Вовка / сотников юрий
 

Вовка

0.00
 
сотников юрий
Вовка
Обложка произведения 'Вовка'
Вовка

Знакомство

Тихо ходики стучат, у дверей танцует эхо — двадцать девять дней назад я решил сюда приехать. Месяц враз пошёл на убыль — двадцать семь, и шесть, и пять — коль играют в сердце трубы, отчего не помечтать.

Когда в городе серо от облак, а на душе тягота из мелких ссор или неудач, то я вспоминаю старый бабулин красный кирпичный под шифером, с наличниками глазастый дом, у которого есть два детёныша от большой берёзы под окном. Теперь они уже выросли, распушились, невестясь серёжками, и наверное, в зальной комнате не так светло, как раньше — когда дед пускал по стенам солнечного зайца, зеркальную улыбку, а я так истово ловил его детскими трепетными горстями, словно и впрямь на обед у нас нет ничего более, и упустив этого махонького зайчонку, мы всей семьёй останемся голодными.

Вспоминаю дырявый сортир, в котором приятно пахло застарелым дерьмом. Оно было ароматно, как и все запахи детства, когда в ещё новеньком народившемся тельце нету ни расстройства желудка, ни заворота кишок. И милая бабушка совсем не брюзгливая надоеда — я даже потрепал жёлтую выцвелую фотографию, надеясь, что оттуда вывалится кусочек той шалопутной жизни — а вывалился огрызок травы, да печатка фотографа.

Я постоянно мечтаю вернуться в свой дом, сотворить его заново прежним из антикварного мусора, кой, мне кажется, с тех самых времён ещё хранится в подполье — краски, цемент, древесина — ведь в нём давно уже никто не живёт, а если б и жили, то я всем сердцем чувствую, что они не поймут внутренней красоты этого существа — для них он всего лишь пристанище, тёпленький кров.

Хорошо проживать на маленьком островке в неширокой речной пойме. И чтобы река протекала сквозь нешумный посёлок, который только в большие дни праздников гулял до утра да полыхал фейерверками, а средь будней тихо и спокойно работал, учился. Можно б было построить узкий деревянный мосток, там, где десять шагов до берега, и ходить в гости к людям, коровам, и за продуктами до центрального магазина. Пока дойдёшь, по дороге встретятся едва знакомые люди, которые каждое утро стоят у калитки или сидят на скамейках, со всеми здороваясь — как живёте-можете? — и вызнавая свежие новости за то времечко, что не виделись — где были? много ли узнали?

Мне нравится губернская неспешность старинных русских городков, коим может быть и маленько лет — но у домов, хаток и изб такие резные морщинистые ставни-веки, что кажется, они как гоголевский Вий очень многое на своём веку повидали, и на всякий любопытный вопрос у калиток могут такоооое порассказать, что округлившиеся глаза потом три ночи не закроются — от страха и смеха, от любви и вожделения, от ярости.

 

Я вернулся сюда, бросив всё как грошовый медяк.

Вот он — его превеликое степенство — маленький русский городок. Начнём хоть с вокзала, где липы высадили зелёную арку от перрона до билетной кассы. Пахнет мёдами, пчёлом и немного подвыпившим пасечником, который перепутал буквы в словах.

Колодец. Колодезь. Это не кран с водопроводной водой, что хлоркой отбита — тут целая система пресноводных рек, совмещённых с глубинными озёрами земли через ведро, собачью цепь и деревянный ворот. Выпьешь студёно взахлёб — аж зубы заходятся в смехе да плаче. И дальние пассажиры, снова из долгих лет на родную землю сходя, рыдают и улыбаются.

В полверсте отсюда высится зерновой элеватор. Если он среди ночи, да ещё при ужасной грозе, на стремени молний — то кажется обителью демонов; но днём под палящим белым солнцем он заморенно спит, ожидая страду и жёлтый поток урожая. А пока в тишине да спокое на кучах гнилого зерна, греют брюшка свои, греют пуза серо-зелёные ящерки, тихонько переговариваясь:— ты спишь? — нет, дремлюууу.

В пыли у дороги купаются воробьи. Раньше все улицы и улочки были грунтовые, даже песочные — но теперь кругом положили асфальт. Оно и правильно — грязи меньше; а только воздуха запах уже чуть изменился — к аромату скошенной травы и грозовому озону дождя прибавился стойкий чадух гудрона, которому ещё года два висеть над землёй, пока весь к небу не выветрится. И вот воробьи, те что раньше кубырялись в дорожной колее, брызгая друг на дружку пылью да песком, теперь бесятся на обочине у водопроводной колонки, ныряя то в грязь, то под струйку воды.

У кладбища тишина — кладбищенская. Тут даже если колонна самосвалов мимо проедет, то внутри за оградою мёртвый покой — и кажется, что ангелы с демонами чёрно-белыми крыльями отмахивают все бренные звуки, пропуская только музыку скрипок и виолончели. В центре погоста, под сенью берёз, маленькая старушка ткёт длинную серую холстину на тоненькой прялке, для всех, кого знает — кто жив, и ещё не родился.

А вон показался белёный двухэтажный особняк, длинноватый — которых таких не особенно много в посёлке, и все они заняты для общественных нужд. В этом размещалось культпросветучилище — культурка, короче — и из маленьких окошек второго этажа, с ажурных балкончиков, постоянно звенели детские голоса под гармошку или рояль — весёлые, когда песенка была в радость, и не очень, если хотелось не петь, а футбол погонять. Девичий хор тогда вступал в музыкальную перепалку с мальчишеским, потому что девчата всегда ответственнее пацанов, и сострадательнее к своему взрослому дирижёру.

Первый этаж видно занимали молодые художники. На его подоконниках грудились, уже не вмещаясь, талантливые творения из пластилина и глины, акварельные полотна, разноцветные вышиванки — и каждому ребёнку хотелось, чтобы именно его поделка сияла на самом видном месте.

За этим особняком — мне ещё не видать, но я помню — стоял большой старинный кирпичный дом. Может, и не был он великим строением древности, но что до революции в нём проживало семейство богатых купцов, о том все соседи болтали. Опирался домяра на куриные яйца — так называется цементная кладка, когда в готовый раствор добавляют корзину яиц, и обязательно с жёлтым, а не бледным желтком, как сейчас, когда не поймёшь то ли куры неслись, то ли немощи в пёрьях.

Рядом с ним возносился сарай: худощав, узкоплеч, но на две головы выше дома — потому что в нём до самого верха устроены были насесты для птиц, и наверно, средь них были дикие, которым под крышным коньком хозяин тот бывший выбил окошко для взлёта. А внизу, на полу земляном, и доныне, наверно, накиданы горки помёта, тоже старинного — и если бы антиквары не сильно привередничали, а собирали всё добро с тех далёких времён, то и птичье дерьмо можно было бы сдать в магазин за хорошие деньги.

Чем берут за душу старые зодчие постройки? тем, что кажется, сейчас вот выйдет из кованых ворот бородатый мужик с большим кулём на плече, и крикнет глухим натруженным басом:— Чего стоишь как пень? Запрягай!

Я отставлю в сторону к висячему сальному фонарю свою пижонскую золочёную трость и толстый портфель с документами, а сам, засучив манжеты накрахмаленной рубашки, стану под ражую лошадь натягивать усохший хомут, заводить удила и прочую упряжь. Маленький сын купца, почти совсем шкет, будет у моих ног крутиться, пища:— не так, дяденька! да не так! — и голосок его звонкий понесётся вдоль полуденной зевающей улицы к сморкающим в два пальца торговым рядам. И оттуда вернётся ко мне дроблёным ярмарочным переплясом-пересмехом, словно спелые семечки сыплются с поседевшего подсолнуха:— станови, выгружай, заноси!..

А вот и дюжий грузчик по торговой площади вертится — рыжий, высокий, худой, но не в меру что жилистый — который и бычка на себе унесёт, если хозяева за услугу без жады накормят.

Неужель это Вовка?! Вот так встреча! тот самый...

 

Я помню Вовку с похорон своего деда. А раньше я о нём и не знал как о человеке: просто бабуля частенько повторяла — вова, володька — и мне он представлялся воробушком, который везде здесь летает, и кормится то в нашем дворе, то в соседских. Но не бесплатно — потому что он и сам затак брать не хотел — а обязательно чем-то поможет по мере сил своих волшебно-блаженных. Бабуля всегда говорила, что мощен тот Вовка как бык.

Был он на пять лет старше меня — вернее на пяток, потому как тут точно не скажешь; у них ведь, боголюбеньких, свои категории возраста, разума и любви. Но уже был взрослый парень по виду, и на похороны его пригласили за несуна. У гроба я его первый раз и увидел.

Что рассказывать? меня поразила его мирозданческая улыбка — как будто это он построил весь белый свет, и теперь радуется как в нём живут люди, даже не зная, кто стоит рядом с ними. А вот я догадался; и понял, что теперь, когда ушёл дед, только рыжий лопоухий Вовка защитит бабулю да нас, и всё прочее человечество. Ведь главная сила в доброте, а из его глаз она истекала таким сиятельным морем, что казалось, до самого днища проржавеют все атомные бомбы Земли...

 

Он или нет? В моей памяти давно всё смешалось, и события недельной прошлости я путаю с голожопым детством. Я уже не разбираю где сны, где явь — и мечты с грёзами самому себе, да и знакомым людям уже, предъявляю как сущую действительность. Моя жизнь проходит в воображаемом мире параллельностей, причуд и волшебства — но не знаю, к хорошему ль это.

Он. Уж больно похож на того, кто стоял будто солнце среди пасмурных лиц у дедовского гроба. Хотя эти блаженные, юродивые, бестолмашные, все одинаковы, словно с первой древней языческой летописи их рожают девки-потомки единой дурной бабы — не той, что ева, а ещё дурее. Уши слоновьи, глаза лупаты, и веснушки как из мультфильма — всё один к одному. Вот только возраст...

Не он. Тому уже должно быть лет сорок, в соплях да морщинах, и ноги не гнутся; а этот как живчик по площади носится, заглядывая светлым лучиком в равнодушные или злые глаза, и только всегда добрые к дурачкам старухи иногда гладят его по рыжим кудрям, суя дешёвый леденец иль завалявшийся пряник.

Я неуверенно окликнул его:— Вовка!.. — с очень маленьким восклицательным знаком, размером чуть больше точки.

Он, почти уже проскочив мимо в очередной своей затее, тут же обернулся ко мне, и сказал — привет! — ещё даже не узнавая. Да он и не собирался меня узнавать, а просто был рад, видимо, любому вниманью к себе, скромной особе.

Я уже понял что обознался, вернее сказать — запамятился; но объяснять все эти мозговые мудрости блаженному человечку было глупо. Поэтому мне пришлось обрадоваться этому старому новому знакомству, чтобы не выглядеть дураком на глазах у прохожих; и я панибратски похлопал так называемого Вовку по кургузым плечам в мелкоразмерном пиджачишке. Хотелось поскорее уйти; но глаза и рот как нарочно имитировали радость, бросая улыбки, да тёплые слова.

— Привет! Давно не виделись! Как живёшь?

— Холосо. — Вовка лучезарно улыбался в ответ, не имея при себе ничего другого. Беседу поддержать он не мог по своей малоразвитости. Но что говорить про него, если многие умные люди теряются в разговоре друг с другом, не храня, не бережа, а только лишь подражая личным отношениям. Я и сам всегда убегаю от сторонних людей.

Вот и сейчас я, сказав пару слов, уже стал закругляться:— Ну, ты молодец — живой, здоровый. Хочется с тобой обо всём поговорить, да времени мало. Извини, Вовочка, нужно спешить.

В глазах его было море недоумения, которое он не смог бы выразить словами. Как же так случилось — думал он — кто ты? откуда? зачем в моей судьбе появился и куда опять убегаешь? — Наверное, тыщу людей он вот так потерял и нашёл в своей жизни, за одну лишь минуту разжизневшись с ними.

А я шёл дальше по улице, почти забыв эту минутную встречу. Разве мало людей сам я встречал-провожал, даже кого называя товарищем, другом, любимой — кто жив, кто-то помер уже, а которых я лично убил мстивой памятью сердца.

Со скамеек любопытно улыбались старушки, но мне было стыдно здороваться с ними. Если молча, то они меня через минутку забудут, слегка пошептавшись; а стоит им слово сказать, даже — здрасьте, тогда уж начнутся гадания и доверительные намёки — меня сразу же обвенчают с языка на язык, а потом разведут, посадив мне на шею кучу детишек впридачу. Неее; лучше я мимо пройду.

Из палисадников, прямо из зарослей цветов, сонно глазели кошки. Говорят, что они спят по двадцать часов в сутки, нагуливая энергию, и наверное, именно поэтому у них зверская реакция и скорость. Только что сидела-дремала в цветах, но услышав лёгкий мышиный шорох возле сарая, уже стремглав понеслась туда, задрав хвост как пистолетное дуло.

А по песочницам во дворах сидят маленькие детишки — измазанные, но довольные. Эти едва новорожденные ещё любопытнее древних старушек. Те, обсматривая да обговаривая со всех сторон всякого любого прохожего, будто прощаются с каждым, понимая, что как в последний раз, может быть, уже не увидятся; и потому никогда не здороваются первыми, чтобы не привыкать, не навязываться лишнему человеку. А малыши каждого проходящего мимо уже считают своим, наверное, особым божевильным чутьём сознавая, что им долго ещё придётся жить рядом, быть вместе — и поэтому очень легко знакомятся, здласьте-здласьте.

