Лавандовый мёд / Hichigo_Shirosaki
 

Лавандовый мёд

0.00
 
Hichigo_Shirosaki
Лавандовый мёд
Обложка произведения 'Лавандовый мёд'

Неа чувствовал, что задыхается.

 

Он сомневался, что сможет дать этому чувству название.

 

Жар. Просто жар. Густой, тягучий, как патока. Столь же жгучий, как укус крапивы. Он поднимался откуда-то изнутри. Снизу вверх. И это было самым странным, учитывая, что земля всё ещё не перевернулась, и солнце как прежде обжигает макушку.

 

«Знать бы, что это за чувство…»

 

Это напоминало, когда в жаркую погоду пьёшь горячий чай. Крепкий, густой и сладкий, а потом по телу расползается тепло, словно ты был столь неосторожен, чтобы вместе с чаем проглотить кусочек солнца.

 

«…В моей груди всё будто горит…»

 

Неа прикрыл глаза и облизал потрескавшиеся губы.

 

Душный вечерний воздух «снежинками» таял на губах, кончике языка.

 

Таял.

 

Плавился.

 

Оседал горячим и сухим осадком где-то под языком и у самого горла.

 

Плавился, но не давал вдохнуть.

 

«…И так хочется пить».

 

И ветер, жёсткий, резкий, порывистый. Он хлестал по лицу. Обжигал кожу сухим жаром. У Неа слезились глаза: через порывы трудно было даже смотреть.

 

Трудно было дышать.

 

 

Можно было лишь открывать рот в судорожной попытке. Маленькими глотками пить сухой жар, хотя марево, что поднималось от земли и расплывалось вокруг зыбкой дымкой, подобно волнам: было густым и тяжёлым.

 

Можно было проводить языком по пересохшему нёбу и по внутренней стороне зубов.

 

Можно было пальцами сжимать рубашку на груди, пытаясь избавиться от обруча, что сдавил лёгкие. Скрести по груди ногтями, будто это могло помочь.

 

Можно было сделать вдох, но нельзя было дышать.

 

 

«В горле пересохло».

 

 

Наверное, когда-то нашёлся тот, кто сказал, что «закат прекрасен», достаточно убедительно, чтобы все приняли это за непреложную истину.

 

На самом деле Неа не понимал, что может быть прекрасного в том, как умирает солнце? Кому становится легче от наблюдения за его медленной агонией? И если этот жар, что сейчас скрёбся в его груди, кара светила за подобные глупости, то он понимал его.

 

Вечер.

 

Жаркий вечер.

 

В лучах мучительно умирающего солнца всё выглядело чуть более ярким и чуть менее реальным: верхушки старых лиственниц у подъездной дороги, шумная листва тополей, дубов.

 

Немного сюрреалистично.

 

Капельку безумно.

 

В отливающей жгучим багрянцем листве можно было найти отражение всей жизни.

 

Их.

 

Своей.

 

Свет отражался от окон поместья и будто впитывался в цветастое великолепие разноцветных клумб и многочисленных цветочных вазонов. В каждый цветок и каждую травинку, что застилали пространство перед домом и вокруг него, минуя усыпанные каменной крошкой дорожки и пыльные тропинки.

 

Отсюда, сидя на дереве, Неа мог наблюдать за всем сверху вниз. Ощущать на коже скользящие лучики вечернего солнца. Чувствовать, как ветер треплет волосы и заставляет влажную от пота ткань рубашки прилипать к разгорячённой коже. Как бешено стучит в груди сердце, и в венах закипает кровь. Как сильно горят его щёки.

 

 

Потому что ему не нужно было щупать пульс, чтобы почувствовать, как яростно пульсирует у самого горла венка.

 

Потому что эта пульсация отдавалась в висках и заставляла уши немного глохнуть.

 

Потому что, даже смотря сквозь ресницы, а не закрывая глаза полностью, он видел под веками цветные пятна.

 

 

Он мог захотеть прекратить «это» и пойти в дом — в резкую прохладу старых стен, скрипучих лестниц и каменных сводов.

 

Имей это для него значение.

 

Он мог захотеть спрятаться и пойти в мастерскую отца — над ней вдали поднимался дым.

 

Уйти. Спрятаться. Забытья.

 

Возможно, он дажё нашёл бы там не только прохладу. И если бы Лернер стала искать Неа затем, чтобы позвать в дом, то была бы спокойнее.

 

 

Он мог просто посидеть где-нибудь в уголке или поставить воду и заварить чай: на полках отца всегда найдётся немного хорошего чайного листа, сливочного масла и чего-нибудь съестного к нему. Потому что Неа не видел отца с обеда, и тот был достаточно беспечен, чтобы, увлёкшись чем-либо, забыть обо всём…

 

 

Дым поднимался всё выше. Серебристо-серым туманом. Бесформенным нечто. Густой. Сухой, как сам день сегодня. Терпкий. И одурающе душный.

 

 

…На самом деле, если он не выходил из мастерской с обеда, то наверняка был голодным.

 

 

Однако вместо этого Неа прислонился лбом к сухой, терпкой древесине и устало потёр слезящиеся глаза.

Труб, откуда шел дым, не было видно даже отсюда. Вдали от поместья, за полями пшеницы, которые казались бескрайними… Это был компромисс.

 

Лернер, мать Неа, не хотела, чтобы мастерские отца были близко к дому. Весь этот дым, шум и постоянный запах красок, дерева и масла. От них кружилась голова, и в глазах застывали слёзы.

Это был компромисс.

 

Но хотя труб видно не было, Неа думал, что и с закрытыми глазами сможет определить их местоположение. Он думал, что никогда, даже через десятки лет, не сможет его забыть. Эту резкость, что казалось пропитала его с головы до кончиков пальцев ног.

 

Его волосы и одежду.

 

Его мысли.

 

То, что неизменно заполняло его жизнь.

 

Его память.

 

Его детство.

 

И сейчас он знал, что дым поднимается не над мастерской, которая находилась чуть более на восток и чуть ближе к дому. Это была котельная.

 

На самом деле этот вечер не был чем-то нормальным. Всё начало августа дни стояли тёплые и мягкие, но по ночам воздух обжигался холодом, и по стенам и полам поместья начинала гулять жгучая прохлада. Отец даже решил включить отопление на несколько недель раньше, чем это делалось обычно. Неа не видел в этом особого смысла, но не стал ничего говорить.

 

Ему бы хватило и камина. И тогда. И теперь.

 

Поэтому Неа остался на дереве.

 

Он мог бы сделать вид, что понимает что-то в этом хитросплетении труб, вентилей и кранов, видит нечто большее, чем просто цифры и стрелки за стеклами датчиков, но… пожать плечами и если не может помочь, просто не мешаться под ногами. И потом: в котельной ещё более невыносимо, чем на улице.

