Вчера я плакал как сердобольная, одинокая женщина. По телевидению, в очередную великую годовщину, показывали документальную хронику о блокадном Ленинграде. Я смотрел, а за моим окном кричал морозный ветер; форточка билась об стену, выстукивая и перекликаясь с моим взволнованным, сердечным ритмом. Всем телом я ощущал смертельный холод голодного города, от которого мне становилось еще холоднее и голоднее. Трясущимися руками я держал теплую сигарету и вспоминал…
Незадолго до своей смерти дед вкрадчиво и негромко рассказал мне о том старике, с которым он познакомился полвека назад в уже послевоенном Ленинграде. Звали его Ярик Нифонтович. Так он представился деду. Так его обычно все и звали. По паспорту, скорее всего, он был Ярослав. Этот рассказ деда мне запомнился на всю длящуюся и оставшуюся жизнь…
Было это в июле 1957-го года. Деда отправили на учебную стажировку в город-герой Ленинград. Был он молод и холост. Целый месяц учебы в тогдашнем Ленинградском горном институте им. Г.В. Плеханова! Что может быть лучше?!
И вот, после очередной лекции в душной аудитории, дед по совету бывалых «командировочных», направился в сторону Летнего сада: там, говорили, есть хорошая и дешевая «пивная» — знаменитый и старинный Кофейный домик, возле которого толпились кучи потных белых рубашек и футболок, привлекаемых добротным пивом, отменными вялеными снетками и вареными раками. Отстояв под гул нетерпеливой, жужжащей мужской братии неминуемую очередь, дед взял знаменитую советскую «большую с прицепом», — когда маленькая кружка выпивалась залпом возле «пивной мамы» — продавщицы, а большая, с «пенной горочкой — поодаль, в тени вековых деревьев, еще помнящих восемнадцатый век.
И вот в момент блаженного потягивания большой кружки подошел он.
— — Неместный? — — спросил старик.
Большая голова Эйнштейна на маленьком, худом теле и огромные, капитанские усы, кажущиеся издалека рыжими. Не дожидаясь ответа, старик сам себе ответил: «Неместный. Сразу вижу. Нас, на фронте, старшина незнакомых людей по малюсеньким деталям учил определять».
Старик улыбнулся и кивнул на наручные часы деда:
— — Ярик Нифонтыч я!
— — Дмитрий, — — приветливо ответил дед и заинтересованно посмотрел на свои «командирские» часы, выменянные у звеньевого бригадира за куб строительного леса.
— — А как вы поняли?
— — Плёвое дело, — — ухмыльнулся старик. — Старшина говорил: если человек неуютно чувствует себя на новом месте, то чаще всего он начинает от собственной неуверенности крутить ремешок часов или теребить мочки ушей. А если, ни то ни это, тогда другое… — — Старик рассмеялся и сквозь хрипловатый смех сказал. — — У него, братец, на сей счет целая философия…
Дед ответил на шутку странного старика громким смехом и предложил угоститься снетком. Старик манерно, по-старорежимному, сделал небольшой поклон головой, сказал «мерси» и стал увлеченно разбираться с рыбой.
Все то время пока они беседовали, пили пиво, кушали рыбу и раков, Ярик Нифонтыч часто смеялся, чаще со странным «кваканьем», — усы его разъезжались в стороны как раздвижной занавес в старом театре, обнажая оранжевые от налета табака передние зубы. Одет он был в однобортный серый пиджак, под которым отчетливо проглядывала ярко — белая майка-алкоголичка; на мятом и усыпанном жирными пятнами лацкане небрежно позвякивала латунная медаль. Дед вгляделся: «За оборону Ленинграда».
— — Судя по вашей награде, нелегко догадаться и о вас, — — сказал дед, указывая взглядом на левый лацкан старика.
— — М-да, молодой человек…
Ярик Нифонтыч задумался, допил кружку с пивом, вытерся и крякнул, потом, вытянувшись по-солдатски, будто не своим голосом отрапортовал: «11-ый отдельный батальон связи 70-ой стрелковой дивизии. Оборона южных подступов к городу — герою Ленинграду, в районе города Луга. В августе 42-го «комиссован» по состоянию здоровья». Говорил это старик громко и четко, может быть даже намеренно, чтобы слышали остальные присутствующие, потом наклонившись к уху деда, перешел на шепот: «У меня, братец, традиция: всех приезжих, командированных, отъезжих встречать с помпой и продолжением фуршета». Ярик Нифонтыч сделал известный жест щелчка по морщинистому и желтому горлу.