Две красивых берёзы всё так же стояли под моими окнами — несрубленные, необиженные. И петли на воротцах по-старому скрипнули, всегда словно жалуясь на ревматизм в приболевших костях. Чужая рыжая кошка, испугавшись меня, шмыгнула на невысокую крышу обветшалого погреба, а оттуда через забор, и к соседям. Удивительно: через столько лет ключ к замку подошёл — да так мягко, будто я каждый день им пользовался. В коридоре по-прежнему стойкий запах луковой шелухи висел словно тончайшая марлевая тюль; но к нему уже примешивался лёгкий ароматец деревянной опрелости, как будто дом мой на левую сторону — там, где сердце — был чуточку парализован от одиночества, а теперь уже с моим приездом явно пойдёт на поправку.

Кухня; и печка, много лет назад прожевавшая все дрова — даже золы в ней почти не осталось, так что ей, бедненькой, и чихнуть было нечем. На столе глубокая миска с маааленьким кусочком хлеба и большой горсткой мышиного помёта. Хлебушек точно остался от бабушки, а помёт, наверное, от меня крохотного. В ящичке стола среди всячины до сих пор лежала дедова медаль за победу над японцами.

И вот я вхожу в светлую залу, с таким же восторгом, что и девицы с кавалерами на редких губернаторских балах. Их радовала возможность вырваться из удушливой серости грязных да нищих владетельных деревенек в сияющий блеск и ошеломительную крутизну больших городов; а я счастлив вернуться из душевного захолустья суматошных мегаполисов в тёплый и ясный свет пусть чужих, но доверительных глаз.

 

Утром, получив от солнца большую порцию чудесного настроения, я решил поделиться им с сельским народом, и здоровался со всеми подряд, даже с рычащими псами, которые, конечно же, приняли меня за чужого. Я, словно извиняясь, нарошно проходил поблизости от вчерашних старушек — чтобы они со всех сторон обглядели меня, обглодали все мои косточки, и оставили своё мнение как разрешительную печать на моём вкусном мясе. Кое-с-кем из этих стареньких девчат я всласть поболтал: расказав о своей работе да жизни, и выспросив о поселковых порядках. Оказывается, всё у них хорошо — торговля, начальство, милиция, мужики с бабами — ну и ладненько.

Спокойно иду из магазина с покупками, думая о прекрасном будущем; вдруг слева налетает на меня рыжий шквал огня, неминуемый пожар; хватает меня за руки и плечи, за сумки — ох, сгорю! — но он сам быстро тухнет, оставляя в горячем от пыла воздухе только широкую белозубую улыбку да лопоухие уши:— Пливет!

Вовка. Вчерашний мой блаженный человечек. Он цветёт как майская роза, да и мне не жаль подарить от себя душевной хорошести для такого юродивого — тем более, что ему от меня ничего особенного не надо, хоть ли денег в долг или тяжёлой услуги.

— Здравствуй, Вовочка. Здравствуй, родной. — Вроде бы обыкновенные слова для тех, кто их тысячу раз повторяет, даже при виде ненавистного лица — словечки затрапезные, и при встречах до оскомины банальные, а Вовка их принимает до себя совершенно искренне, чуть ли не прижимая к сердцу — и мне становится даже неловко пред его добродушным восторгом своим сиюминутным лицемерием.

Нет, я рад ему — но протянутую ладонь жму немного брезгливо, не зная, где она побывала, и давно ли мылась вообще.

— Ты как здесь оказался? — Я иду дальше, и он за мной увязался. Как коровий хвостик, а лучше сказать бездомный щенок. Хотя приют у него есть: мне старушки показали, что вооон там, за караулом берёз и тополей, возвышается над посёлком их трёхэтажная дурка. И слава богу, порадовались довольные бабульки, что Вовка не одинок — их там более полусотни. Всякие есть: тихие и домовитые, шалые и азартные. Этот рыжий конопатый совершенно безобиден: и я шагаю рядом с ним, как уверенный в себе отец взрослого сына. Мне даже нравится быть наставником такого великовозрастного оболтуса, за которым уже не нужно сюсюкально ухаживать, хотя душа его по недоразумению, и к вящей моей радости, детская. Я люблю познавать мир — а с детьми это делать проще всего.

Он так и не ответил на мой вопрос, чего-то думая о себе. А мы уже пришли к моему дому.

Я вошёл в воротца, и полуобернулся к нему, ещё не захлопывая. Он остался на улице. И вот же наитие в моём сердце: я сразу понял, вдруг представил так яво, что он уже тысячу раз вот так же оставался за воротами, самую малость — десять мелких шагов — не доходя до чужих сердец. И я почему-то не захотел, чтобы и моё было среди них.

— Заходи, Вовочка.

Он медленно шёл в мою сторону, и счастливясь, и вроде боясь, что я пошутил. А когда переступил за воротца, то вздохнул, словно мальчишка в магазине игрушек. У него сразу прорезался любознательный голос.

— Ты здесь зывёс? Это твой литьсный дом? Какой он класивый!

Я думаю, что в его восторгах в тот момент было больше признательности за мою доброту, чем восхищения красотой моего дома. Уверен, что ему всегда хотелось увидеть — как же там всё устроено? за палисадниками и высокими заборами чужих дворов. Как я услышал от старушек, Вовку многие из хозяев звали поработать на огородах, разбитых на лугу возле речки — но мало кто из них приглашал потом к себе в гости.

— Это слива, это яблоко, это глуса, — стал он перечислять мне садовые деревья, как школьник на природовешке. — А калтоску ты тозэ сазаес?

— Вова, они уже давно сами растут. А я ведь только вчера приехал.

— Если будес сазать, я тебе помогу, — сказал он голосом мудрого взрослого, который по самое темечко наполнен трудным житейским опытом. — Я всем узэ помогаю.

— Тогда заходи в дом.

И вот он взошёл на крыльцо: на деревянных ногах, словно буратино на поле чудес. Ноздри его раздулись — он вдыхал запах жилого дома; глаза округлились — он желал всё лично увидеть; уши ещё больше оттопырились — как у кошки на мышиный писк; и даже ручонки задёргались — ему всё хотелось потрогать.

А когда Вовка узрел мой серебристый музыкальный центр на этажерке, то вдруг застыл столбиком возле него — и ни с места. Так смотрят талантливые пианисты на древние рояли великих композиторов.

— Что ты, Вова? — спрашиваю я, нарошно грякая чашками-блюдцами, чтобы отвлечь его вкусным столом и сдобным запахом кекса с печеньем.

— Это мафон? — И глаза его уже сверкают завистливым огнём. Так глядит абориген со своей мелкой пироги на гостевую стометровую яхту несметного богатея.

— Что? какой ещё мафон?

— Ну, мафон! Тот, сто музыку клутит! — Он полуобернулся ко мне; левое око осталось смотреть на этажерку, а правое упёрлось в мой непонятливый лоб. И руки словно бы завертели пластинку.

— Аааа, магнитофон! Ну да, — и я включил ему сладкие цветочные вальсы Чайковского. Как раз под чаёк.

Мы прихлёбывали из горячих чашек, заедая сдобными булками, и под тихие симфонии Вовочка рассказывал мне о музыке. Передать полностью наш разговор я не могу, потому что уж больно образна его речь. А в общих словах, оказывается, Вовка очень любит красивые эстрадные песни и разные медленные сюиты, ноктюрны, сонаты, неважно каких композиторов — лишь бы за сердце хватало.

Тут мы с ним схожи. Правда, я больше люблю народную музыку — может быть, потому, что живу в городе; а ему, наверное, сельский гармошечный фольклор изрядно поднадоел, и теперь Вовка тяготеет к городскому.

Он выпытал у меня подробности моей жизни; и я не стал от него скрываться, зная, что от мелкой памяти да большого слабоумия он никому меня не предаст. Ведь все лёгкие эпизодики его животного существования — как у собачки или у растения — я услышал только потому, что был к нему внимателен. А другой человек, пожесточе меня, даже слушать такого не станет, сразу с дороги прогнав.

 

Кто ты

Он уже вторую неделю ходит ко мне. Не каждый день, конечно, а лишь когда отпускают санитары на прогулку. У него с этим больших проблем нет: Вовка безобиден, безопасен, и мне кажется, что бесхарактерен. Его оптимизм, по-моему, не от общения с людьми — потому что нам, людям, очень трудно сохранить друг с другом постоянно ровные отношения — а просто от радости миру и солнцу. Как в той песне про солнечный круг да небо вокруг — как будто на свете не осталось больше жестокого оружия, безумных войн, голода; и этот мальчишка сидит и счастливо рисует — правда, не на песке, а у меня за столом.

Я в детстве часто боялся, когда видел вдруг подобных дурачков, что мне придётся с кем-нибудь из них сидеть за одной партой, а тем более жить вместе в квартире. Как за ними ухаживать, если попросят?

И с Вовкой первые парочку дней я тревожился — не придётся ли подтирать ему задницу. Ладно бы, ещё в самом деле пацан, а то ведь взрослый мужик — мне тогда уже легче будет выгнать его из дома, чем так напрягаться. Но всё оказалось проще: он хоть и стыдливо, но попросился в туалет, а потом я сказал ему вымыть руки. Безропотно, как приёмный щенок под хозяйским душем, он держал ладони под струйкой воды из рукомойника, вверх-вниз теребя пимпочку — сам же в это время поглядывал на тесто, которое я готовил для оладьев.

Он действительно мне интересен, а иначе я б не принял его второй раз. Я по нутру своему одиночка, и мне нравятся такие же люди как сам. Володька ни капельки не надоедлив: я всего лишь включаю ему тихую музыку, и он может часами под неё рисовать одно-единственное зелёное солнце, исправляя и дополняя, или лепить свой трёхэтажный пластилиновый дом с настежь распахнутыми окошками.

— Володя, а почему солнце зелёное?

— Мне нлавится этот тсвет.

Ему нравятся все яркие цвета. И если бы не эта казённая серая обмундировка — штаны, пиджачок да ботинки — если бы у него были лишние денежки на приодеться — а лишних нет, он копит на музыку — то Вовка стал бы заметнее всех на улице, с высоты, с колокольни. К его рыжему чубу здорово подойдёт оранжевая рубашка с белыми брюками; ну а на ноги, конечно, не эти тяжёлые бахилы, которыми запросто покалечить можно — а лёгкие сандалии, желательно на липучках, чтоб ему проще расстёгивать.

Я секретно улыбаюсь самому себе в зеркало, потому что у меня уже начинает зарождаться мысль о подарках.

— Когда у тебя день рождения?

— Не знаю, мне не говолили.

Ах! как я люблю их делать. Особенно нежданно-негаданно, когда и близко нет никаких праздников. К дню рождения или новому году человеку любимому да близкому подарит каждый — и всё это ожидаемо, муторно, скушно. Какие-то цветастые пакеты из магазина, коробочки с бантиками и букет в целлофане. Сё не любовь, и не дружба — а только лишь внешняя мишура отношений. По настоящему счастлив лишь тот, кому все подарки, и поцелуи с объятиями, вручаются не по картонному календарю, а по наитию блаженного сердца, внутри которого плещется не прохладная кровь, но амброзия райских услад.

— Скажи, Вовка, а ты этот костюм первый раз примерял в магазине, или вам одежду сразу домой привозят?

— Нет. Да. Я слазу дома оделся. Мне наса воспитательниса помогла.

Зато получать подарки я терпеть не могу. Потому что если дарят откровенную дешёвку, чтобы отделаться, то выходит, что человек не дорожит отношениями со мной, гребуя прибавить деньжат. И внезапно раскрывается всей некрасивой душой, как будто у него пузо было на молнии, и она случайно, постыдно распахнулась. А с другой стороны, ещё стыже принимать дорогие вещи: потому что так невыносимо щедры бывают только бедные люди — и вдруг они купили мне это из самых последних крох своего бюджета. Но у них ведь малые дети, старенькие родители — эх! ну зачем вы, ребята,..

 

Вовка, я думаю, любит подарки, потому что он любопытен как маленький пацан. Я писал вчера статью для журнала — задумчив, суров и молчащ — так он полчаса тихонько сидел возле меня, провожая взглядом, наверное, каждую букву, и представляя, что же за ней следует, такой мелкой, в нашей огромной жизни. Потом, когда я уже набросал на бумагу свои основные тезы, и свободно отвлёкся от мозгового напряга, он посмотрел мне в глаза, как будто неграмотный крестьянин в широко открытый рот революционного Ленина:

— Это буквы? из сколы?

— Да, Вовочка. — Я вздохнул счастливо, утомлённо, и забросил руки за голову, открыв его взору чахотошную грудную клетку диванного горластого вождя. Мало кто ещё глядел на меня так восхищённо. Если только бабы во время любовной неги; но вслух я этого не сказал, а вместо стал его поучать:— Понимаешь, Вовка, грамота обязательно нужна взрослым людям. Вот ты немножко инопланетянин — словно с луны — и поэтому не учишься в земной школе. А ведь она даёт нам такие знания, которые мы никогда не распознаем наяву. — Я встал с дивана и прошёлся босыми ногами по полу. — Между прочим, этот пол на самом деле немножечко круглый, и доски на нём чуточку согнутые — специально для того, чтобы им удобней ложиться на нашу планету, которая тоже шарообразная. — Жалко, что у меня нет глобуса, а то бы я показал на нём. — К тому же, земля наша вертится, Вовка, и мы вертимся вместе с ней. А если ей скорости прибавить, то у нас голова закружится, и мы с тобой свалимся в мировой космос!

Он смотрел на меня восторженными глазами первоклашки, для которого первый учитель становится навсегда великим фокусником. На лбу его, казалось, было написано огненно: — как хорошо, что я с тобой познакомился!

— Если земля клуглая как сал, то потсему я с неё не скатываюсь?