 

Ещё более невыносимо, чем дома.

 

Неа выдохнул, вновь меняя положение: подтянул к груди колени, упираясь ногами в ветви дерева. Положил на них голову.

 

 

Налившись кровавым багрянцем, солнце медленно склонялось к западу.

 

Оно на самом деле умирало…

 

 

Откуда-то изнутри вдруг пришла усталость, и он лениво зевнул, на секунду прикрывая глаза.

 

 

Неа знал, что здесь он будет на полном обозрении так же, как знал, что мать обязательно придет, чтобы позвать его в дом.

 

Увидеть.

 

Обнять.

 

Попрощаться… с ним.

 

И на её лице не будет ничего кроме ласково-тоскливой улыбки в кончиках губ и пустоты тёмных глаз. Он не был уверен. Не мог сказать наверняка, но… Просто знал. Чувствовал. Как знал, что такая улыбка бывает только на губах смирившегося человека.

 

 

Он прижался лбом к коленям.

 

 

На самом деле Неа не был столь смел, чтобы желать увидеть этот изгиб тонких губ. На самом деле его сердце пропускало удар каждый раз, при мысли о необходимости увидеть его. И грудь сжимало сильнее, чем могла вся эта жара. Он чувствовал, что задыхается и ведомый своим страхом готов был на многое.

 

Бежать и прятаться.

 

В поле. В свою комнату. В мастерскую отца.

 

Позволить своему телу медленно тлеть в тяжёлой духоте котельной. Даже, если он умрёт.

 

Тлеть.

 

Гореть.

 

Плавиться.

 

 

Пока его кости не станут пищей земли.

 

 

С силой надавил. И ещё…

 

 

Но он был достаточно смел, чтобы понимать, что мать придёт за ним рано или поздно.

 

Увидеть.

 

Обнять.

 

Попрощаться… с ним.

 

 

Зачем?

 

Он уже попрощался.

 

И он уже давно решил, что в этот раз точно не пойдёт следом. За этой улыбкой, ласково-тоскливым изгибом кончиков губ, за усталым взглядом тёмных глаз и этими руками, что всегда так сладко пахли оливковым маслом и тёплым хлебом.

 

Может раньше, но уж не сейчас.

 

Не захочет.

 

Просто не сможет.

 

 

…и выпрямился. Затылок глухо стукнул о сухую гладкость дерева. Ноги свободно скользнули вниз и плохо слушающиеся пальцы слабо сжали саднящее горло. В желании успокоиться. В попытке умерить пульс.

 

 

… Казалось, Неа может закрыть глаза и услышать крик его предсмертной агонии. В горячем хлёстком ветре, в том, как переговариваются у самого дома молодые клёны и маленькое деревце с тонкими ветками и тёмно-изумрудными с дымкой листьями, с маленькими ягодками: очень горькими и вязкими на вкус. Лернер ела их горстями, когда у неё поднималось из-за погоды давление, но Неа не мог вспомнить название.

 

В шепоте цветов сладко-приторной лаванды и горьких стеблей полыни, в том, как казалось со звоном, расплывается в воздухе запах мёда от цветов медуницы: розовых и лиловых, сиреневых и таких пронзительно-синих, что слепило глаза. Она цветастыми шапками росла под тем самым деревом, где сидел сейчас и всегда любил сидеть Неа: справлять другие такие вечера.

 

Чуть более прохладные, чуть менее яркие, но неизменно, летом, пахнущие медом и лавандой.

 

Услышать прощальный крик солнца в том липком жаре, который его тело казалось поглотило даже кровью и теперь буквально искрилось им. Неа был уверен, что если бы сейчас наступила зима, то от его кожи шёл пар.

 

Услышать. Ощутить.

 

В том, как лениво раскачиваются золотые колосья пшеницы. Слишком тяжёлые, чтобы выпрямиться в полный рост, но слишком гордые, чтобы полностью склониться перед ветром.

 

Когда Неа смотрел отсюда, он действительно мог поверить, что эти поля бесконечны. Он мог даже принять это за истину, если бы сам не исходил их вдоль и поперёк.

 

Тяжёлые колосья чистого золота. Налитые силой и горячим жаром жизни. Неа не знал, пахла ли пшеница на самом деле, но был уверен, что, благословленная солнцем и дождями, она не может пахнуть ничем другим.

 

Только свет, ветер и пыль.

 

Только дождь и утренняя роса.

 

Ему даже не нужно было закрывать глаза, чтобы почувствовать, ощутить всей грудью этот волнительный запах лета.

 

Ещё немного и придёт пора собирать урожай…

 

 

Ни мать, ни отец не запрещали Неа участвовать в жатве, и обычно он помогал взрослым в меру своих сил и возможностей, особенно, если этот период приходился на нездоровье брата.

 

Иногда он не покидал поле до самого вечера, пока не появлялась мать и не уводила его домой за руку. Там она обрабатывала его покрытые мозолями руки, с нежностью трепала по голове и только улыбалась над его насупившимся видом. Неа даже забирал несколько колосков с поля: тяжёлых и душно пахнущих солнцем. Для матери и отца, для брата, хотя он не знал, передавала их ему мать или нет.

 

Большую часть урожая уходила на продажу, но дома так же оставалось достаточно пшеницы для семейных нужд. Из неё готовилась мука, и затем, в течение всего остального года, Лернер пекла замечательные лепёшки. Удивительным образом они пахли медом и полынью. Мана обычно морщился от этого и поливал их вареньем, Неа обожал этот запах и никогда не перебивал его чем-то другим. В этом было что-то демонстративное, что заставляло Ману снисходительно фыркать и отворачиваться.

 

 

На самом деле Мана улыбался редко. По-настоящему — редко. Даже ему.

 

 

У Маны тонкие запястья. Светлая кожа, которая после болезни становится почти прозрачной. Он невысокий, лёгкий и сам очень худой.

 

Он выглядит невероятно нелепо во всех этих шелках и мягком бархате, атласе и белизне льна, в которые его одевает мать. Со всей этой бледностью и тонкими ключицами под ужасно дорогой тканью, обычно, после лихорадки и температуры, почти болтающейся на его тщедушном тельце.

 

С высокими и острыми скулами бледного лица, на котором ярким янтарём горят глаза. Так неестественно яркие и живые. Совсем не к месту. Кажется, что он весь состоит из углов и болезненной худобы.

 

 

Неа думал, что скоро снова придёться «жать».

 

 

Прошлым летом они занимались этим вместе с братом. Лернер не хотела ещё выпускать Ману из кровати, и Неа понимал её. Мана всё ещё был белым, как мел, болезненно худым, тонким и лёгким. Он быстро уставал и с его щёк ещё не сошёл лихорадочный румянец, хотя губы, в отличие от щёк, оставались бледными и бескровными.