Деду он понравился мгновенно, как нравятся разболтанным ученикам веселые и добрые учителя. Старик все время шутил, прыскал квакающим смехом, повторяя одну и ту же фразу: «так вот, мил мой свет», вставляя её по смыслу и без. Ярик Нифонтыч жестикулировал, гримасничал, тряс своей лохматой сединой, привлекая каким-то вырывающимся наружу жизнелюбием и заметной ребячливостью. Деду он казался совсем молоденьким жиганом-пацаном в босяцкой одежде с папироской в зубах. Окружающая публика, видимо привыкшая к старику, по-отечески улыбалась и хлопала очередным остротам Ярика Нифонтыча. По всему было заметно уважительное к нему отношение, и старик, видя это хорохорился и выкладывался по полной программе, выдавая шутку за шуткой.
Незаметно стемнело. Изрядно хмельные, дед и Ярик Нифонтыч, медленной походкой, стараясь не сильно шататься, шли по Садовой к Невскому проспекту. Дойти они должны были до улицы Рубинштейна, где в одной из тысяч грязных и злых «коммуналок», бывших роскошных апартаментов старого дореволюционного мира, жил Ярик Нифонтыч.
Песни и шутки как — то плавно и незаметно закончились. То ли слишком хмельной, то ли неожиданно протрезвевший, Ярик Нифонтыч стал рассказывать в подробностях о городе в «смертное время», о тех домах, углах, улицах, по которым они неспешно ковыляли. Дед понял сразу, что старик стал вспоминать «блокаду».
Ярик Нифонтыч говорил о зенитных «расчетах» возле Кофейного домика, о бесчисленных трупах, от которых неизвестно куда убегали вши, о хромающих толпах с опухшими лицами, о «бисквитах» из ели и пихты как о единственном средстве от страшной цинги — обо всем этом старик говорил вполголоса, будто боялся чего-то или стеснялся, что его услышат такие же случайные прохожие, пережившие страшную блокаду.
— — Розовое лицо, мил мой свет, вызывало подозрение…
— — Почему?
— — Потому что розовый цвет лица — признак сытости, а на сытого смотрели с большим подозрением. Если сытый — значит спекулянт, вор, или, что хуже, людоед…А потом еще и цинга распроклятая…От неё, мил мой свет, ноги становились фиолетовые и зубы выпадали. Мой сосед по комнате, Андрей Ящер, жадный сукин кот, свои зубы в золотых коронках как папиросы из пачки вынимал, боялся что отнимут. — — старик сделал паузу и добавил: — — Когда помер, то все равно своего золота лишился…Живым оно нужнее…
Так незаметно они подошли к дому, где жил Ярик Нифонтыч. Дом был старинный, ажурный. От бывшего купеческого парадного входа осталось одно пустое предназначение. То был вонючий, изгаженный людьми и животными, подъезд. Пахло мочей, протухшими пищевыми отходами и керосином. Старик жил в небольшой комнатёнке, по углам которой стояли башни из книг, в центре — на толстых ножках стоял овальный стол без скатерти, над которым висел, похожий на бывший абажур, «скелет» из проволки с обмотанными вокруг желтыми обрывками газет, направо от входной двери стояла круглая железная печка и рядом с ней никелированная с шарами кровать, за которой, стоявшая вплотную к стене, совсем лишней и никчемной вещью, смотрелась темно-зеленая тахта. Над тахтой висели небольшие черно-белые и коричнево-рыжие квадратики, больше напоминавшие дыры в стене. Это были фотографии.
Ярик Нифонтыч знакомил деда с фотографией, на которой улыбалась большеглазое женское лицо в берете. Фотография была нечеткой и сильно поврежденной. Старик, улыбаясь, гладил черно-белый квадратик, кивал ему, как будто бы здороваясь:
-– Это моё все! — — сказал старик с неподдельной гордостью, обращаясь к гостю. — — Моя незабвенная жена Риночка!