Всё-таки сомнения в нём ещё оставались, и он по-детски ожидал насмешливого подвоха от высшего образования над своей неграмотностью. Так дурачок иногда, бывает, смешит всех до колик — а потом вдруг зло обижается, понимая, что уже давно хохочут не над его весёлыми ужимками, но над ним самим, дурачком.

— Потому что мы прицеплены к ней незаметными крепкими нитками. Ты вот собак в конуре видел?

— В конуле не видел. — Он пожал плечьми, вспоминая. — Они на улитсэ бегают.

— Всё равно: побегают как уличные шавки, а потом возвращаются в свой двор, к своей миске, и снова становятся порядочными хозяйскими собаками. Потому что их тянет к себе родина. — Огого, аксиому вывел; я чуть над собой не засмеялся. — Так и мы сердцем привязаны к матушке-земле, и теперь никуда уже не скатимся.

Вовка вздохнул мечтательно; в глазах его плескануло солёным — то ли жирной селёдкой, а может скудной слезой:— А ты моле знаес? Оно плавда больсое?

— Мооооооре… — Я протянул его как мог далеко, да всё равно не достал до края. — Оно огромадное, Вовка. Чистое, словно наша речка, только без берегов. — Мне надо было объяснить ему примерно, чтобы он понял. — Вот представь: ты нырнул и вынырнул — а вдруг вокруг ни травы-деревьев, ни бережка. Одна лишь вода — и пусто. Страшно?

— Стласно. А как зэ я выйду домой?

— А никак, Вовочка — если только спасут. Некоторые так и остаются в море навсегда: живут там, детишек рожают — их теперь называют атлантами.

Дитё; истинное дитё. Что ему ни грузи в голову, а он всё как губка впитывает верующе. Будь в нём таком разум, он бы с добром стал великим святым, а со злом отъявленным палачом.

 

 

Вовка удивительно добр ко всему живущему на свете — без корысти, не ждя в ответ равноценной отдачи, от природы ль, от бога. На днях я занялся своим огородом. Посадить в этот год ничего уже не успел — а так, перекапываю затверделую землю под будущий урожай. И Вовочка мне помогает: он же бычок силы немереной. Всё, что ему нужно — двухлитровая крынка кислушки и сдобная булка с изюмом, побольше — этой заправки ему хватает на целый день работы. Он будто трактор: заливаешь ему полубак и паши хоть до вечера. Но уж когда солнце садится, то обязательно, хозяин, стол накрой от щедрот, да без жадобы. Вовка очень не любит, если хозяева не едят рядом с ним то же самое, а в рот ему заглядывают, словно считая проглоченные куски — тогда он смущается, почти не ест, а отщипывает по крохам, и другой раз в сей дом не придёт. Причём, когда его спрашивают — почему, за что ты на них — он, не умея притворяться и лгать, так честно и отвечает:— Потому сто они меня задные.

Вовка очень интересно строит слова в своих предложениях: и всегда так складно выходит, что некоторые в посёлке даже переняли его инопланетную привычку фантазировать буквы и фразы — только нарошно редко у кого получается, этим жить надо.

— О чём задумался, Вовка?

— Они похозы на нас как две пакли.

— Кто?

— Мулавьи.

Они устроили колонию прямо посреди огорода. В зарослях диких кустов поначалу незаметно было, а сейчас гляжу — огромная высокая куча пречёрной земли торчит как траурный тюрбан заживо погребённого янычара. Или может быть это та самая говорящая голова сказочного богатыря, которая — направо пойдёшь, и налево, но коня всё равно потеряешь.

— Вот это да! Что будем делать, Вова?

Мне лишняя забота, а ему развлечение. Он насажал насекомых в ладонь, и качает их вверх-вниз, словно на карусели. — Убивать их нельзя, потому сто зывые.

Будь я один, то обязательно б разорил муравейник, под предлогом, что они мне мешают. Но ведь и я им мешаю своими огурцами да помидорами; к тому же их там целый семейный мильён против меня одного, неженатого; и они давно здесь живут, а я только приехал на днях. Стало перед Вовкой мне стыдно: выходит, что чем разумнее человек, тем он жесточе и эгоист. Фу, какое позорище.

Я крепко забил по углам этой кучки деревянные колышки в землю, и пошёл копать дальше, попросив Вовку обратать весь муравейник мягкой проволокой. — Вовочка, справишься?

— Сплавлюсь, блатуска.

Не знаю, кто его научил называться братушкой — наверное, поддатые мужики в какой-нибудь кафетерной забегаловке, где вовку подкармливала добрая буфетчица — не помню точно тот день, когда он меня так назвал — быть может, он и до этого говорил своего блатуску, а я просто не разобрал его сипилявенький голосок — но мне очень понравилось это моё вместо имени, и только от Вовки, потому что ото всех других подобное обращение неприятно, вроде снисходительного потрёпывания за плечо. А у него получается истинно дружески, без фамильярности.

То ли на Вовку, на меня ли, а может оглядывая огород в поисках подходящей поклёвки, на тонкой сливовой ветке кособочится воробей, раскачиваясь в разные стороны словно канатоходец. Но скорее всего, ему интересна бурая тушка улитки, которая растянулась в ползке на узкой садовой тропинке. Она неспешно двигает вперёд упитанное тельце, подслеповато оглядывая и ещё для верности щупая рожками ближние кустики. К ней, шестилапо переваливаясь как боцман на берегу, подходит чёрный жук — скарабейный навозник.

Улитка почувствовала его тяжёлые шаги — для неё земля затряслась, словно железный мост под колонной гружёных самосвалов — но спрятаться было некуда, и она выставила перед собой трясущиеся от страха рожки. Жук, похожий на шофёра в промасленном хитиновом комбинезоне, обошёл её всю кругом, будто проверяя, не спустили ль колёса, и удивлённо спросил:

— а где же твой дом? — но в вопросе его так ненавязчиво слышится: — где ты гуляла всю ночь? — что улитка позеленела от глубокого стыдного срама. Она прячет глаза, и не дышит почти; да только чуткий нюхач скарабей, натаскавший свой нос под навозом, с первого вдоха всё понимает:— Ты, конечно, пила виноградное зелье. И наверно, якшалась с противными гусеницами. Какое большое горе для твоих престарелых родителей!

— чтоб их ёжик без ножек сожрал!.. — Молодая слизнячка не выдержала жучиной насмешки и выплеснула всю накопленную желчь прямо на дорогу. В ней плавали останки безудержной ночки. — Все улитки как люди: женятся, деток заводят — а мне из дому выйти нельзя. Постоянно таскаю с собой этот горб, даже к другу на танцы… —

Вот так, наблюдая за птицами, насекомыми и животными, я копался в земле уже целый час. Не сказать, чтобы я не замечал Вовкиной проволочной бахромы вокруг муравейника — он укатал его сверху донизу всей алюминиевой бухтой, которую получил от меня — но так было интересно и чуточку смешно смотреть издалека на его высунутый от усердия кончик языка, и чем всё закончится.

Он первый подошёл ко мне:— У меня не хватило пловолоки.

Я оглянулся на муравейник, взглянул на запачканного трудягу помощника, и рассмеялся:— Володя, солнце моё чумазое! Да ведь ты совсем скрыл от муравьёв белый свет. Они же ничего там не видят — одну темноту. Как они будут без солнышка кушать, учиться, работать? Надо обратно их распелёнывать.

— Я не знааал, — вздохнул он, раскатав губы как нашкодивший мальчишка.

Мы освободили муравьёв; набросали подальше от них срубленный на огороде валежник; и вот сидим возле заполыхавшего костра, потягивая молоко из большого кувшина и заедая его сладкой булкой.

Люблю смотреть на огонь. Ночью он интереснее, он похож на яркое окно во мрачном лесу, которое гостеприимно манит, и слащит отдохнуть после недельных скитаний без крова, без пищи. Но и днём хорошо: потому что огонь это самая чувственная стихия из всех природных — вода холодна, равнодушна, и ей всегда указуемо место — лужа, котлован, русло; ветер бесшабашен, и с ним нельзя подружиться даже на короткое время — он вечный бродяга, сбежавший предатель. А объятья огня горячи да щедры — он согреет, приготовит поесть, и за свою доброту требует всего лишь, чтобы приглядывали за ним бережно, не позволяя шкодить.

— Хорошо тебе здесь, Вовочка?

— Отсень холосо. — И я вижу, как его довольное лицо от улыбки расплывается в булочное тесто, сплошь конопатое от веснушек изюма.

 

Злата лыбка

— Пливетик, блатуска! — И солнечная улыбка засияла для меня, распахнулись обьятия, словно детская карусель после месячного простоя. Он меня только ждал. — Ты опять к нам плисол?

— Здорово, Вовка. — Вокруг незнакомые люди, то ли заняты, то ль смотрят на нас — и я застыдился, протянул лишь ладонь для пожатия, но будь мы одни, то может, и кинулся ему бы на шею. Он мой лучший дружок, я к нему только шёл.

Смотрю на добрую лопоухость, на ржаные веснушки, и чувствую, что сердце моё уже вспахано-заборонено, густой сдобреный чернозём на целую ладонь покрывает его вкусными ломтями, пора засевать. — Ты скучал без меня?

— А как зэ! — Он так искренне радуется знакомым, да и незнаемым людям, что у него в момент встречи всё на восклицательных знаках — разговоры, походка и жесты. Вот и сейчас он пританцовывает под какую-то тихую музычку, которая звучит в его душе безо всяких диезов-бемолей, даже, наверно, без нот — а всё же там скрипка, рояль и валторна.

 

Мы с Вовкой с удочками шли к речке. Он как повис собой на моём плече, так и не отпускал его, то ли боясь отстать-потеряться, а может, оберегая дружка. Меня его ласка немного стесняла: не все ведь прохожие знают инопланетные обычаи, и могут придумать о нас невесть что. Тем более, он хоть спокойный парнишка, но по случайному психу становится сильным как бык — и слава богу, что мне не доводилось быть его матадором. Тут совсем не страх: а тяжёлая болезнь разочарования в добрейшем человеке — у меня бы сразу подскочила температура да насморк, а вернее всего, что отнялись ноги — ни к кому не сходить — и руки — никого не обнять. Он конечно же прав, что таким внеземельным, и может быть, буйным родился, он должен был жить — но опустошённость от Вовкиного предательства, если б оно случилось у меня на глазах, всё равно бы проникла в сердце моё, а заполнить его другим Вовкой я уже не смогу. Этот всех лучше.

Вот он к речке бежит. Бежи-ииии-ит! Раскинув руки свои в надувшейся рубашонке, как четыре спаренных крыла старинного аэроплана. И два колеса его в ботинках на резиновой подмётке шустро перебирают собой по зелёному лугу, так что кажется, самолётик хочет всюду успеть — особенно вон за тем поднебесным серебряным лайнером. На последних десяти шагах перед речкой аэроплан юрко вильнул между жующих ленивых бескрылых коров — что взять с них? телятина — и красиво воспарил над водой, пузырясь тканевой обвивкой матерчатого хвоста и лонжеронов. Ветер сначала издалека подивился — откуда герой? — а потом стал кружить возле него, заползая в рукава да штанины, под трусы и под майку. Аэропланчик-человечек как дитя хохотал от щекотки, двухэтажным крестом ускользая от ветра, и его переливистый смех вместе с парашютами солнечных зайцев мягко опускался на кроны деревьев, в сплетенье густющих ветвей — но не гас там как темь, а опускаясь на землю, ещё долго разносился по гнёздам да норам, по боязливым сердцам.

Потом вдруг из небесной сини аэроплан прыгнул в воду, словно падучая звезда под желание дня, будто шальная пуля душу развёрстав — и загребая в свои широкие карманы рыбёшек, раков да мелкую дичь на осоке, вынырнул с водорослями на носу.

— Вовка, ты?! — я сделал умопомрачительный вид, что низвержен во прах; и растерян.

— Я! блатуска!!! — Он просто был счастлив моим удивлением, но особенно прелестным хихиканьем трёх милых девчат на лугу, уже стоявших раздето, словно белые домашние гусочки. — Девсёнки, сигайте ко мне! — повёл он к ним своим покрасневшим от загара утиным носом; но подружки лишь слегка потрогали лапками прохладную водичку и отошли попастись на зелёной травке.

Я словно вернулся в беззаботное детство. Рядом со мной опять русоголовый школьный дружочек: он бултыхливо ныряет с головой, но так чтобы над водой торчал поплавок голой задницы, а гогочущие пацанята на берегу стараются крепко залепить в гузно грязью.

— Иди ко мне! Сигай, блатуска! — Вовка ещё ни разу не назвал мя по имени, потому что имён да званий для него нет: только бабуска, дедуска, тётя и дядя. Да теперь вот и брат-братушка, которых он услыхал в рыночной забегаловке. Хотя я поначалу ему и представился, с поклоном да реверансом, как приехавший золочёный конкистадор лупатому ошеломлённому аборигену — но его головка не в силах упомнить каждого прибывшего иноземца, мы для него на одно лицо. И я ничуть не обольщаюсь, что именно я ему теперь нужен — он примет в своё сердце любое добро, а зло буйно отторгнет.

 

Вовка всех людей — местных и чужих — считает своими дружками. Для него нет препятствий в знакомстве, как бывает между мозговитыми людьми — наоборот, оказывается именно мозги и разум мешают нам, людям, стать ближе друг к другу. Потому что мы сразу же начинаем оценивать, подходит ли этот, или другой человек, нам по своему классовому, матерьяльному или умственному уровню — а если он кажется низким недалёким неровней, то наш прагматичный разум сразу же его от своего тела отсекает, не давая сердцу и душе шепнуть себе какую-нибудь добрую подсказку. Например, что это просто хороший человек, и было бы радостью заиметь с ним личные благородные отношения — ведь таких в жизни уже может не встретиться, хоть даже среди золотой элиты.