 

Это был его выбор.

 

И они вместе провели несколько чудесных недель среди старых лиственниц, ярких «медовых» охапок медуницы и пшеничных полей, что пахли так сладко и горько одновременно. Под солнцем и пеленой сентябрьских ливневых дождей, в золотом великолепии листопада, среди холодных утренних сумерек и первого инея на траве.

 

Прежде, чем Мана вновь слёг с температурой.

 

 

Иногда Неа хотел спросить: похож ли тот жар, что он испытывал сейчас — да и что говорить, это лето на самом деле было таким же, как и множество до него — и раньше на тот, что сжигал изнутри Ману?

 

Лихорадка.

 

Лернер обычно называла это так, но почти ничего не объясняла, а Неа не требовал ответа.

 

На самом деле он порывался задать его после каждого выздоровления брата, успевал окликнуть, остановить, позвать… и не мог.

 

 

Когда Мана после отклика поднимал на него свои золотые глаза…

 

Замирал и останавливался на полуслове.

 

 

Наверное, он боялся, что если всё же спросит, то может действительно получить ответ. И он ему не понравится.

 

Боялся, что Мана может сказать нечто вроде «разве это касается тебя?» и через их отношения навсегда проляжет трещина. Или просто посмотрит на него своим выразительным взглядом, будто Неа сказал что-то совершенно глупое: да и разве можно сравнивать нечто такое безобидное как солнце и болезнь брата?

 

Боялся, что Мана ничего не скажет просто потому, что не помнит.

 

Этого жара, этой боли.

 

Под действием горячечного бреда.

 

 

И это будет намного страшнее.

 

 

Когда через неделю Неа, наконец, пустили к брату, тот встретил его, сидя в постели, искрящимся взглядом усталых, но счастливых глаз и улыбкой в самых кончиках губ. Он сказал, что это было самое лучшее лето в его жизни.

 

И в тот день он выглядел столь же худым и бледным, как и обычно.

 

Привычным.

 

Неа вздохнул с облегчением.

 

 

Осознание, что это лето будет другим, било почти под дых.

 

Неа понимал, что это изначально было очень глупо: привыкать к помощи брата. Теперь он один и точно будет лишь помехой под ногами взрослых.

 

 

Да, чёрт возьми, он готов собирать пшеницу хоть совсем один, если оба запястья брата по-прежнему можно будет легко сжать в одной руке.

 

Он даже забудет о своём глупом вопросе, если утром Мана будет по-прежнему заливать вареньем горький привкус пшеничных лепешек и пить ту воду, что обычно зовёт чаем: зелёную и водянистую, почти прозрачную, очень сладкую и остро-пахнущую чёрной смородиной.

 

Если его, Неа, сонного и лохматого, он будет утром по-прежнему встречать в своей нелепо дорогой одежде не по размеру укоризненным взглядом из-под ресниц.

 

Если он по-прежнему будет улыбаться столь же редко. По-настоящему — редко. Даже ему.

 

 

У тьмы тоже был привкус жара.

 

Вечер давал о себе знать тёмными и почти прозрачными тенями вечерних сумерек. Здесь, в практически голых ветвях, они едва ли могли оторваться от земли, но Неа видел копошение теней в более густой листве и под золотыми колосьями. Неа ощущал их прикосновение самыми кончиками пальцев, потому что очень медленно, но мрак смелел и поднимался по его раскалённой коже.

 

Снизу вверх.

 

Как жар.

 

Это было почти болезненно и совсем не как от чая.

 

«Нет, совсем не как от чая», — пронеслось в голове.

 

Теперь лучи не целовали его щёки огненными поцелуями.

 

Тише.

 

Спокойнее.

 

Неа не знал: хорошо это или плохо…

 

Жар поднимался откуда-то снизу. Другой. Совсем не тот, что дарило солнце. Под солнцем Неа почти не ощущал его, но стоило лучам немного отступить…

 

 

Когда-то в детстве он был столь неосторожен, чтобы искупаться в крапиве. Тогда кожу жгло маленькими иголочками. Сильно, резко, неприятно. И жар земли лизал его тело почти так же.

 

 

…Он думал, что это намного хуже.

 

Неа потёр одну руку другой и болезненно поморщился: кожу на них неприятно стягивало. Он всё же обгорел.

 

Густое и жаркое марево поднималось от самой земли. Оно ощущалось на кончике языка горько и солено: пот давно пропитал его одежду и волосы. Оно расплывалось в воздухе, колыхалось под хлёсткими ударами ветра, и если Неа смотрел на него слишком долго, то перед глазами начинало всё плыть.

 

Слюна вязала при каждом вздохе.

 

Потом, пылью.

 

Жаром.

 

Теперь лёгкие уже не горели: их кололо изнутри, будто вместо воздуха он глотал мелкий и колючий песок.

 

Песок с привкусом соли.

 

Марево было густым и казалось, к нему можно прикоснуться. Оно висело над землёй тяжёлым и неподъёмным облаком и лишь раскачивалось, когда ветер с шумом врезался в него.

 

 

Можно протянуть руку и коснуться. Ощутить эту прозрачную зыбкость кончиками пальцев.

 

Тягучую, вязкую.

 

 

Казалось, что жар расплывается в воздухе волнами, хотя горло Неа и пересохло от сухости атмосферы. Они наплывали одна на другую. Расплывались. Расходились. И поднимались…

 

Вверх.

 

Выше.

 

Ещё выше.

 

К самому…

 

 

Неа приложил к глазам ладонь, запрокинул голову.

 

— …небу, — выдохнул он.

 

Сощурился, вглядываясь вдаль.

 

 

Оно было прекрасным. Закатное небо. Чистым, без единого облачка. Солнце лизало его огненными языками у самого горизонта, но Неа думал, что там всё же было прохладно.

 

Он не знал точно, но был в этом уверен.

 

Не могло не быть.

 

У востока же оно простиралось чистым полотном без огня и лучей. Белое, голубовато-синее, а вон там, в самой дали, светящееся тихой зеленью.

 

«Смарагд», — появилась откуда-то мысль.

 

 

Своя? Чужая?

 

Не его?

 

Может и не его. Он мог согласиться с этим.

 

Сделать вид.

 

Или нет? Зачем?..

 

 

На самом деле Неа понимал, что просто слишком привык. За дни, недели вынужденного ожидания трудно было не привыкнуть. Сначала вздрагивать при каждом скрипе, шорохе и шаге, вслушиваться в тишину за дверью напротив его комнаты и ждать, ждать, ждать…

 

 

А потом, в один из вечеров, мать заходит в комнату…

 

Чуть усталая улыбка.