Ярик Нифонтович, как близорукий уткнулся носом в небольшую фотографию, будто обнюхивал её. Плечи заметно затряслись, поднимаясь над его седой головой. Повернувшись к деду и блеснув одинокой слезой, Ярик Нифонтыч шмыгнул носом и стал говорить о своей жене (наверное, в тысячный раз тысячному случайному гостю!). Указав рукой на стоящий, чуть покошенный, стул, он стал открывать ножом «четвертинку», сопя и дыша как астматик. Рассказывал он Марине (звал он её по странному «Рина») как о человеке из другой жизни, который некогда был любим и дорог, а теперь стал иконой и неуловимым образом, запечатленным на десяти сантиметрах черно-белой фотокарточки. Говорил, что познакомились они еще в 1921-ом году, в залитом кровью Кронштаде, после жестокого подавления мятежа. Она — секретарь-машинистка в южной группе наступавшей армии Тухачевского, при штабе комиссара К.Е. Ворошилова, он — красноармеец в той же самой армии. И среди трупов наступавших и обороняющихся они полюбили друг друга. Старик вздохнул: «Тяжелое время было». После некоторой паузы, наверное, вспомнив миг знакомства и все, что с ним было связано, — Ярик Нифонтыч улыбнулся и добавил: «Хорошее было время…». Рассказывая о Риночке, старик то и дело подходил к зеленой тахте, смахивал пыль, прислонялся щекой к потертой ткани «оттаманки», что-то шептал и всхлипывал. Деду было более чем странно наблюдать такую картину. Ему казалось, что старик умышленно пригласил его, чтобы в разговоре излить свою душу, поплакаться, вспомнить молодость, и, в конце концов, просто-напросто выпить не в одиночестве.
Ярик Нифонтыч иногда вскакивал со стула, ходил вокруг стола, размахивал руками, но чаще сидел на четвереньках возле зеленой тахты, боясь к ней лишний раз прикоснуться. Чаще всего старик что-то спрашивал у тахты и сам за себя отвечал, будто вел осмысленный диалог с фотографией жены.
Ярик Нифонтович заметно мрачнел, но не пьянел: деду казалось, что старик наоборот трезвеет и становится серьезным и рассудительным. Голос его был ровным, четким и понятным. Старик по-прежнему сидел на четвереньках возле тахты, держа наполовину наполненный водкой стакан.
Голос его плавал булькающей хрипотцой, донося до ушей гостя жуткий гул как будто читаемой молитвы.
— — Когда мы с Риночкой сюда заехали, то думали что на время. Думали, что ненадолго…Пока не устроится с нормальным жильем. Из всех вещей, привезенных сюда, только вон та, зеленая тахта, была риночкиной. Приданое, можно сказать, её….Больше ничего не было. От бабки Глафиры досталось — — Ярик Нифонтович смотрел на тахту взглядом убитого горем, но спокойного вдовца, сидящего возле гроба усопшей любимой жены.
«В глазах этого старика я видел литры выплаканных мужских слез» — сказал мне тогда дед.
Ярик Нифонтыч вспоминал: «Я еще под Лугой стоял. Морозы такие были — каких свет смертный не видывал. Риночка совсем писем не писала. Я догадывался — почему? Писал сам, спрашивал — как она, моя синичка, с голодухой этой живет, чем выживает? Мы, солдаты с передовой, знали, что тяжело им: пухнут бедненькие, мерзнут. А февраль 42-го знаешь какой был? Минус такой влупил, что воздух стеной белой казался. Замерз будто воздух и превратился в одну большую ледяную глыбу. От голодухи люди шибче мерзли, братец, и от морозов голод невыносимее был. Вот моя синичка, значит, молчала. Знал я, каково ей здесь, — — старик громко и неожиданно топнул ногой по темному, не застланному ничем, полу, — — Уверен был, что страдает моя синичка».
Старик выпил, откашлялся и стал в очередной раз, медленно перешагивая, «мотать круги» вокруг стола.