Недавно Вовка пристраивался к одной весёлой компании на этом же пляже. Вернее сказать, он незаметно подлаживался — но незаметно только для него самого, а остальным — и компании, и прочим созерцающим — такое внимание казалось навязчивым. Компашке очень не хотелось приглашать Вовку к скатёрному столу, потому что ещё неизвестно как он себя поведёт, слабоумный дурачок. Может быть, сразу слюней напустит: а там, у накрытья, пласты дорогой буженины, красная прекрасная сёмга, и прочая дороговизна во главе с коньяком. В общем, дамочка из компании хитро угостила Вовочку толстым бутербродом с тонкой прослойкой сыра да колбасы, попросив бултыхаться для неё на лягушачьем мелководье — и пока он барахтался там, смеясь да радуя женскому в своей мальчишеской жизни, они быстренько кушали.

И так вот бывает...

 

— Ну почему ты одежду не скинул, балбеска?

Я стою перед ним с расплёснутыми руками-крылами, словно маменька-квочка, нарочито сердит: а в душе моей нарождается жёлто-сиреневая благость дня, в котором сиюминутная солнечная мечта уже скоро сменится предступающей вечерней фантазией, но внутри меня будут играть те же самые инструменты музык и вторить им такие ж приятные оперные голоса.

Отчего это? Вот он стоит предо мной — дурачок — недоумок — блаженный — но кажется, будто я мудрому пророку в очи смотрю, и не будет мне полной радости наглядеться во всю мою жизнь — потому что лишь бы он рядом был, и каждый мне день чудо новое в себе принесёт.

— Аааа, ладно! станы и лубаска высохнут быстло.

Он как маленький кутёнок сбросил наземь липкую одежду будто намокшую шкуру, неуклюжими лапами неудобно тяня тесную рубашонку за ушами; а скинув вослед и сандалии — хлоп-хлоп в разные стороны — побежал к молодёжкам знакомиться. Те, увидев его загребущие руки, в три голоса взвизгнули — и завертелась по лугу кутерьма, в жёлтозелёном облаке которой крякали, мычали да блеяли неизвестно кто и непонятно откуда. Я остался один здесь, а они все сменились в параллельный увлекательный мир, чтобы вволю наигравшись, вернуться обратно.

Вовка прилёг рядом со мной — словно калач возле самовара; умаялся, поостыл, загорает. И мечтательно краник открыл:— А знаес, где я зыл ланьсэ?

Я приподнялся на локте: думаю — сейчас он покажет мне дом свой, слева от речки. Но он рукой в небеса — мах — ладонью от слепоты прикрываясь:— Вон тама, на солныске. А потом я до вас спустился. Стобы ладости больсэ.

— Кто тебе рассказал об этом? — ах, что за премудрый старик его этой чудесной судьбе надоумил! сам на тот свет в доброте уходя.

— Наса воспитательнитса говолила. И поэтому от солныска лызый я.

Как много в Вовкиной речи похожести на каждое малопонятное слово: рыжий — лысый — лыжный. И когда он так разговаривает, то я занимательно фантазирую про одного рыжего, который снёс лысое яйцо, катаясь на лыжах по лесу.

 

Вдоволь накупавшись и позагорав, мы сели в тихом укромном месте подальше от прочих рыбаков. И хоть клёва тут, по обыкновению, не ожидалось, но зато к нам не подойдёт какой-нибудь дурачок, и не скажет на Вовку — о, привет, дурачок! — А Вовочка станет от радости прыгать вокруг, только за то что его заметили, да поручкались с ним. И я мог бы наговорить больших гадостей тому мелкому рыбачку-человечку, заступаясь своего блаженного дружка, или даже подрался.

Да ну их — надоели нам все непонятливые. Вон Вовка бегает просто за бабочками, и мне на душе хорошо да спокойно.

— Вовочка! Ты ловить рыбу будешь?

Подбежал как пузырь: радужного цвета и ветром надутый. — Буду, конесно! А как?

— Как-как, покакаешь дома. — Я нарошно грубоват с ним сейчас, чтобы он не отвлекался; в нём ведь словно в ребёнке упрятано сто интересных игр, и каждая из них сей момент желает прорваться наружу — с одной я управлюсь, а все вместе мне не осилить. Так пусть сидят рядом.

Я наживил червяков на две наши удочки; лупатый молодой Вовка-птенец с разинутым клювом внимательно смотрел, будто намеряясь склевать. Он заходил то справа-слева, то со спины — вроде бы изучая мой рыбацкий опыт — а потом быстро взял червяка из банки, поднёс ко рту, и я едва успел выбить поживу из его шаловливых рук.

А если б это был скорпион? или пчела.

— Володь, нельзя его есть. Он только для рыб.

— А я понюхаю и полозу. Селвяк землёй пахнет.

— Интересно, а чем пахнешь ты?

Он тут же задумался, скорчив интересную рожицу мудрого учёного, который попал в затруднение на неожиданном парадоксе. — Не знаю тотьсно. Бабуска говолит, сто молоком.

Какая бабушка — неизвестно: их может быть целых сто штук, потому что имена наши человечьи он всегда забывает. И если нужно точно выведать у Вовки подробности какого-либо случая, то приходится долго наводить его на приметы, особенности говорка, и кто где живёт.

А ещё словечки — тотьсно, конесно, и тсесное слово — он любит употреблять для представительности своей полудетской персоны во взрослых компаниях, особенно, если его сразу хорошо принимают и жмут крепко руку.

 

Но я отвлёкся — а тут опа! попался — на крючке сидел неплохой окунёк размером с ладошку и удивлённо хлопал зелёными веками. С коряг на него лупато глазели злорадствующие лягушки, переквакиваясь-пересмехиваясь между собой.

У Вовочки затряслись руки:— Вот это лыба! — и он подставил под малыша огромный щучиный садок, боясь либо, что тот порвёт своим весом тонкую леску.

— Мы поймали, да?! — На меня смотрели круглые радостные глаза львёнка, которому только что большая черепаха спела песню. Не хотелось их огорчать, а пришлось:— Это я поймал, Вовочка. Твоя лыбка ещё не клевала.

Ух, как ему восхотелось самому потащить за жабры свою первую добычу!

Он затих возле удочки; и такого терпения я у него никогда не замечал. Ведь трудно инопланетянину следить за одним неподвижным красным поплавком, когда вокруг разноцветная бурлящая земная жизнь. Наверное, он представил себя исследователем подводной Атлантиды — хоть мелкой, речной, но до ужаса интересной.

Вовка и сам мне похож на атланта. Вот сидит он рядом со мной, и с бережка как будто бы в воду хвостом своим плещет. Сдавленый нос, широкий раздвинутый рот в улыбке кита — расплескал все моря, океаны — а на дне желудка ещё остались непереваренные крохи больших глубоководных барракуд.

Ах, зачем я показал ему эту рыбалку? он теперь не уйдёт отсюда, за первой махонькой рыбкой ждя вторую побольше, следом третью ещё покрупнее, а уж десятая у него должна быть размером с акулу.

— Вовочка, есть хочешь? — не пора ль нам домой.

— Нене! Я есё полыбатсю. — Этот мелкоразвитый недотёпа сразу догадывается обо всех моих хитростях. Конечно, если бы я строил вокруг него сердечные крепости тюрем да казематов, и опутывал колючей проволокой козней да интриг, то он бы из них по век жизни не выбрался. Но я играю с ним, будто с маленьким дитём, а ребятишки очень тонко вокруг себя чувствуют примитивную размазню взрослых: — сьешь кашку, доченька — а ты мне купишь шоколадку? — и добрая матушка тут же оказывается в западне своих ласковых уговоров.

 

Вовка уже полчаса сидит неподвижно, вперившись в поплавок своим взглядом и кончиком высунутого языка. Он мне напоминает вожделённого Робинзона, перед которым только что мелькнул на горизонте еле видимый парус — и вот он жестоко, с мукой для верящего сердца выжидает, в какую же сторону плывёт этот корабль, зная, что до него никогда не докричаться. Те рыбы, которые сейчас плавают вокруг толстого крючка — вернее, вокруг его жертвенного червяка — и есть Вовкины мистические голландцы, кои летуче подымаются со дна морского, ужасая, но и завораживая мощью своей преисподней химеры.

Ведь он, наверное, сам ни разу не ловил рыбку — не вытягивал из воды серебристые паруса-плавники, млея от её пучеглазого неподвижного взора, от жадной шарнирной пасти, в коей молчаливо сокрыты все тайны речного колодника. Мужики, может, для смеха и давали Вовке подержаться за удилище — сзади за рюмкой водки потешаясь над незадачливым дурачком, у которого и вещей-то своих личных никогда не было. А Вовке, я уверен, тоже хочется удочку с рыбой, дом, жену да ребятишек: в сладкой зависти глядя на всех, жить как все.

Я уже совершенно не замечаю в нём дурости, а только мне пока непонятное мирское блаженство. Он иногда ещё пускает мне слюни как маленький ребёнок, частенько забывает почистить зубы, если в его инопланетном дому не напомнят об этом, и после уборной не всегда моет руки. Но в нас, взрослых да умных людях — как мы считаем себя и друг друга — нет и сотой доли, нет хромого калеки-процентика от того Вовкиного счастья и наслаждения, которыми он осязает окружающий мир, белый свет и вселенную. Он в своём поплавке видит больше, чем я повидал за всю жизнь. Я слепец — и мне плохо от этого. А ведь есть ещё люди много слепче меня.

— Вовка, а ты долго можешь ждать свою рыбку?

Он перевёл на меня свой восторженный взгляд:— Всё влемя, пока меня воспитательнитса не забелёт.

— Тащи её!!!

От моего радостного крика он резко дёрнул удилище, только не вверх, а наискось прямо в мой раззявленный рот; и хоть такая ловля была не по правилам, но на крючке его золотилась рыбка — может даже та самая, что исполняет желанья.

Я осторожненько снял её, обнял ладонями, и сразу же передал хозяину, Вовке. Пусть лучше он попользуется — так будет честнее. Ведь у меня уже всё есть, из того что можно купить. А ему ещё многое нужно.

Вовка принял золотую рыбку в свои дрожащие руки; поднёс её к самому рту; и глядя в голубенькое небо, стал загадывать трепетные потаённые желания. Я слышал только его лёгкий цыплячий шепоток, быстро сносимый в камыши дуновеем: — позалуста… позалуста… позалуста...

 

Велосипед

Велосипед — всего два колеса, а радости от него, как будто их целых десять, и скорость очень похожа на автомобильную. Потому что на руле нет спидометра, но зато за ушами свистит обиженный ветер, который гонится сзади и всё никак не может обдать, треснуть по спине холодной ладонью — чур, не я!

У меня в детстве был велик. Взрослый; до коего я не доставал ни пятками, ни макушкой, и приходилось подлаживаться к педалям, чтобы крутить их не отбивая себе нежную детскую мотню об железную рамку. Я устраивал его возле ближайшего пня, что был прежде толстой берёзой у калитки; сам взлезал на тот пень, словно статуя пионерского октябрёнка; и тогда уже, становясь выше и сильнее, опрастывал свою костлявую попу на подушку-седушку. И то, что кости жались, кылялись, и всё никак не могли умоститься — мне уже было совершенно неважно, когда я крылатый нёсся по улице, зная, что через десять минут буду у речки, потом сорвусь к лесу, к соседней деревне — ну прямо в небеса.

На переднем колесе моего старенького велика была камерная шишка, похожая на вздувшийся во лбу болезненный синяк — и от этого сам велосипед мне казался нездоровым, где-то покалеченным в схватке с дорогой. Ему бы надо было поменять покрышку, но в нашем поселковом магазине такие дорого стоили, а просить у взрослых ради своего удовольствия я постеснялся — зная уже тогда, как тяжело весят эти лёгкие бумажные денежки.

 

Интересно, понимает ли Вовка в деньгах? Считать он их, конечно же, не умеет — тут ему приходится доверять благородству продавцов, которые никогда не обманут — не должны обмануть такого блаженца. Но вот цену каждому своему долгожданному грошику он уже сложил в ручьях пота да в нарывах мозолей.

На днях он прибежал ко мне засалютованный, словно в пяти шагах от него всю ночь гроздьями разлетались фейерверки. — Ты знаес, сто я себе купил в магазине?! — Мне уже не надо слов, Вовка: я отраженье покупки вижу на твоих блестящих голубых зрачках, потому что ты эту радость носишь, волочишь, таскаешь с собой со вчерашнего вечера, и даже веки смежиться не могут из боязни заснуть и профукать бесценный подарок.

— Неужели тот самый мафон?

— Да!!! — Он обнял меня, а показалось что Землю, которая дала ему жизнь, а главное уши, чтобы чувствовать музыку. Вовка безмолвным детским наитием переживает за своих музыкальных героев, не в силах объяснить, откуда он взял их, как притопали они в его рыжую вихрастую голову — чем, если ног у них нет, а одна только выдумка тела.

И вот теперь Вовка всё же купил себе свою великую мечту, белый проигрыватель с грампластинками, давно чахнувший в пыльной витрине музыкального магазина. Залежалое старьё, как говорил бывший неумёха и непродавала директор, держа радиолу для пущей рекламы. А Вовка откладывал на неё по копеечке, по рублику — им ведь на летающей тарелке не платят никаких пенсий, потому что они жируют от пуза на полном обеспечении. Ещё лет десять назад инопланетяне от голода кушали всё подряд — бумагу, песок, штукатурку — но сейчас с пропитанием стало получше, и поварам даже удаётся себе подворовывать. А Вовке украсть было негде, и он на свою музыку долго зарабатывал на чужих подворьях.