 

Тихое «завтра утром».

 

Спокойствие. Облегчение.

 

…и ты понимаешь, что уже не вздрагиваешь, не ждёшь, просто привык.

 

 

Мана болел часто. На самом деле Неа повезло, что у него было то лето и яркая осень сентября: те несколько недель безграничной радости и свободы, счастливого смеха и слёз. Потому что Мана мог слечь от любого сквозняка, и до полного выздоровления Лернер не выпускала его из комнаты. Неа не знал, что происходит за закрытой дверью: он никогда не видел брата во время болезни. Он мог лишь представлять, и порой ему казалось, что мать поить Ману одними лишь лекарствами: иначе объяснить такую костлявость брата было трудно.

 

Неа прикрыл глаза, развернулся и прижался лбом к стволу дерева. Древесина была едва тёплой и гладкой.

 

Тонкими ручейками, с кончиков волос, по лбу тёк пот. Такой же горячий. И солёный. Как-то пугающе напоминающий тот привкус подгнивших фруктов во рту, который возникает, если разбить губу или прикусить язык.

 

 

Неа думал, что всё же никогда не сможет задать свой вопрос…

 

 

Сердце билось где-то у самого горла. Казалось, что его пульсацию можно ощутить языком.

 

 

…Потому что если эта тупая боль в груди хоть на сотую долю похожа на Его, то Неа не хочет знать ответ.

 

 

Грудь вздымалась тяжело. Неа бы расцарапал её до крови, если бы не знал, что это не поможет.

 

 

А еще потому, что Мана действительно мог сказать, что это совсем разные вещи. Просто потому, что привык. И к этому можно было привыкнуть. Даже к тому, что каждый вдох наждачной бумагой проходится по лёгким.

 

 

Древесина нагревалась совсем не так, как воздух. Или остывала слишком быстро. Она была едва тёплой и гладкой. Ничего такого обжигающе горячего и удушливого. Душного. Жаркого. Дерево можно было бы назвать мёртвым: без листьев, сухое и иррационально холодное, если сравнивать с окружающим. Если бы не ощущение горячей и терпкой смолы под пальцами.

 

Неа слегка пошевелился, меняя положение, поднёс к глазам ладонь. Потёр между собой большой и указательный пальцы.

 

Смола была очень густой и стыла на коже маленькими бусинками. Не расплывалась, немного стягивала кожу. Неа слышал, что деревья и мёртвые выделяют сок, но было отчего-то трудно это признать, хотя он и считал, что его давно пора срубить.

 

Он даже не смог бы сказать, что это было за дерево.

 

Капельки были тёмными, не прозрачными, как стекло или хрусталь, а матовыми: желтовато-оранжевыми, почти янтарными, с алыми точками в середине.

 

Алыми, как солнце.

 

Алыми, как ягоды шиповника.

 

Алыми…

 

 

«Или может яхонт?»

 

 

В тонких, костлявых пальцах красная лента для волос.

 

 

Не к месту.

 

Тонкая.

 

Иррациональная.

 

Будто кровь.

 

Тем ярче, чем бледнее кожа.

 

 

Тёмные пряди и алые скулы. Глаза горят влажным больным блеском.

 

И губы… растягиваются в нечто очень тонкое и безумное.

 

 

В груди горит, воздух с хрипом вырывается из горла. Можно хватать его пересохшими губами, но нельзя вздохнуть.

 

Нельзя дышать.

 

 

Неа знал, что смола не смоется вместе с водой, и его пальцы ещё долго будут пахнуть терпко и тяжело. И это тоже будет напоминанием. Сам запах. Как цвет.

 

Болезненное воспоминание. Навязчивая идея. Память. Его? Своя?

 

Чья?

 

 

В те дни, когда ему не оставалось ничего кроме ожидания, Неа сам помогал матери отвешивать тягучие тёмно-бардовые капли из маленького глиняного кувшина и другие, золотисто-медовые с поволокой, в горячее молоко с маслом. Толочь в ступе травы, высушенные солнцем и руками матери и совсем свежие: он ещё мог вспомнить, как собирал их, то ощущение свободы, когда можно дышать полной грудью, и утренней росы под кончиками пальцев.

 

 

Что-то терпкое и душистое, совсем не сладкое. Бессмертник, полынь…

 

Нет, совсем не сладкое.

 

И вербена! Да, вербена.

 

 

Неа хорошо помнил: травы пахли солнцем и пылью. И этот запах не исчезал, сколько бы он не промывал их. Если честно, то Неа не смог бы перечислить всего того, что прошло через его руки. Прошло, но оставило неизгладимый след где-то очень глубоко. На сердце. На душе. Глубокий и болезненный, причиняющий почти физическую боль. Потому что не хотел или просто не заострял на этом внимания, наверное, по той же причине, по которой отец никогда не помогал матери ухаживать за Маной. Он помнил, что в отличие от душистого великолепия трав, россыпь цветных таблеток в простых бумажных упаковках совсем не пахла, а тягучая жидкость в маленьком глиняном кувшине отдавала чем-то очень сладким и тяжёлым.

 

Он никогда не дышал ей много. Просто не мог. Будто задыхался.

 

 

Бессмертник, полынь, вербена…

 

 

А когда дни невольного заточения брата заканчивались то, влетая первым делом в объятия Неа, Мана нёс с собой этот неповторимый аромат. В этот момент его длинные каштановые волосы обычно ничто не связывало, они свободно рассыпались по тонким плечам, и, зарываясь носом в густые непослушные прядки, Неа чувствовал тонкий аромат лимонной вербены. Потом, после первого-второго мытья, он пропадал, щёки брата ещё несколько дней алели лихорадочным румянцем, и до следующего раза лишь едва уловимый запах шиповника от светлой кожи служил последним напоминанием о старом «недуге». Сладким и тяжелым.

 

 

Сейчас шиповник цвёл. Его листья лились жгучим изумрудом, шептались в странном созвучии движения и звука. В колючих ветвях путались тени, а в траве, под кустами, пели свою песнь цикады. И ветер качал тяжёлые, тёмно-бардовые, как любимое французское вино его матери, бутоны. Дорогое вино с терпким запахом налитого солнцем винограда. Запахом старости и пыли.

 

Неа помнил.

 

Не смог бы забыть.

 

 

Как помнил, что в их дом Лекарь приходила часто, чаще чем кто бы то ни был. В первый день и последний.

 

Неа был рад, что женщина никогда не оставалась на чашку чая. Боялся, что тогда не сможет просто игнорировать её присутствие в их жизни…

 

Не сможет делать вид.