— — Мы в 1940-ом в Гурзуф ездили. Как она там солнышку, водичке радовалась! Смотрел я на неё и миру радовался — вот, говорил, спасибо тебе, свет белый, что подарил ты мне мою синичку ясноокую, Риночку мою златокудрую. Ох, и любила же она солнышко! Бывало носик свой, курносик, вытянет, головушку запрокинет — и сидит на песке с закрытыми глазами. Карточка даже есть такая…Найти надо… А вот север совсем не любила. Ленинград не любила, хоть и родом отсюда. Здешняя… А город не любила как-то. Душа что ли, не лежала…Я когда в ополчение уходил, в июле 1941-го, она целует меня и говорит: «После войны, Ярочка, обязательно на море уедем. Навсегда».
Старик ходил по комнате, вокруг стола, и медленным скрипом половиц играл какую-то траурную музыку, непонятную слухом, неприятную в темной, заваленной барахлом, комнате.
— — Только вот с детишками у нас, братец, не получилось. Говорила: «вернешься — нарожаю». Не сподобил господь, не захотел. Может и знал, что, синичка, моя, Риночка моя, не жилец. Я когда комиссовался — сразу домой. Там пусто! В комнате нашей пусто. У нас еще «управдомша» была толстая. Нинкой звали. Её, суку такую, потом судили за воровство вещей и всего такого. Так вот, эта Нинка, и говорит мне, что синичка моя, Риночка моя, на дне Невы лежит, в простынках завернутая. Я как бешеный: не верю, говорю, врете, говорю…
Старик сделал паузу, будто отдышался, и продолжил:
— — Уже потом, сторож Степаныч — однорукий, сказал, что в феврале замерзла… Вот на этой тахте. — — Ярик Нифонтыч стоял уже на коленях и рукой гладил зеленую тахту. Голос его становился громче и страшнее — Оторвать, говорит, не могли…Вцепилась в любимую тахту. Будто не хотела, Риночка, уходить. Уж хотели, было, с тахтой вытаскивать…Отошла…Не хоронили тогда, знаешь? Некому было, да и сил то особо не было. К Неве свозили трупы. По льду, к самой середине волокли, снегом прикрывали, а к ногам чего-нибудь тяжелое…К весне лед уходил… и все…Вот так моя Риночка, с солнышком весенним и ушла. Ни могилки ни креста, — — старик вздохнул и сел на стул. — — А Нинка эта, управдомша, вещи наши в узелки — и с собой. Ей говорят — куда? А она, жаба казенная, говорит, мол, в кладовую снесу, чтоб в собес сдать. Степаныч тахту отбил, не дал ей риночкиной любимой вещью разжиться. Мне когда грустно — я глажу её, тахту эту — и мне легче, будто с Риной разговор веду. Легко становится…
Старику действительно будто становилось легче: он откинулся на стуле, положил ногу на ногу и увлажненными, красными глазами смотрел на гостя. Взгляд у него был иноческий, будто всепрощающий, — так обычно смотрят священнослужители во время исповедальной беседы.
Дед, уже захмелевший, смотрел на тахту и живо представлял услышанное: в полутемной комнате, с падающими черными пятнами на желтом поле от тусклого света, зеленая тахта казалась огромным гробом. Голос Ярика Нифонтовича становился глуше и среди однотонного гудения звуков, доносимых от хозяина улавливалось повторяющееся: "Риночка", "тахта", "синичка".
Дед уже и не помнил, как оказался на темной улице, в самом центре Ленинграда. От свежего легкого дуновения июльской ночи голова трезвела быстро. Дед шел вдоль набережной Фонтанки и дышал свежим воздухом уже свободного и сытого города. Фонтанка ему казалась огромной асфальтированной и пустой дорогой, по которой в неизвестность уходили толпы замерзших, сгорбленных фигур. Рано вышедшие на работу дворники громко зашуршали метлами. Город просыпался.
«Риночка-риночка» — говорили и работали метлы, иногда переходя на шелест и свист. "Рин, рин, рин" — просыпались ранние "хлебовозки", чтобы развести еще горячий хлеб в новые и старые магазины. "Рин, рин, риночка"— бился в уши глуховатый голос старика как напоминание о незабываемом и страшном.
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.