 

Он катится рядом со мной к железнодорожному мосту чрез речку. Мы с ним похожи на двух клоунов в цирке — Пата и Паташона, рыжего весёлого клоуна и его мудрого серьёзного напарника. Вовкины длинные ноги почти что волочатся на приземлённом дорожном велосипеде; он взял его у себя на летающей тарелке, и эти велики, видно, покупались для пущей безопасности — чтобы никто, а особенно инопланетные девчата, не расквасил себе нос под высоким седлом. Моё колесо в полтора раза больше, и я даже не напрягаюсь обогнать — в то время как Вовка истово крутит педали, словно Донкихот, оседлавший ветряную мельничку. Я посматриваю на него сверху с лёгкой насмешкой, и моё спокойное Санчепанчевское сердце подсказывает мне, что скоро привал и бутербродный обед. Прямо возле железной дороги и речки, где зелёной тенью проносятся скоростные поезда над голубой бездной. Конечно, не такие уж они и скорые, да и бездна наша сравнительно мелководна; но вот лет через двести, когда над землёй раскинутся воздушные магистрали, а русла заполнятся новой водой из подземных источников, то настанет благословенное время любви и радости к природе и к людям.

Я Вовке всё так и рассказал о далёком, но близком будущем. А он мне ответил как сварливая старушка на лавочке: — дозыть бы… — и недоверчиво пожевал кислыми губами, словно в рот ему с компотом попало несезонное яблочко, горьковатый дичок.

— Ты что, Вовка, сомневаешься в науке и технике?

Он заметно смутился моей нарочитой обидкой, хотя в ней не было и капли сердечного тумана, а мне просто хотелось его поддразнить. — Я зэ их потсти не знаю. Нам дома нельзя долго смотлеть телевизол. Только мультики и пло бозэньку.

— Это правильно, Вовка. Телевизор сейчас много дури показывает. Всякая кровь, поножовщина, драки. — Мне почему-то захотелось рассказать ему страшные ужасы, может быть оттого, что сегодняшний день страшно ужасно солнечный и тёплый, рождающий химеры назло своей радости. В такие дни интересно представлять явый апокалипсис мира — взрывы, землетрясения, цунами — насмешливо себе сознавая, что под божьей милосердной дланью ничего со мной не случится.

— Я один лаз видел длаку. С кловью.

Вовка передёрнулся от воспоминанья; и я впервые узрел, как зазмеились его плотоядные губы, прежде расквашенные будто у телёнка под коровью сиську. — Два дядьки подлались в кафэске. Плотивно было смотлеть.

— Нечего тебе делать в этой пьяной забегаловке. Если захочешь подкормиться, то приходи ко мне.

— А я у них нитсего не плосу. У меня денезки есть, стоб покусать.

Вот это да, твою мать. Я про себя ругнулся на себя за себя. Почему это я с нормальными людьми всегда выбираю слова, беспокоясь за их обиду — а Вовку просто походя оскорбил, считая блаженного глупеньким человеком без чести, без гордости. А он вон какой — недоступный.

Не напирая бычком, но юля как уж, я увёл разговор в другую сторону, прекрасную. — Старушки знакомые говорят, что ты им хорошо помогаешь. Хвалят тебя.

— А как зэ! — Он расцвёл как мальчишка, которого при родителях расхвалили благодарные соседи — и такой, и сякой, и прямо самый лучший сын на белом свете. — Я им всегда оголоды сазаю, и длова лублю, и есё по хозяйству.

Мы уже подъехали к мосту; спешились. На серозелёной речушной глади было пустынно: в камышах по-партизански затаились носатые деревянные и курносые резиновые рыбачьи лодки. На укрытом от чужих глаз кругленьком пляжике одиноко возлежали три городских дачника, наверное, незнакомых друг другу. Каждый из них накрыл рядом с собой лёгонькую скатёрку; и судя по этикеткам, там пенилось пиво, а по фруктово-овощным цветам — яблоки с грушами, да огурцы с помидорами.

— Ну всё, Вовочка. Теперь размуздываемся, и аппетитно садимся кушать.

Вовка всё ещё стесняется есть да пить, во всяком случае, в моём присутствии. Не то чтобы я для него остаюсь чужим — а наоборот, мне кажется; он уже считает меня близким товарищем, доверяется в своих душевных радостях и тревожках — поэтому с его стороны друзья должны одинаково вкладываться в дружбу, хоть и едой. Объяснить он всё это мне не может — и по стыду, и по недомыслию — но чувствует это в себе, я уверен, именно так. Поэтому когда мы садимся к столу, я сам ему полно наваливаю в его личную тарелку — и пусть только попробует всё не съесть.

Вот и сейчас он поначалу легонько, как бабочка, отщипнул то от сыра, то от колбасы; но раскушав съестное, голод — не Вовка — уже всерьёз набросился на обеденные припасы; и челюсти голода, а не Вовкины, задвигались на своих костлявых маховиках вровень с моими.

— Вкусно жевать на природе, под небом. Совсем не то, чтобы дома под лампочкой.

Не все мои слова из набитого рта можно было разобрать, но он понял меня с полнамёка.

— Даааа. Вкусно зэвать на плилоде под лампотськой.

И мы вместе с ним засмеялись, а солнце и ветер понесли наш золотистый смех над камышами да лодками, над рыбаками и дачниками, подняли к кучерявым облачкам и быстро расплескали над посёлком грибным дождиком, тоже из наших припасов. Под которым так приятно мечтать.

 

Я думаю, что каждый хочет вернуться в детство — хоть на день. И тот, кто несчастлив в нынешнем времени — мечтая о покое, когда его, малыша, не мучили никакие сиюминутные заботы, тревожные, даже трагичные, а все глупенькие капризы природы разгоняла как тучи ладонями богиня — смешливая бабушка — и в капельках воды из огородного шланга ослепительная сияла радуга. И кто счастлив, любим да удачлив сейчас, кому ныне живётся в нежащей роскоши личного и творческого уюта — тоже хочет оказаться на крутом бережку деревенской реки в компании загорелых мальчишек, которые уже через час после знакомства становятся лучшими друзьями, и учат рыбачить, сигать в воду с деревца, хвататься без страха за панцирь игольчатых раков.

И считать облака.

— Вовка, погляди. В центре неба. Облако, похожее на собаку, дворовую лохматую, из которой шапки шьют. А над ней и сама та шапка, треух, видишь?

— Дада. Визу! — И он вознёсся к небесам.

— Вон ещё здоровый крейсер, или торпедный, плоский такой. И от него разбегается, расплывается мелочь в разные стороны. Видишь?

— Да, да, визу, — но по его неуверенности я понял, что врёт вруша, не видит, только поддакивает, чтоб мне не обидно.

— А вон глянь, маленький поросёнок, почему-то с длинным носом. Наверное, незаконнорождённый. И за ним ползёт ящерица огромная, целый варан называется. Видишь.

— дааа. — Ну, тут уже полная брехня. Он заметно расстроился, оттого что так слеп, что не видит, вот и тянет протяжно.

Тогда я подхожу к оранжевой бабочке, беру за крыло, сажаю Вовке на нос, и она улетать не хочет. Он хохочет от радости, а она полусонная зевает — чего, мол, пристал. И на моих пальцах остались её радужные отпечатки со всех цветов, на которых она побывала за свой рабочий день. Но может быть, она не работает? не окучивает пыльцу, а только лишь лакомится нектаром природы. Вот лентяйка.

Пыльца такая лёгкая, что сдувается моим тёплым дыханием. Отовсюду, где бабочка порхала, на её липких крыльях остались живописные рисунки от художников — многоликой розы, яркого пиона, и солнечной ромашки. И если ей захочется обрести новый мазок на себе, то она опять же отправится в путь — облетит десять вёрст деревенских полей, отпечатает красивые оттенки на своих промокашках, что называются крыльями — и из простенькой капустницы станет великим адмиралом, а может и маршалом. Ведь у бабочек имя зависит всего лишь от цвета, от мазка и мольберта — её главный художник природа.

И от этой природы что-то в моей душе изменяется. Капитально. И в лучшую сторону. Потому что мне сейчас не нужно привлекать мир своей заманчивой персоной — он сам ко мне в сердце теснится. Как к солнечному свету от надоевших дождливых туч да мрачных фиолетовых холодов.

Я чую, что сердечно становлюсь другим, крупным, вселенским. Ещё не дошёл до вершины человеческой мудрости, но уже путь мой необратим, потому как назад я и сам не пойду, и товарищи мне не дадут.

А их у меня с каждым днём появляется множе. Может быть, оттого что светла моя улыбка душа — но не скрытной белозубой надменностью, облечённой роскошью богатства да удачей в делах, и не скрипящей крепкозубой сварливостью, боящейся сглаза отпетых завистников — а мир мой во всякий вновь приходящий день удивляет великими чудесами и безмерной красою восхищает меня, да теперь уж и тех, кто со мною пленяется рядом.

 

Штаны

Я завидую Володьке немного. Он ведь может творить на земле всё, что захочет. Закричать от радости на весь белый свет — пожалуйста — и никто его за это не пристыдит, потому что считают его дурачком. А вот я зовусь умником, но не имею права на глазах у людей сотворить что-нибудь похожее на глупость. Хотя нет: право-то я имею, и желание даже есть — но меня сдерживает опаска прославиться дураком на устах у людей. Ведь даже понимая, какой я умный, какое крупное у меня образование, они всё равно будут считать меня придурковатым, и побаиваться, ожидая с моей стороны новых подвохов. Я, скорее всего, со временем потеряю привычных товарищей — потому что кто же из нормальных захочет общаться с дебилом — и моей верной общностью станут бомжи, дурачки и пропойцы, которые принимают всяких людей, как те есть.

Вовка согласно своим божевильным рефлексам — которые заработаны им не среди людей, а идут от неба — очень слабо подчиняется человеческим условностям, разным там этикам да моралям. Основные догмы приличия он понимает — правда, не знаю откуда — всегда здоровается с людьми, даже с утроенной радостью, по нужде ходит только в уборную, или уж, в крайнем случае, под ближайшие кустики. А что особенно в нём интересно — он очень стыдлив, и не любит навязываться всем без различия людям, и тонко, тоненько чувствует это в себе. Ну вот как это возможно, если он дурачок?

Здесь точно какая-то ошибка. Не может он жить одними рефлексами, если я — вполне нормальный, как все люди думают — чувствую то же самое, что и Вовка, сердцем да душой. Будь он в клетке подопытной крысой, и за каждый промах его бы долбили электроразрядом — тогда б я поверил в животность Володьки. Но он каждую минутку смотрит на жёлтое солнце, на синее небо, крутя головой по облакам, словно кто ему шепчет оттуда.

Его блаженность во многих случаях сама собой оборачивается порядошностью. Прямо чудеса: как будто выскобленная шкура горного барана, набитая шерстью да опилками, вдруг вскочила с ногами на стол и трубно заблеяла.

Только у Володьки голос потоньше. Мы с ним на днях ходили на рынок: скупиться продуктами, и ещё я хотел ему справить недорогие брючата — лёгкие, парусиновые. Ну все, конечно, как вовку увидели, так желают добра и всяческих благ. Поцелуи одиноких старушек, которым он помогал, мужские объятия крепкие, как обычно за дружбу — мне тоже от сей любви перепало.

Остановились мы возле цветастой торговки, что промышляет костюмами, юбками, нижним бельём. А она как раз сарафан на дородную бабу примерила. И хвалит-бахвалит его, будто лучше на рынке не сыщешь — словно весь он из золочёной парчи, а она продаёт как в убыток, за гроши.

Сарафан-то, может, хороший: только сидит он на этом теле не королевским платьем, а так, словно бы зрелую Екатерину Великую обрядили в мелкое платьишко её худосочной фрейлины — вот сейчас на глазах и треснет. И торговка сё видит: но большего размера у неё нет, не скупилась — а заработать ай хочется, и поэтому она на голубом глазу — почти искренне, значит — мастерски расхваливает свой маломерный товар.

— Мужики, подтвердите! — обратилась она к нам с Володькой. — Как красива стала женщина в этом радужном сарафане! Ну, прямо солнце сама!

А мне уже стыдно. Думаю — уйдём без штанов. Ведь сказать женщине, что она толста для обновки — так точно обидится, проклянёт даже, они ведь за каждый грамм трусятся. А промолчать подло: в нём же ни сесть-ни лечь, а только стоять как статуя.

И тут поперёд выступил Вовка:

— Да оно зэ вам маленькое. В нём вся зопа видна.

Так мог сказать только ребёнок в поре своего наива. А прозвучавшее из уст молодого мужика сразу сотрясло хохотом всех рядом стоящих. Даже соседние торговки, что сначала молчали, вроде как опекая и помогая собратке продаться, стали особенно громко смеяться. Она, видно, им досадила своей большой прибылью — вот они и вымещали этим смехом неглубоко упрятанную денежную зависть.

— Идите отсюда, дураки слепые! — грубо и возмущённо закричала на нас хозяйка лотка. — Не верьте ему, женщина, он же блаженный! — И опять к нам:— Пошли вон от прилавка!

Так она вертела туда-сюда головой, призывая в свидетели своей чести, но никто её уже не слушал. Все, хохоча, обсуждали Володькину почти детскую хохму.

А мы уходим… уходим тихонько. Чтобы она сгоряча не запульнула нам в спину чем-нибудь тяжёлым, похожим на багрово-фиолетовый синюшный синяк. Я даже голову пригнул, а Володьке хоть бы хны:— Потсему она ласселдилась на нас?

— Потому что ты сказал слово жопа, а это почти матюк, и женщины не любят, когда так говорят.

— Аааа… я зэ не знал.

Удивительно: вот о многом, чего другие не знают, он догадывается детским наитием — а человеческую корысть он не может понять. Или всё-таки притворяется, чтобы спроса было поменьше.