 

…Невидимое присутствие. Незримое. Оно и так заполняло собой весь дом: в травах, что толок Неа и в горячем молоке с мёдом и маслом, в шиповнике и длинных списках, которые появлялись в руках матери после Её прихода.

 

 

В свете заходящего солнца, эти винные цветы действительно наливались кровью. И в отличие от запаха пшеницы, Неа точно знал, чем они пахнут на самом деле.

 

 

Она появлялась в их доме в первый день болезни Маны, приходила в последний. Оставляла после себя длинные списки лекарств и усталость матери, отстранённость отца и запах шиповника от кожи Маны.

 

Всегда.

 

Этот тонкий запах от светлой, почти прозрачной, кожи. Сладкий. Тяжёлый. Жаркий. Он не вызывал ничего, кроме удушья и болезненно зудящей кожи, как напоминания о том, что когда Неа ел шиповник, то уже его щёки наливались кровью и лихорадкой.

 

 

И она тоже пахла шиповником. Сегодня или всегда. Неа предпочитал избегать её и никогда не находился достаточно близко, чтобы сказать с уверенностью. Боялся не уследить за собой, показать, выдать себя.

 

Перед матерью.

 

Перед Ней.

 

Насколько болезнен для него каждый её приход. Любой. Как сильно заставляет задыхаться её присутствие. И хотя он встречался с ней глазами всего один раз, — на самом деле слишком давно, чтобы помнить, — он знал, что тогда в них будет лишь понимание. И она действительно сможет понять.

 

В этом было что-то противоречивое. Неа не нуждался в чьей-либо жалости. Однако и мысль о её участии не вызывала злости. Только тихое, усталое раздражение.

 

Бессильную ярость.

 

Наверное, он всегда ждал этого дня.

 

 

Сегодня от неё пахло шиповником и чем-то ещё: горьким, остро щекочущим нос.

 

Она пришла, как приходила всегда. Врач или ведьма. Лекарь, целитель. Высокая, сухая и статная, со следами былой красоты на лице. Не старая. Не молодая.

 

Спокойная.

 

Неа не чувствовал ни радости, ни огорчения.

 

Ничего.

 

Он всегда ждал этого дня.

 

Просто прохладное прикосновение к коже.

 

Дуновение ветра.

 

И даже с какой-то радостью увидел, что тёмно-серые, стальные глаза горят столь же чисто и ярко, что и много лет назад, с той же силой и мощью, что излучают свинцовые облака перед грозой. Когда он увидел её впервые. Когда был младше, глупее и наивнее.

 

Не то, чтобы сейчас он сильно вырос.

 

Бессмертник, полынь, вербена.

 

Шиповник и что-то ещё: горькое, остро щекочущее нос.

 

 

Несколько лет назад Неа не понял бы этого запаха.

 

Через пять лет понял бы и испугался.

 

Через пятнадцать понял бы и смирился.

 

А через тридцать просто не пустил бы Её в дом.

 

 

Сейчас же он просто принял. Потому что были те правильные вещи, для совершения которых не нужно знания.

 

 

Неа прижался к дереву виском. Тяжело выдохнул сквозь пересохшие губы. Надавил, желая прогнать разноцветные пятна перед глазами.

 

Как не нужно было видеть, чтобы услышать предсмертный крик солнца…

 

Крепче схватился за ветви.

 

…потому что глаза самый обманчивый орган.

 

Так, что костяшки пальцев побелели. Кора под пальцами была едва тёплой и липкой. Душно пахнущей смолой. И жизнью. Терпко и сладко.

 

И хотя Неа всегда делился с братом всем, он знал, что при любом исходе никогда не поделится сегодняшним днём.

 

Своей памятью.

 

Своим знанием.

 

 

Знанием сегодняшнего дня.

 

Борясь с внезапным головокружением, он откинул назад голову.

 

Слишком жарко, нечем дышать. Окружающие звуки отдаляются…

 

Закрыл глаза и сделал вдох. А потом ещё один.

 

— И о чём рассказывает ветер?

 

…под слоем тёплой воды сознание затуманивается и невозможно вдохнуть.

 

И открыл их.

 

 

Женщина, что остановилась возле дерева, приложила к глазам ладонь и всмотрелась вдаль.

 

— В смысле? — выдохнул Неа и скосил глаза на мать. На самом деле слишком тихо, чтобы услышал кто-либо другой…

 

В груди гулко ударило сердце.

 

…но достаточно, что услышала Лернер. Женщина коротко хохотнула, а потом подняла голову и послала Неа улыбку.

 

— Похоже, будто ты общаешься с ним… с ветром.

 

На мгновение на её лице застыло выражение задумчивой мечтательности, а потом Неа хотел возразить, но мать уже не смотрела на него. Медленно и осторожно она прикоснулась рукой к старому стволу дерева и прижалась к нему щекой. Её глаза закрылись, и на губах мелькнула едва заметная улыбка.

 

— Здравствуй, Корнелий, — выдохнула она почти неслышно.

 

И Неа подумал, что если бы знал свою мать чуть меньше, то вероятно даже не расслышал бы. Или скорее просто не понял. Он даже мог бы решить, что этот жест весьма странен и возможно Лернер не совсем «разумна».

 

 

Чуть безумна, немного блаженна и капельку не в себе.

 

Ему доводилось видеть, как это делается.

 

Суждения. Предубеждения. Неприязнь.

 

 

Но он лишь вновь взглянул на неё и отвернулся.

 

И было бы не совсем честным сказать, что он понял…

 

У вещей была память. У вещей была история. Всё то, что определяло их ценность. И он никогда не считал, что ценность старого дерева достаточно велика, чтобы хранить его как память. Как не считал это и несколько лет назад, когда оно начало медленно чахнуть и он впервые задумался, что его нужно снести.

 

…Вернее было сказать, что он просто… привык?

 

Неа не знал.

 

 

На самом деле он сказал о своих мыслях пару лет назад. В одно весеннее утро, когда землю уже покрыл изумрудный ковёр, перед самым домом шептались молодые клёны и лишь старое дерево посреди цветущего, благоухающего луга тёмной и безжизненной тенью ложилось на этот маленький праздник жизни.

 

Из окна кухни оно хорошо просматривалось, впрочем, как и из всех окон этой стороны дома.

Это был тот год, когда на нём впервые не появилось листьев.

 

Стояла тёплая, слегка прохладная погода с туманной завесой облаков и по-весеннему колючим ветром, отец уехал в город, а Мана, лишь пару дней назад поднявшийся на ноги, сидел на веранде и, укрывшись тёплым пледом, читал книгу. Мать готовила шарлотку. Кухню заполнял запах яблок и ванили, было душно и жарко от нагретой печи и у Неа щекотало нос от муки и сахарной пудры.

