси, и мне объяснили дорогу. Старик дал мне на прощание несколько печеных картофелин. Старик… да какой он старик. Это я называю его старым с позиции моих двадцати двух лет. Вправду, как могу я здесь судить. Я не была на его месте. И мне-то до того какое дело, и как тут можно хоть как-то пытаться сопоставить. Он, выдающийся деятель искусства, проживший бурную жизнь, и я, человек тихо живущий и совершенно не обремененный талантами. Что мне?

 

2007, после Урала

Вставка изображения


Для того, чтобы узнать как сделать фотосет-галлерею изображений перейдите по этой ссылке


Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.
 

Авторизация


Регистрация
Напомнить пароль