А парусиновые брюки мы купили. У одной небогатой старушки, которая подторговывала всякой всячиной на самом краю базарчика. Носки, трусы и стельки для ботинок лежали у неё на самодельном лоточке, сбитом из раскладного столика — валенки, галоши и резиновые сапоги стояли шеренгой у ножек. Бабулька никому не навязывалась, молчала, но так смотрела на всех, как будто хотела одеть да обуть каждого проходящего.

— Бабуля, сколько стоят вот эти белые штаны?

Она вроде бы сразу и не поверила моему вопросу; наверное, за целый день у неё покупают всего лишь одну резинку для трусов, или носков пару. А тут штаны, почти брюки — и бабулька даже сперва подзабыла им цену. Смотрит на меня, а по глазам видно, что она боится переборщить и продешевить одновременно. Ведь из крупного товара кроме этих штанов у неё ничего нет. И вряд ли теперь когда будет.

— Ой, сынок, да я их давно покупала, — заголосила она, словно бы собираясь рубить голову курице, снёсшей золотое яйцо. Неизвестно, снесёт ли та ещё, а кушать-то хочется. — Они сейчас больше стоят, чем тогда. — И в глазах её немой вопрос, обращённый не к нам с Вовкой, а в небо — продавать или пока погодить.

— Так сколько же, солнышко?

Меня всегда смущают, но и заинтересовывают такие старушки. Я будто из детства торгуюсь с родной бабулькой — купи мне мороженое! — ох, внучек, да денежек нет; — но тогда я был мал, и не понимал человеческой бедности, и всё просил да просил — а сейчас мне словно бы хочется всё вернуть из того, что я задолжал своим стареньким родственникам.

— Бабуска, ты нас не бойся, — опять встрял Володька, и услышав его ребяческий голос, старуха как будто опомнилась.

— Да я и не боюсь, сынок. — Она поправила платок, чтоб хоть чем-то занять дрожащие руки. — Просто у меня мало кто покупает, и я тут вроде как другим на удачу сижу — привыкла. С людьми-то интереснее, чем в хате одной.

А потом махнула на брюки рукой:— А вы дайте за них, сколь самим не жалко.

Я вытащил денежку, отсчитал, и увидел, как радостью блеснули её слёзные глазки: ей было очень приятно, что не пришлось жадно называть свою цену — и в то же время мои щедрые гроши её устроили, даже с верхом.

— Володь, подойдут они тебе? — я прикинул на него штаны от пупка до шнурков, и узрел наконец-то, как глаза его начали наполняться бешеным интересом к покупке. Есть такая игрушка, из которой выдувают мыльную пену: так вот с утра сонные глазёнки его стали быстро округляться, как те пузыри. — Это мне станы?! — только и спросил он; а ведь я нарошно не говорил, зачем и куда мы идём — просто вёл за руку, будто винни-пух пятачка.

Он схватил штаны обеими руками, оглянулся по сторонам — и будь на рынке меньше народа, тут бы и разоблачился. Но сожмал свою волю в кулак, даже в два; зато по дороге домой всем встречным хвастался, а они, конечно, нас одобряли.

Чудачок Вовка всё-таки: я обед готовлю, а он щеголяет в белых штанах мимо плиты. Тут сковородка с картошкой шкворчит, там бульон брызжет куриный — Вовка, берегись! — но ему до того приглянулись эти пижонские брючки, что если б он сильно есть не хотел, то побежал за билетом на дискотеку.

— Володь, а ты хорошо танцуешь?

Он слегка зарделся; но на его рыжем лице это рдение виделось заревом.

— У нас в интелнате был новогодний бал, и там меня плигласила одна зэнсина. Она сказала, сто я холосо тансую.

— Это был вальс?

— Ну, навелное. Он такой медленный, с обзыманиями, и всё влемя надо поволатсиваться в лазные столоны.

— А тебе приятно было её обнимать?

Он остановился в своей беготне. По заторможенному лицу, по холодной мимике его прежде жарких губ и глаз, было видно, что он вспоминал то чувство, которое впервые испытал к женщине.

— Я влюбился.

Не зная ещё, что такое любовь, он ею назвал своё первое плотское влечение. Наверное, в танце его прижимала к себе та новогодняя женщина: он чувствовал себя вмиг повзрослевшим мальчишкой, которого взяла за руку живая красивая снегурочка — и теперь на всех новогодних балах он будет ждать не конфет с мандаринами, а её любимую.

— А я влюбился на свадьбе у друга.

Мне очень захотелось с ним поделиться, потому что мы стали как заговорщики любви, и казалось, теперь во всех словах этого вечера должен быть корень — люб.

— Вы потом позэнились?

Он уселся за стол. И положив подбородок с лицом, да уши впридачу, на ладони ковшиком, глядит на меня. Уверен — Вовка считает, что все влюблённости на земле должны заканчиваться женитьбой. А у нас почему-то всё наоборот: чаще женятся на нелюбимых.

— Нет, Володька. Я тогда струсил. Хотелось ещё погулять.

В голове моей длинным грузовым составом понеслась мельтешня мыслей и воспоминаний; отдельных звуков нельзя было разобрать, а гремела совместная какофония шумов; и целые слова с предложениями распались на буквы, так что уже непонятно, куда и зачем несётся этот давно забытый призрачный эшелон.

— Мозно было гулять вдвоём, как со мной.

Ну нет, Вовочка — с ней так не погуляешь. Семья, дети, бюджет, работа. Продукты, мебель, телевизор и выходные на диване. Мрак и жуть. А тебя я могу в любое мгновение удалить из своей жизни, сдав на руки санитарам. И эти штаны парусиновые не любовь моя к тебе и не дружба, а пока только жалость, подачка.

 

Кино

Больше всего Вовке нравится смотреть кино. В большом зале на широком экране, среди множества подслеповато сидящих людей, которые начинают медленно зажмуряться вслед пузатой затухающей люстре под потолком, и вослед боковым светильникам, похожим на её маленьких разбежавшихся детишек. При полной темноте зрители — хотя пока ещё не совсем настоящие, а только ожидающие — перестают хрустеть своими газетами да обёртками от конфет, словно чувствуя, что к ним подкрались неизведанные чудеса, которые можно спугнуть лишшшним шшшшумом.

И вот загорелся экран. А на нём!?!.. — герцоги, графини, пираты, ландо, кабриолеты, дилижансы, инопланетяне, командоры, звездолёты — то, о чём в реальной жизни фантазирует всякий и каждая, представляя себя кто с револьвером на белом мустанге, призывающим к революции закабалённых индейцев, а кто в объятиях могущественного падишаха, который первый раз в жизни назвал белую женщину единственной и любимой.

В зале обязательно найдётся человек, который уже смотрел этот фильм. Его сразу узнаешь по ёрзанью шилистой задницы, что не даёт ему мягко сидеть — он вертит во все стороны головой, ища особо любопытного и нетерпеливого зрителя, азартно желающего раньше всех докопаться до истины, и до чем всё закончится. Вот когда эти двое находят друг друга, то склонившись меж кресел вихрастыми — или лысыми — балабошками, начинают шептаться, в запале сюжета то и дело переходя на громкость и даже откровенную ругань.

Я недавно глядел с Володькой неуловимых мстителей. И это было что-то с чем-то трали-вали. Его любимейший фильм, который он видел сотню, наверное, раз. А когда не хватало денежек, то сидел прижав ухо ко входным дверям, пытаясь хоть полутоном, намёчиком, уловить дражайшие голоса. Данька, Ксанка и лютый Бурнаш стреляли из своих маузеров не только на белой простыне экрана, но и у Вовки в печёнках, сквозя там красные революционные дырки. Он ещё по дороге от дома прожужжал меня насквозь, словно шмель — и я уже был готов к кинокультурному опылению.

Вот мы присели, чинно на стульчиках — как прилежные гимназисты со шкодливой душой у строжайшего батюшки на уроке закона божьего. Хочется подерзить да взбрыкнуть, но нельзя — господь многорученец в лице упитанного синематографа может схватить за вихры, или даже прилюдно выпороть. И мы школяры — только я чуть постарше, мудрее — притихли заворожённо, уставившись в небесный свет.

Да только как тут усидишь на тёплом революциённом кресле, когда красные дьяволята в двух десятках шагов от тебя сражаются за нашу общую свободу, храбро тыкаясь грудью на бандитские пулемёты. И пусть дело происходит не наяву, а по белому иллюзорному экрану — но ведь было же это! и ста лет ещё не прошло, память отомщения требует.

Сидевший как на иголках, Володька не смог сдержаться в тишине кинозала: ему казалось, что молчащие зрители ещё не понимают всего происходящего, и какая чудовищная несправедливость — фашизм даже — могла бы произойти с революцией, если б победили бандиты и белогвардейцы. Он стал всем рассказывать — но не про фильм, а чем закончится гражданская война, и как мы разгромим вражеские полчища. В его и так для многих неслышимых и нечитаемых сипилявых предложениях закувыркалась бестолковая мешанина — дедуска Ленин, блонепоезд, кавалелия, пуска — он проглатывал буквы, слова, запятые, спеша высказать своё уважение тому отважному миру. Но Володька здесь такой был один, инопланетный, а все остальные земляне — и поэтому мы зашикали на него, не принимая святого порыва блаженного разума. Даже я, всё понимающий в космическом ультразвуке, стал дёргать его за штаны, за рубашку, пытаясь усадить в человечьем покое на кресло.

Конечно, Вовка обиделся; и не досмотрев своё любимое героическое — мост горит! бурнаши мост подожгли! — он ушёл из темноты кинозала во светлую даль. И я плёлся сзади, за этим ангелом, как провинившийся чёртик — но не знал, чем искупить себя в этот трагический миг. Я ведь должен, обязан был вместе с ним кричать, ругаться и радоваться, только постеснялся осуждающих взглядов от таких же, как сам.

Но совсем другое дело, когда Вовке новый фильм неизвестен, как посторонний человек. Тогда он зачарованно слушает каждую его реплику, даже потом заглядывая в рот — не вылетят ли отставшие буквы. Он оглядывает глаза, губы, нос — словно прицениваясь купить всё это новьё себе оптом, чтобы самому избавиться от веснушек, рыжины, лопоухости — променяв свою блаженную наивность на чужую замудрённую красоту.

Володька не видит, а осязает волшебный экран, пришепётывая, запоминая и радуясь: но если в каких-то интимных местах, похожих на альковные кустики, главные герои целуются — то он глуповато, смущённо хихикает, тайком оглядываясь по сторонам, не узрел ли кто его свойского интереса к любви.

Любил ли он кого-нибудь, когда. То неведомо. Рассказывают разные байки, но всё это ересь. Скорее всего, что он юноша чистый — уж больно краснеет при виде девчат. И неудивительно, что Вовка так девственно сохранился: ведь на летающей тарелке нравы строже, чем на планете, и их беззаботные бабы много реже влюбляются в своих легкомысленных мужиков. Потому что они словно дети имеют лишь собственный младенческий стыд, который походит на божественные заповеди чистой душе. И не расписав в своём сердечном уставе запреты и разрешения, не потворствуя кем-то придуманным табу да соблазнам, они остаются в любовном покое, до поры ожидая опыления со цветка на цветок. В то время как мы, премудрые земляне, с самого сотворения мира понастроили себе препон да рогаток в любви, замаливая змеиное искушение адама и евы — потом всё это сломали, придавив тяжёлой пятой эволюции духа и новой моралью — и вот так всю историю цивилизации, виток за витком, биемся чувственным сердцем и холодеющим разумом из крайности в крайность. Мы развратны да одержимы, мы молитвенны и смиренны: то как петухи на курах, то на пеньке под топором. А в любовном общении инопланетян есть большое и важное отличье — они не страстят свою любовь и потому не каются за неё. Их организмы питаются берёзовым соком, и когда он бурлит от весенней флёры, то в сердцах распускаются почки, тычинки, цветы, над головой светит солнце как нимб — а вот земляне больше живут утробой своей, и кипящая кровь приливает собой к животу, а дале чуть ниже, и спариваются-склющиваются оне, любовного нимба не ждя. Хоть в явой жизни, иль в придуманном фильме.

 

Можно б купить Володьке телевизор, раз он так любит кино. И себе тоже, конечно; хотя я его обычно смотрю только одним глазом, а вторым или в хорошую книгу, иль в свои волшебные мечты. Я даже заметил, что Вовка полностью с ногами погружается сквозь белый экран в мерцающее действо параллельного мира, и не то чтобы сердцем сопереживает героям, а всем телом участвует в рыцарских турнирах и сабельных схватках, и даже обычная кухонная беседа на киношном экране влекёт его к себе неведомыми раздумьями, как маленького пытливого школьника громоподобные теории дядьки Эйнштейна. Мне же совершенно неинтересны экранные заморочки вместе с лихо закрученным сюжетом, пусть даже эпохальным. Я, по чести сказать, больше благоговею к костюмам и лицам — особенно к старинному антуражу и соответствующей ему антикварной внешности. Рыхлые пожившие лица, в продольных и поперечных бороздах морщин, с белыми буклями на безволосых черепах, очень подходят к широким гобеленам, вышитым псовой охотой, и к бронзовым канделябрам в двенадцать свечей. Неспешные козни, которые творят эти древние тени между дворцовыми переходами из опочивальни короля к покоям королевишны, напоминают мышиную возню — но не из-за плесневой корочки хлеба, а за вкусный сырный огузочек, покрывшийся капельками пахучего жира.

Вообще, нынче в моде степенность — во всяком случае, среди наших селян. Здесь если кто задумает извести под корень кровного врага, то будет долго подбирать способы мести — яд, петлю иль топор; и пока он всё это станет разбавлять, вязать да натачивать, то уже сотню раз совершит свой кровавый обряд — и насладившись до слёз своей чёрной фантазией, отсекёт голову крикливому петуху.