 

 

Когда он думал об этом после, то приходил к выводу, что это был хороший момент, чтобы спросить…

 

 

Мать подняла голову, коротко взглянула в окно, а потом перевела на него тяжёлый взгляд тёмный глаз, и что-то непонятное на секунду мелькнуло в их глубине.

 

 

…хоть он и мало что прояснил.

 

 

— В каждой вещи есть своя душа, — просто сказала она тогда и отвернулась.

 

 

Больше Неа этот разговор не поднимал.

 

Мог ли он испугаться? Или понять? Он не мог ответить на этот вопрос так же, как и на вопрос «привык ли он?».

 

Немного погодя Неа пришёл к выводу, что для Лернер это дерево имеет ценность, как память чего-то, что даже отец не знал.

 

Не знал Неа.

 

Не знал Мана.

 

А потом оно оказалось достаточно удобным для вечерних посиделок.

 

Ни отец, ни Мана никогда не стали бы тратить время на такую глупость, как лазание по деревьям, и порой Неа думал, что это входило в разряд тех вещей, которые они никогда и не сделали бы. Даже если бы у них было на это время. И Неа чувствовал в груди какое-то странное тепло, когда думал об этом. Будто это дерево стало их с матерью маленькой тайной. Маленьким компромиссом между ними: Неа не задавал вопросов, а мать позволяла ему наслаждаться своей «крепостью», хоть она и была открыта со всех сторон.

 

Поэтому Неа не спрашивал. Даже о том, почему у дерева есть имя.

 

А может потому, что в глубине души знал ответ.

 

 

На западе солнце яростно пожирало небо. Красные языки «пламени» поедали его светлую желтизну, и Неа не знал, когда на кристально ясном полотне появились облака. Теперь они окружали вечернее светило, и оно медленно тонуло в них.

 

«Перистые» — меланхолично отметил Неа.

 

Будто это имело смысл.

 

Будто только что подтвердил то, что уже знал.

 

Знал когда-то. Ещё очень давно.

 

Со стороны это выглядело… сильно. Будто раскалённое до красна железо кто-то резко опустил в ледяную воду.

 

И теперь от неё поднимался пар. Светлую зелёно-голубую акварель заменяла сине-стальная гуашь. Она лениво расплывалась по закатному небу.

 

И крик солнца словно заполнил собой всё.

 

 

Под листьями шиповника клубился сумрак и Неа ощущал, как ветер начал медленно успокаиваться. Теперь его порывы не казались столь обжигающими, и каждое дуновение проходилось по губам то теплом, то холодом. Ласка была приятной для уставшей кожи, и только измученное жарой горло принимало её тупой болью.

 

 

Неа вновь облокотился спиной о ствол и «послал» свой взгляд вдаль: по мягко шелестящим колосьям и тому месту, где дым котельной густой пеленой недавно простирался к куполу неба, а теперь едва заметной вуалью стелился к самой земле.

 

И смотря на это, Неа почувствовал лишь усталость и лёгкое беспокойство: на мгновение он немного пожалел, что всё же не зашёл к отцу. Хотя бы на время достаточное, чтобы заварить чай.

 

А потом отмахнулся от этого. То, насколько отец мог забыть о времени и еде, занимаясь чем-то, вызывало в Неа лишь тихое раздражение и досаду.

 

 

Порой это доводило его до тихого бешенства.

 

Но, в конце концов, он не выдерживал и неизменно оказывался на пороге мастерской. С шумом, хаосом и беспокойством, скрытым за полным насмешливого снисхождения взглядом, в ответ на который отец только тихо смеялся: он не был тем человеком, кто нуждался в серьёзности или проницательности, чтобы читать между строк.

 

 

И это казалось естественным, уместным. Во все те дни, когда отец не запирался в мастерской с обеда.

 

 

Когда Неа не сбегал немногим позже него.

 

Когда мог винить отца, потому что никогда не поступал так же.

 

Когда сбежать не было легче, чем остаться.

 

Уйти. Всегда можно уйти.

 

 

Только обычно Неа не видел Ману, потому что его не пускали, а отец просто не хотел. Не потому, что не любил.

 

Потому что понял.

 

И эта неожиданная мысль заставила Неа резко выдохнуть.

 

Потому что понял.

 

Понял раньше, чем могла понять Лернер.

 

И ещё раньше, чем мог понять сам Неа.

 

Казалось, что внезапное осознание заставило чью-то невидимую руку сжаться на горле так сильно, что перед глазами поплыло. И тело пробила дрожь.

 

А потом Неа выдохнул, и все пропало. Так же быстро, как появилось. Он поднял взгляд и посмотрел в небо. В его сине-стальную глубину. С тёмно прожилками цвета изумруда.

 

Ушло.

 

Исчезло.

 

Растворилось.

 

 

Потому что понял и попрощался.

 

Иногда Неа было интересно, какая «душа» может быть у чего-то столь старого, сухого… и очень мёртвого.

 

— Хороший ветер, — проговорила Лернер. Её взгляд был устремлён в сторону дыма, на губах застыла мягкая улыбка. Она стояла, сложив на груди руки. И во всей её фигуре чувствовалось спокойствие и умиротворение — от собранных в простую причёску волос, которые трепал ветер, до кончиков туфлей, выглядывающих из-под платья.

 

Без грусти, без горечи. В её движениях было нечто ленивое, и сама поза излучала лишь расслабленность.

 

Неа подумал, что глядя с такого ракурса, в это действительно можно поверить.

 

Можно повестись и забыться.

 

Он мог это сделать.

 

Мог поверить.

 

 

Год или два назад.

 

Неа ничего не ответил.

 

Он думал о том, что лично его горло сейчас совсем не отказалось бы от кружечки горячего чая, хотя это наверняка разодрало бы его в клочья, а ещё о том, что когда ветер не обжигает щёки жаром действительно становится легче. Можно даже сделать вдох.

 

Но не дышать.

 

 

Нет, не дышать.

 

В груди вдруг отчего-то стало очень тесно.

 

«Когда пьёшь горячий чай, его тепло заставляет тело томительно гореть… или разливает по нему боль?»

 

Неа повернулся к молчащей матери. Его голова склонилась к плечу и глаза сощурились в выражении усталости и ленивой заинтересованности.

 

«Её глаза… такие уставшие», — мелькнуло в голове. — «Она всё это время не отходила от него?».

На долю мгновения в его глазах что-то «полыхнуло», а потом он тяжело вздохнул. На секунду прикрыл глаза…

 

 

Лернер была черноглазой и темноволосой, Мана златоглазым и таким же тёмноволосым, его волосы струились чистой каштановой волной.

 

У Неа были золотые глаза и тёмно-русая макушка. Он думал, что никогда не будет похож на мать столь же сильно, как Мана. Хотя это различие и не бросалось в глаза стороннему наблюдателю. Оно было где-то глубже, чем цвет волос, хотя внешне это было не единственное, что отличало Неа в их семье.

 

Но сейчас он смотрел в глаза почти самого близкого человека и никогда раньше так остро не ощущал ту пропасть, что лежала между ними.

 

 

…и открыл их. Выдохнул.

 

Неа не был уверен, что хочет знать ответ. Риторические вопросы не требуют ответа.

 

«Когда пьёшь горячий чай, по телу разливается скорее боль, чем сладость. И в агонии умирающего солнца нет ничего прекрасного».

 

Тонкие пальцы сжали ткань на груди. Под сердцем. Казалось, что оно было готово вырваться в любое мгновение. Или остановиться…

 

В страхе.

 

В предчувствии.

 

В инстинкте более старом, чем этот мир.

 

 

В тонких, костлявых пальцах красная лента для волос.

 

 

— Мама?

 

 

Не к месту.

 

Тонкая.

 

Иррациональная.

 

Будто кровь.

 

 

— В чём дело? — с улыбкой.

 

 

Тем ярче, чем бледнее кожа.

 

 

— Мана не поправится? — на одном дыхании, будто в ледяную воду окунули.

 

Лернер осеклась. Улыбка восковой маской застыла на бледном лице.

 

 

«У Маны тоже светлая кожа, которую не берёт солнце и она становится тем светлее, чем больше он болеет. У Маны тонкие запястья. Кажется, что их можно просто сжать, и они сломаются».

 

Длинные тёмные пряди рассыпаются по плечам, липнут к влажной коже. На белых скулах расцветают алые цветы.

 

 

— Я был в городе… Беннет и остальные только об этом и твердят, — судорожный вдох.

 

 

«Он невысокий, лёгкий и сам очень худой. Ему едва можно дать больше девяти лет.

Мать одевает его в бархат и шелк, и он смотрится в них так нелепо. Особенно во льне: на фоне прозрачной кожи, его белизна кажется серой и, закутавшись в него, Мана выглядит ещё более больным и призрачным».

 

Золотые глаза подёрнуты поволокой. Немного безумной. Самую малость. Они горят на осунувшемся лице влажным, больным блеском.

 

 

— Что Мана уже не проснётся… — и выдох.

 

 

«С острыми коленками и тонкими ключицами.

 

Когда Неа обнимает его после выздоровления, то может пересчитать все рёбра. И его волосы так одуряюще пахнут вербеной».

 

Неа чувствует, что задыхается. В груди горит, и воздух с хрипом вырывается из горла. Стена за спиной холодит затылок и её шершавая поверхность остро ощущается всем телом. Тонкие пальцы невероятно цепкие, их прикосновение к коже отдаётся мертвенным холодом, хотя на лице, что совсем близко склонилось к его, и горит лихорадочный румянец.

 

Неа может ощутить под собственными пальцами, вцепившимися в руку, каждую венку. Такое тонкое запястье. Кажется, что его можно переломить, но Неа никогда этого не сделает.

 

Не захочет. Не сможет…

 

 

Потому что потом…

 

Потом он никогда себе этого не простит.

 

 

Потому что он лучше позволит свернуть себе шею. Передавить трахеи.

 

Позволит.

 

Простит.

 

Он сможет это сделать.

 

 

…Может раньше, но уже не сейчас.

 

 

Потому что Его запястья так легко сломать.

 

 

— И сегодня уже целый месяц, как…

 

 

«А ещё он пах шиповником и хотя этот запах заставлял щёки Неа гореть, он привык. За дни и недели вынужденного ожидания.

 

Просто привык.

 

Привык ждать и надеяться.

 

А потом понял…»

 

В груди Неа горело, и на языке расползалась сухость, отдающая чем-то горьким. Он смотрел в эти золотые глаза и не чувствовал ни страха, ни злости, только апатию. Он ощущал себя очень больным и усталым. Очень равнодушным. Ко всему.

 

Мана смотрел настороженно. Прищуренными глазами и дышал медленно и глубоко. Чуть раскрыв рот и глотая вдруг резко похолодевший воздух.

 

Неа не знал, было ли это лишь иллюзией.

 

А потом Мана склонил голову к плечу, и волосы упали на его лицо, закрывая глаза. Голос брата гулкой тишиной отдался где-то в голове.

 

— Мы не будем говорить «прощай», Неа…

 

Уголки тонких губ дёрнулись и растянулись в улыбке.

 

 

— Неужели Мана…

 

Неа чувствовал, что тонет. Пытается хвататься за реальность, но руки постоянно соскальзывают. И огромные волны давят на него, хоронят под собой. Он чувствовал, как идёт ко дну.

 

— Неа!

 

 

Неа судорожно вдохнул и резко открыл глаза…

 

Он почувствовал, как сердце пропустило удар.

 

…и обернулся.

 

 

Из-под юбки Лернер на него смотрели два золотых озерца. В белой льняной рубашке, коленями на земле и зарывшись пальцами в густую зелень травы.

 

Два золотых озерца.

 

 

Наверное, когда-то нашёлся тот, кто сказал, что «закат прекрасен» достаточно убедительно, чтобы все приняли это за непреложную истину.

 

Неа не был столь глуп, чтобы не понимать, что слишком привык. За дни и недели вынужденного ожидания…

 

На самом деле Неа не понимал, что может быть прекрасного в том, как умирает солнце. Кому становится легче от наблюдения за его медленной агонией?

 

…Сначала вздрагивать при каждом скрипе, шорохе и шаге, вслушиваться в тишину за дверью напротив его комнаты и ждать, ждать, ждать…

 

Казалось, Неа может закрыть глаза и услышать крик его предсмертной агонии. Закрыть, потому что глаза самый обманчивый орган.

 

…И в один прекрасный день обнаружить, что невидимая пружина, что до этого сжимала его изнутри, больше не дрожит в напряжении. Устал, привык.

 

А потом понял…

 

В жёстких ударах ветра и в золотом великолепии верхушек старых лиственниц у подъездной дороги, шуме листвы тополей и дубов. В том, как переговариваются у самого дома молодые клёны и маленькое деревце чего-то, что Неа никак не мог вспомнить. С тонкими веточками и тёмно-изумрудными с дымкой листьями, с маленькими ягодками: очень горькими и вязкими на вкус.

 

…У Маны не тонкие запястья и их совсем нелегко сломать. Его кожа вовсе не выглядит болезненно, и лицо совсем не осунулось. Он худой, но в нём нет той болезненной худобы.

 

Вовсе нет.

 

В шепоте кустов шиповника и луговых цветов.