Третьего дня я пригласил Володьку в наш поселковый краеведческий музей — вместо телевизора. Чтобы посмотреть на размеренное бытиё наших с ним предков — какие бы они не были, разумные с золотыми сундуками иль юродивые в рубище.

— А сто это такое — музей?

Его глаза всегда разгораются чему-либо необычному. Повидав в жизни очень мало, и я бы вылуплял их как цыплёнок под лоб, и наверное, радовался пикирующему на меня ястребу.

— Это очень большой дом, Володя, в котором по всем комнатам старинная стоит мебель, звенит фарфоровая посуда, и качаются на верёвочках красочные картины.

— А мозно потлогать луками?

— Можно. Только хозяева будут сильно ругаться.

Он подумал немного, оценивая своё желание и возможности. — А я тихонько, тсютотську...

 

Бывает, зайду на какую-нибудь тихую улочку деревни, иль города — и завязну во времени, словно в тенетах солнечного паука, который среди нитей осенних седых кажется жёлтым опавшим листком. Непонятно мне что — тёмная ниша под балконом старого дома, или мощёный булыжником дворик, а может увитая плющем беседка — рождает в очарованном сердце удивительные воспоминания издалёка, из ушедших веков, будто я лично там жил и оттуда на вечной тележке привёз медные вензеля, булыжник да плющ. А если ещё в сей момент коротко — как стыдливый сверчок — звякнет струнная музычка; или обрываясь в бездно — словно колоколец одинокого хутора — пусто всхлипнет свирель: то уши отворяются настежь для звуков явого дня и отзвуков прошлого, сквозь тамбур впуская мелодию в душу, и мир уже предо мной расплывается очертаниями эпох — я хожу по ним как по шахматным клеткам, королём, офицером, солдатом.

В музее, на мягком кресле у входа, сидела широко располневшая барышня, которую я поначалу со спины принял за бабушку из-за её кудрявящихся пепельных волос. Она отоварила нас с Володькой двумя розовыми билетиками, зачем-то предложив к ним театральный бинокль; а когда мы отказались, вежливо, но настойчиво, она сердито предупредила: — Руками не трогать! — и казалось, что даже табличка с этими словами висит у неё на необъятной груди.

Вовка немного скукожился, словно ёжик обнюхиваемый лисой; он ожидал от музея тёплого приёма, а теперь видно решил, что следом за лисой прибежит и зубастый волк. Но я взял его за руку:— Не бойся, — и потащил за собой.

Нас с первых же шагов объяла история: древняя, и не очень. Богатырский одырявленный шлем, который когда-то давно крепко сидел на почти железной голове великого воина, что держалась на такой же чугунной шее; зазубренный меч, с трудом вытянутый следопытами из костлявого скелета чёрного ворога; изъеденная временем ржавая кольчуга, которая теперь была похожа на панцирную сетку старой кровати. Но попади я туда, или другой человек из нынешнего, то поначалу обязательно б струсил. Ведь одно дело получить быструю пулю в живот, и отправиться к доброму дядюшке в воинский лазарет, где ни забот ни хлопот, а полный покой. И другое — когда разворочено брюхо от удара меча, а рядом ни единого путёвого лекаря — лишь только волхвы да ведуньи, которые шепчут под нос себе всякую ересь, в то время как пузо гниёт. Тот древний мир больно страшен своим оружием, потому что любой удар грозил ужасным увечием, смертью. Мне кажется, что невозможно даже угрозами заставить человека пойти на такую рисковую сечу — но когда отечеству грозятся лютые враги, то и заяц становится тигром.

— Вовка, ты видишь, как раньше одевались настоящие мужики?

— Визу..! — В его голосе слышались почтение и восторг, а позади них не выплеснутое из горла затаённое желание самому стать таким же.

Как интересно было бы жить в стране с городами разных веков, законов и устоев! В одном, например, Володька весёлый мушкетёр — развратник да бражник, убивший пару человек на дуэли. Ну и сам получил — шпагой, слегка, и можно жить дальше. Вокруг груздятся замки белокурых принцесс, черновласых инфанток; строем проходят грозные алебардисты, но у одного смешно соскочила подвязка, и он припрыгивает, сзади спеша. То ли маркиз, то ли граф, а по величию прямо герцог остановился у фонтана, чтоб ущипнуть симпатичную простушку, и она хохочет громко, зазывно, оттопыривая карманчик для золотого. Шарманщик, видя такое благоприятное дельце, тут же начинает петь задорную песню под старую унылую музыку — Володька, выпятив грудь, подаёт ему блестящий медяк под жадным взглядом жёлтого попугая и гордо хромает дальше.

В это время я случайно в спальне одной легкомысленной дамы — не скажу её имя, меня честь обязала — узнаю, что нашу с Вовкой шайку — лейку — нет, лучше спайку завзятых бретёров разыскивают подлые людишки кардинала. Они всегда бьют сзади, со спины. Что делать, куда бечь? Садимся на скорый поезд, и через час мы уже в другом городе. Персидском, средних веков. Вокруг нас шумят, зазывают базары, стелятся широко дастарханы, соком истекают абрикосы, виноград и персики, в носу, толкаясь, копошатся запахи халвы, пастилы и щербета. Ах, рахат-лукум моих очей! — как говорит местный падишах своей любимой жене, красавице турчанке. На базарах ведутся философские беседы, переходящие в споры — о звёздах, о стихах, об любви — и мы со своим богатым опытом всех новых столетий побеждаем любого великана, а тем более карлика. Даже в мудрости шахмат пред нами слагаются короны персиянских чемпионов.

Но тут о нас узнаёт коварный визирь. Из зависти к чужому успеху он докладывает обо всём падишаху, перевирая правду со лжой. — Они бунтуют народ! — в таком виде доходят те слухи до трона. Надо бежать, а куда?; да в соседний город, в славянское поселение с жестокой опричниной. Только нам она не страшна — я сам лихо держусь во седле, храбро шпорю носатого жеребца, а Володька вмиг выхватывает саблю из ножен. Я царский палач, горделив и горяч — даже прекраснодушная царица всё чаще прикладывается к моему кубку губами, и млеет в угаре хмельного веселья, и мы с ней, похотливо тешась глазами, совсем не видим зловещей ухмылки в добреньком оскале стареющего тирана.

И опять грозит дыба, и снова спасает поезд. Нет нам покоя в круговерти вертопрахов, жеманниц да праздных развлечений. Надоела вакханалия разгульной души.

 

— Володя, не пора ль нам домой?

— Пола! Я узэ плоголодался. — И мы снова спешим на поезде времени, а дальше пешочком. В истории, конечно, хорошо побывать — работягой, философом или героем — но у себя дома всё-таки лучше.

 

Инопланетяне

Я давно хотел посетить Вовкин дом; и вот, пройдя все притворы, стою у главнокомандующего кабинета.

— Да-да, войдите.

Главврач походил на лиса в раннюю осеннюю пору, когда старая шерсть уже начала линять, а новую рыжую шубу природа ещё ему не дала, видно ожидая первых заморозков. Зачем? если пока тепло. Пусть остаётся белобрысая холка, белёсые брови, и лёгкая шёрстка на лапах тоже бледного цвета. Такой вид, наверное, очень успокоительно действует на больных.

— Вы ко мне? — спросил он, оторвавшись от газеты и потерев кончик носа.

Прессу уважает — это хорошо. А что нос трёт — это плохо; значит, по народной примете, будет врать.

— Добрый день. Я из редакции районной газеты. Хочу написать о вашем интернате.

Но мы тоже не лыком шиты — соврём, так недорого возьмём. На шее у меня висел фотоаппарат, в левой руке блокнот с авторучкой, а правой я едва показал ему своё старое журналистское удостоверение.

— О нас?! — Он удивился, и испуганно поглядел на молчавший телефон. — А мне никакого сигнала не поступало.

— И не надо! — Я пустил ему улыбку светлую, добрую, которая рассеивает мрак в любой подозрительной душе. — Мы напишем о вас только хорошее, ведь тёмного негатива в жизни и без того хватает.

— Совершенно с вами согласен.

Он, может, и желал бы удостоверить меня по своим телефонным каналам, но побоялся нарываться на неприятности. Его казённые словечки выдали в нём кабинетного трусишку, и на это я стал напирать.

— Дело в том, что по указанию сверху, — палец в потолок, — в этом году расширяют медицинские фонды, — широкий круг обеими руками, — и увеличивают финансирование уездных больниц, — ах, как слова из меня льются, первоклассные газетные помои. — Думаю, что вам тоже перепадёт. Если, конечно, вам нужны деньги.

— Нужны, молодой человек, и ещё как!

Доктор сразу крепко подсел на денежную занозу, забыв про всё остальное. В нём почувствовался настоящий хозяин, а не какой-нибудь ловкий управляющий администратор, типа главного приказчика в уже разворованном барском имении. И от баринка, которым он первые минуты сидел за столом, расхлябанно и огрузло, в его гибкой не по возрасту фигуре ничего не осталось. Он почти забегал по кабинету, из угла в угол и от окна к окну, выкладывая передо мной, как пасьянс, все свои хозяйственные напасти. Десятка бубей: это конечно интернатовский сад, где очень мало новых саженцев, а старые деревья своё уже отжили, отплодоносились; сюда же хотелось бы тяжёлые чугунные скамейки, чтобы больные не таскали их с места на место; и обязательно нужно оформить ставку садовника, трефового валета, который добр, но строг, и не позволит объедаться незрелыми фруктами.

— За одно лето больше десяти случаев дизентерии, вы представляете?!

— Слегка. Я знаю только, что это понос.

— И всё?! А температура, жар, желудок, почки, печень? Из-за одного зелёного яблочка полный вагон неприятностей. И на всю больницу только два врача, остальные санитары да медсёстры.

Но гораздо больше плодового сада главного доктора тревожили матерьяльные махинации дамы пик с червоным королём, а образно говоря, первой поварихи с заведующим складом. Неизвестно, какие были личные отношения у этой парочки прохиндеев — свечку им никто не держал — но вот как компаньоны они спелись изумительно созвучными голосами. Всё очень просто: кладовщик, подкупив грузового шофёра, воровал четверть продуктов, а повариха списывала их на столовую.

— Я даже просто уволить их не могу, потому что нужна объективная причина, но у меня нет доказательств.

— Так потребуйте у бухгалтера всё пересчитать.

— В том-то и дело, что у нас нет постоянного бухгалтера. Раз в полгода приходит старичок-счетовод, но разве он, не живя и не работая здесь, разберётся с такими хитрованами?

А самое важное и трудное сейчас в интернате — это крыша. Вот уж забота изо всех забот. На пару лет её ещё хватит, но древние стропила уже подгнили, и старый рубероид под шифером весь в дырках.

— Хотим заново крышу металлочерепицей покрыть, да опять же всё упирается в фонды. Нет ли у вас случайно мохнатой жопы в районе, на каком-нибудь значительном кресле?

Доктор попросил о помощи сразу, безо всяких подходцев. Иные бывает, из тех, что выгадывают свою личную корысть, долго виляют хвостом и скалятся приторной улыбкой, прежде чем лелейно начать просить — и таким трудно отказывать, потому что слащавость ещё хуже хамства. А доктору не для себя, но для дела: таких рьяных служак не любят, и я представляю, сколько пинков он уже получил в виде скользких отказов.

Мне стало стыдно, что я припёрся к нему со своей ерундой, да ещё обвешанный детскими шпионскими погремушками. Сломанный фотоаппарат, блокнот с ручкой, липовое удостоверение журналиста — как будто он монстр Гулливер, обижающий маленьких лилипутов. А я, видите ли, Робин Гуд — принёсший им свободу.

Красный как варёный рак, я ответил белому доктору:— Нет, честное слово. Но я обещаю протолкнуть в газету статью о ваших трудностях.

— Спасибо вам. — Он протянул мне как товарищу руку; мы крепко пожались. — Хотите познакомиться с нашим персоналом и.., — тут он немножко замялся, — и остальными людьми?

— Да, доктор, хочу. Пусть читатели знают о тех, кто живёт и работает здесь.

Теперь уже с хорошим настроением, напевая какую-то и мне знакомую мелодию из кинофильма, главврач вызвал в кабинет молодую некрасивую медсестру с добрым сердцем. — Сашенька, я поручаю тебе нашего гостя. Познакомь его с местными лунатиками. И хоздвор покажи.

— Лунатики — это ваши больные? — спросил я Сашеньку за дверью.

— Ну да. — Она заправила под голубую шапочку пышные тёмные волосы, которые одни только и украшали её. — Уколыч их так называет, потому что они все свалились с луны.

— Поняаааатно, — улыбнулся я, растаскивая рот до ушей вслед за буквой а. — А Уколыч — это конечно главный?

— Ну да. У нас у всех тут есть прозвища. Меня, например, зовут лягушонком. — И заметив, что я смутился её прямоты, легко хохотнула как нетрезвая девка в компании:— А я не расстраиваюсь за свою внешность. Что бог нам даёт, с тем приходится досмерти жить. Зато у меня добрая семья: муж хоть росточком не вышел, а непьющий как у других, работает. Я родила ему двух девчонок — и в этом моё счастье, а не на лице.

Что-то тёплое, потом горячее, кипящее, растеклось у меня в животе. Я хотел ей сказать, но не мог, словно расплавленным свинцом — не в наказание, а в человеческое испытание — мне залили желудок и глотку. И сразу додумал, о чём буду писать в той статье: не про крышу, деньги, хозпостройки и сад — а про характеры, судьбы и верие здешних людей.