 

 

Неа практически скатился вниз и побежал, но в последний миг остановился. Замер. В шаге от брата.

 

Лаванда — лёгкий, сладкий, острый, приторный.

 

А Мана, будто и не заметил. Поднялся, отряхнул рукой землю с колен, затем взметнул её к лицу и убрал лезущие в глаза волосы.

 

Медуница — тяжёлый, сладкий, душистый, тягучий.

 

И широко улыбнулся.

 

 

Неа смотрел в глаза замершего, как и он, брата, скользил взглядом по его лицу и чувствовал в голове отголоски гулкой пустоты.

 

На какой-то миг он забыл, что они здесь не одни.

 

Под лаской ветра они стояли в чистом поле, под пронзительно синим куполом неба, и мир словно сузился до них двоих. Он, Неа, встрёпанный и жарко пахнущий солнцем и ветром и Мана, застывший в шаге от него…

 

…Неа чувствовал себя растерянным.

 

Взглядом по длинным прядкам, высоким скулам и улыбке. По ключицам и тонким ногам, а потом обратно. Под светлой кожей голубые жилки и у Неа колет самые кончики пальцев памятью прикосновения к ним.

 

Неа чувствовал, как в груди мерно бьется сердце. Внезапно такое спокойное. Чувствовал замешательство и странную опустошённость. Неуверенность, нерешительность, пустоту. Они подкатывали к самому горлу.

 

И, наверное, поэтому, когда щеку обожгло чужое прикосновение, то внутри, будто что-то треснуло. И со звоном разбилось. И даже обнаружилось, что щёки жжёт не столько прикосновение, сколько слёзы.

 

Разбилось навсегда.

 

Неа плакал.

 

 

Мана удивлённо распахнул глаза и испугано отдёрнул руку, но Неа не дал. Не позволил. Не смог. Просто перехватил её. Перехватил и прижал обратно.

 

«Это чувство…»

 

Его плечи задрожали, к самому горлу подкатил вязкий комок.

 

 

«Чувствуешь тепло?..» — мелькнуло в сознании.

 

 

Наверное, когда-то нашёлся и тот, кто сказал, что «вечером становится легче», и хотя это было совершенно глупо, но это так же приняли за истину.

 

 

Мана на секунду растерялся, но тут же пришёл в себя. Его плечи расслабились и, хотя улыбка скрылась в самых уголках губ, Неа казалось, что она стала теплее. Мягче. Светлее.

 

 

«…Ведь касаясь другого человека, ты чувствуешь именно тепло?»

 

 

А потом Неа поддался вперёд и притянул к себе брата за шею.

 

— Ты очнулся… — всхлип и Неа привстаёт, чтобы уткнуться носом в тёмную макушку, — Мана… — тихий выдох.

 

Пальцы зарываются в густые пряди, и он глушит в объятиях слёзы.

 

Оставить. Забыть. Не вспомнить.

 

Недавно спокойное, кажется, что его сердце колотится так, что может выскочить из груди.

 

Свои страхи. Свою боль. Свою слабость. Всё.

 

Длинные прядки путаются, скользят между пальцами, и Неа с наслаждением втягивает их лимонный запах.

 

 

Бессмертник, полынь, вербена.

 

В тонких костлявых пальцах красная лента для волос.

 

«Значит «яхонт»?»

 

 

Мана улыбается редко. По-настоящему — редко. Даже ему.

 

Неа знает. И сейчас ему не нужно видеть, чтобы понять, что уткнувшись ему куда-то в шею, Мана улыбается.

 

Широко. Ярко. Счастливо.

 

 

— Мы не будем говорить «прощай», Неа…

Уголки тонких губ дёрнулись и растянулись в улыбке.

 

 

Где-то чуть дальше, дальше, чем были они, в доме медленно зажигался свет. На раскрашенном гуашью небе зажигались звезды, и облака мерно заполняли его полотно. Дым над котельной совсем затерялся в тенях или и вовсе исчез. От открытого окна кухни тянуло жаром печи, пахло картошкой, мясом и жареными гренками с маслом. Этот жар шевелил тонкие веточки и изумрудные с дымкой листья дерева. И маленькие горькие ягодки, которые вязали рот и окрашивали язык в алый цвет.

 

«Жимолость», — вспомнил Неа.

 

Вокруг собирались тени, яркими огоньками зажигались на небе звезды, а они всё так же стояли под старым сухим деревом. Лернер отошла к дому и теперь молчаливо расположилась на ступеньках, а Неа давно уже не плакал, только сжимал тонкие плечи брата и дышал этим сладким запахом лимонной вербены. Мана молчал и не пытался отодвинуться. Просто положил голову ему на плечо и молчал. И как-то само собой на задний план отошло, что он едва поправился, его кожа всё ещё слишком горячая и воздух вырывается из горла с хрипом, что Неа провёл весь день на улице, сгорел и пропитался потом с головы до ног.

 

В этот миг Неа чувствовал себя немного больным и безумным.

 

Очень-очень счастливым.

 

И лишь какой-то острый первобытный страх невидимой рукой сжимал его сердце.

 

 

«Скажи мне, Мана…»

 

В тонких костлявых пальцах красная лента для волос.

 

Он замер…

 

Длинные тёмные пряди рассыпаются по плечам, липнут к влажной коже. На белых скулах расцветают алые цветы.

 

…а потом выдохнул…

 

 

— Мы не будет говорить «прощай», Неа…

 

…и прикрыл глаза.

 

 

«Мы просто «скажем до свидания»».

 

 

 

Солнце село.

 

И стало легче дышать.

 

 

«Скажи мне, Мана, что это за чувство?»

  • Афоризм 399. О занятиях. / Фурсин Олег
  • Валентинка №48. Для Рины Кайолы (Джилджерэл) / Лонгмоб «Мечты и реальность — 2» / Крыжовникова Капитолина
  • Снаряжу к тебе гонцов / Тебелева Наталия
  • Анидаар / Нарисованные лица / Алиенора Брамс
  • Мы рисуем портреты / Посмотри вокруг... / Мария Вестер
  • Вокруг крыши (Cris Tina) / По крышам города / Кот Колдун
  • Дефективные рассказы / Хрипков Николай Иванович
  • Ритуальный критик / LevelUp - 2015 - ЗАВЕРШЁННЫЙ КОНКУРС / Марина Комарова
  • И жизнь, и слёзы, и любовь. Вербовая Ольга / Love is all... / Лисовская Виктория
  • Алло, Рита? / Макаренков максим
  • юг-дан / Улетают птицы на юг(юг-дан) / Блокбастер Андрей

Вставка изображения


Для того, чтобы узнать как сделать фотосет-галлерею изображений перейдите по этой ссылке


Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.
 

Авторизация


Регистрация
Напомнить пароль