— Я вас оставлю, потому что у меня работа. — Сашенька протянула мне ладонь как будто для поцелуя; но я приложился только к кончикам пальцев. — Ходите, знакомьтесь и никого не бойтесь. Люди тут хорошие, зря их называют душевнобольными. Они лучше многих здоровых.

Это верно: среди них сердце отдыхает от буднего напряга рабочей, семейной и бытовой суеты, возле них душа успокаивается после крикливых ссор и обузных непониманий, когда чем больше человеку орёшь, тем ему меньше слышно.

Вот они, инопланетяне: стоят, сидят, и словно бы движутся к какой-то неведомой цели, потому что в открытых солнцу, почти немигающих глазах, столько устремления ввысь, поверх всех остальных голов, что кажется, будто они знают в космосе ещё тысячи адресов планет, чем-то похожих на землю — и изо всех своих интернатов да санаториев наитием стремятся туда, а если не будет попутной ракеты, то полетят прямо так, в пижамках, раскинув руки как крылья.

На женщинах голубые платьица: но они не лёгкие бабочки, а более тяжёлые мотыльки, что низко летают над землёй. Одна из них, особенно упитанная, и к сему ещё не в меру говорливая, рассказывала то ли цветам на грядке, то ль окружающим, или самой себе:— Я им уже сто раз говорила чтобы не сорили в комнате, а если сорят то пусть за собой убирают, почему я одна всегда слежу за порядком а другие ни капельки не следят, и когда я докладываю об этом сестричке то меня называют ябедой, а я же на самом деле просто люблю чистоту и всегда должен быть порядок, значит надо составить график дежурств чтобы все убирались по очереди,..

Цветы сочувственно внимали её жалобам, слегка соклонив свои разноцветные головки; товарищи инопланетяне тоже слушали с интересом и смотрели на неё искоса, как смотрят куры на свою вроде бы зря кудахтающую подружку, но вдруг она найдёт червяка.

Несколько мужичков в саду забавлялись тем, что обливали друг дружку из шланга. Видно, кто-то из сестёр, может быть Сашенька, поручила им полить жаждущие деревья — и они, словно дворовая ребятня, устроили из этого игру. Один из них устремлял шланг повыше — как грибной дождь — и окропляющая сверху вода подпитывала остальных мужичков, чтобы они росли быстрее. Те и вправду стояли смирно, будто шампиньоны с подберёзовиками — хоть дрожа и трясясь от холодной воды, но с несмываемыми улыбками. Когда кто-то из них больше всех захолодывал, то выскакивал из-под водяного зонта на смену обливающему, а тот занимал его мокрое место.

Но тут подошла Сашенька и всех грибов разогнала. Правда, они успели и её облить. Она стала прекрасной в прозрачном.

— Удивительно добродушны ваши лунатики. — Мне хотелось поцеловать не только её пальцы: но и глаза, щекотясь ресницами, и мокрые губы. Тело моё тряхануло от желания к ней.

— Вы ещё многого у нас не видели. — Она совсем не смутилась своей облечённости почти наготой. — Я вам сейчас предъявлю один адский экземпляр.

Сашенька, вся в прозрачном, солнечно обнажённая, сказала о человеке как о чудовищном зародыше в кунсткамере. И меня передёрнуло от отвращения к нему, хоть я ещё ничего и не видел.

Мы с ней стояли у двери железной, запертой не только врезным замком, но и тяжёлым наружным засовом. Дальше тамбур; и снова толстая деревянная дверь, обитая железными полосами.

— Открывать её я не имею права. Тем более, что ключи у Уколыча. Разговаривайте с этим мерзавцем через окошко. А я схожу переоденусь.

Ну прямо тайны королевского двора. Уж не наследного ли принца нашей губернии они тут содержат? Наверное, нынешний властитель боится старинных потомков увядшей династии.

Я заглянул в зарешёченное окошко… Ну и что? и вот это хиленькое тельце мне нужно страшиться? Сидит мелкий мужичок за столом: с реденькими тёмненькими волосиками, худенькими бледными ручками, тонкими ножками — и оттопыренной нижней губой шепчет что-то себе под курносый нос, словно подбрасывая тихие слова в обе ноздри. А перед ним фанерный листок, деревяшка-иконка, которую он акварелью рисует. И шепчет тихонько себе под нос:— удивительно — как много вещей можно сделать вечными. Хотя бы наполовину. Взять те же кухонные ножи. Их ведь дешевле штамповать из армейской стали, которой пользуются спецбригады. Теми штыками даже колючую проволоку режут солдаты — и ничего. Купил гражданин в магазине такой, ему на полжизни заточки той хватит. А за половину жизни он сможет зарезать 18-ть тысяч людей. Если по 2-ва человека в день, то дело минутное. Но их же ещё надо сокрыть, увезти, закопать. Да и в церкви хоть свечку, одну-одинёшеньку, а надо поставить. Без неё грех, заблуждение. Нет, больше 2-ух на день едва ли получится. За год выходит 600-сот, с выходными да праздниками. 18-ть тыщ поделить на 600-сот — годов 30-ть приходится для яркой полнокровной жизни.

— Ты их есть пробовал?

— а что толку? зарывать намного быстрее. вот сам посчитай. в сутках 24-ре часа. 8-мь я сплю, остаётся 16-ть. зарезать — минутное дело, я тебе уже это сказал. зато потом надо освежевать, выпотрошить, отделить грязные части от чистых, тех что есть можно. растапливай печку, кипяти воду, жарь да вари. как ни крутись, миленький, а больше 1-ого за день вряд ли успеешь. даже я не управлюсь. за год получится 300-та — отбрось выходные и праздники. если 18-ть тыщ на эти 300-та поделить, то должно остаться 60-сят годов яркой полнокровной жизни. а так не выходит, потому что детство, да юность, да старость откинь. то руки слабы, то в сердце тревога, то нервы в предсмертьи.

— Грехом ты себя не считаешь?

— а за что я родился таким необычным все люди разны каждый ни на кого не похож те же насекомые букашки животные у всех них душа есть и походя мы их губим а после и бог нас я вот много молюсь да картинки рисую иконки по 3-ри штуки за день получается одну с утра после завтрака вторую с обеда до ужина а третью мелочью среди дня прихватываю за год больше тыщи выходит потому как выходные да праздники тут не положены у обслуги только бывают и если те 18-ть тысяч поделить на 1-ну тысячу с хвостиком так я за 15-ть лет мало того что размолюсь по 0-лям так и ещё многих отмолить мог бы кабы не поймали.

— Душегуб. — Подумал я о нём.

насекомое подумал он обо мне

Видать, бог ему оставил ещё сознание, как мышке; а душу да разум уже из него вырезал, тем ножом, насовсем.

 

Осень

Осень красочней всех времён года — и в цветах, и во звуках. У неба множество оттенков одного бледного цвета — голубой да белый, серый да чёрный. Как бы светло под солнцем или темно под тучами оно ни было, а всё равно в нём уже заметны следы предзимней анемичности, холодного малокровия — которые единым только напоминанием о жестоких морозах студят небесную кожу. Ещё на влажных лугах и средь тенистых низин остаются островки зелёной травы, кустов и деревьев; но ожидающую природу заполоняет жёлтый цвет с десятками полутонов: солнечный, ржавый, кофейный — золотистый, сусальный, червоный — и даже бордовый, багровый, багряный.

В прозрачном воздухе бабьего лета появляются новые шумы. Шорохи и шепота. Непонятно откуда. То ли это просто опавшая листва шшшшуршит под ногами, а то ль сама земля жалуется, что уже мёрзнет ночами, чтоб одели её потеплее. Пролетит в небесах журавлиный клин — курлы! — соберутся горлицы среди небольшого ельника — гурлы! — и кошки под окнами свару затеют — тоже мурлы. А старики в последние тёплые денёчки садятся на лавках большими компаниями, и целый день беседуют трали-вали: может быть, об одном и том же сто раз — но ведь до весны они уже так не увидятся.

Вдоль уличной дороги, на обочине, лежат бурты созревших вишен, яблок и слив, нападавших с дворовых деревьев. Хозяева гребуют собирать эти пыльные плоды, и вокруг них днями и ночами крутятся прожорливые черви, сластолюбивые осы, и ёжики, с опаской снующие под деревьями с наступлением темноты.

Червякам нравится залезать внутрь. Кажется, им совсем негде жить, отовсюду их гонят, вот они и подыскивают сразу стол и дом, чтобы не выползая хоть на солнечную, или на пасмурную погоду, вечно оставаться сытыми. Только ведь вечно не получится: всё зависит от размеров съедаемого фрукта, но даже огромная зимующая антоновка когда-нибудь съестся, а тем более мелкая вишня. Червяки об этом догадываются, но живя одним днём, надеются, что их пронесёт, минет чаша сия.

Рядом с фруктами кружатся осы. Одинокие, храбрые, будто гангстеры на большой дороге — у которых маленькая банда, чтобы меньше делиться; или пираты с летучей бригантины — которые радуются, что чем больше их погибнет при абордаже, тем остальным добра больше достанется. У них даже жёлто-чёрные полоски на брюхе похожи на костлявый скелет обобранного купца, мечтавшего о прибылях после продажи, но ставшего символом весёлого Роджера.

Вечером, как стемнеет, на дорогу выползут ежи. Они будто чувствуют стишь автомобильного движения: прекращается тряска земли, замолкают сигналы-клаксоны, и первыми на пробу к яблокам появляются отцы семейства — чтобы при малейшей опасности главными героями лечь под колёса. Но машин к полуночи уже бывает мало, и в эти самые ежиные часы начинается мелкая беготня от одного вкусного фрукта к другому — чтобы извернуться, кубырнуться, и наколоть всё-таки самое лучшее на свои острые иголки.

 

Утречком ранним небо было похоже на грязное одеяло неряшливой хозяйки, которая пускает в кровать кого ни попадя в разлагающем облике. И будто этот кто-то пьяно да нагло разлёгся, не сняв даже забрызганный грязью костюм, и ботинки.

После третьих петухов начался мелкий сеяльный дождь, и по тому, как малы были его капли — а природа уже давно приучила к долготе мелочности — казалось, что он зарядил свою облачную обойму на целый день. Но к девяти часам дождик почти отстрелялся, и в большое окно средь разорванных в клочья серых туч с боем прорвалось солнце, согревая раненых и ослабевших. А чтобы им легче было перебираться через запруды ручьёв, оно из края в край горизонта раскинуло радужный подвесной мост — сам крепок, хоть и качался он зыбко. По его многоцветным половицам поползли к небу травы, грибы, ягоды, одинокие кусты и кустарники, сады и парковые деревья, а насекомая мелочь густо облепила их шляпки, листья да кроны, не надеясь на свои слабые крылышки, но тоже стремясь добраться к седьмому уровню небес — где счастье, где рай.

И воздух стал свеж. Миллиардные мокрые капли прибили гвоздями к земле долго висевшую в воздухе знойную пыль, привинтили шурупами бензиновую отработку машин, и освобождённый из потного тюремного плена, развеялся на природе пряный аромат трав да кустов. Казалось, что каждая былинка благодарно обратилась к милосердному небу.

Косарь косой на косовище косил траву. Слишком мелок был его лисий крадущийся шаг: он двигал вперёд одну ногу, опираясь на неё, будто следил заигравшихся с ромашками цыплят — и следом за ней мягко придвигал вторую, подмахивая себе пяткой косы, словно рыжим хвостом. Потом бросал свой хитрый взор на сажень вперёд, выглядывая жёлтые головки в нежном пушку — а с кем они, а резвы ли уже, а вдруг без присмотра — и тут же широким разгуляем весёлых от устали рук скашивал всех себе под ноги. Ромашек, цыпляток; улитки приснули целым семейством на толстом стебле, и солнце, которое их разморило, с ними вместе кажись задремало, не двигаясь тенью с-под лопушка. Какой-то приблудный паук косцу язык показал — не за то ль, что порвал он ему тенета, или просто покоя лишил в сей ранёхонький час. Скоро проснётся природа, нагуляет себе аппетит: но после обеда все спать, спать; спать снова улягутся. А жирок отложив, они к вечеру станут летать да сигать бестолмашно.

 

С церковной колокольни надо всем посёлком до самых окраин расплескались благовестные звоны. Их было много; и казалось, что это именно они, покружив в поднебесьи с надеждой умчаться за стаями перелётных птиц, облетали на землю с жёлтых деревьев. Их сухие бронзовые осколки, отбитые от большого колокола и маленьких колоколец, ещё дошуршивали под ногами на разные голоса — и мне чудился в них то грубый говяжий бас краснолицего бородатого дьякона, то телячьи теноры двух моложавых попов, и стыдливо вплетающееся в эту полумужицкую вязь кудахтанье бледных хористок.

Светлый и тёплый сентябрьский денёк — бабье лето. Я в своей жизни совсем не помню такого года, чтобы бабы осенью не повлияли на нашу погоду. И неважно, какие они из себя, а вот кажется, что бог сверху смотрит на их русые и тёмные пряди, на цветные косынки и кудрявое простоволосье, да думает себе: — а пошлю-ка я им тёплый сентябрь ещё, чтоб подольше глядеть да не наглядеться.

Вовка в светло-коричневой болоньевой курточке идёт с лёгкой обгрызанной веткой впереди меня, шерстит листву под ногами, выискивая свои первые грибы; и подняв глаза от земли, я то и дело нахожу рядом с собой огромного рыжика, но которого не срежешь и не поджаришь на сковородке.

— Володя! Ты в этой одёжке очень похож на большой гриб.

Он повернулся ко мне, недоумевая; а когда распонял, то тихонько захихикал из-под своей ржавой шляпки, может, боясь спугнуть громким смехом прячущихся от нас сородичей.

— У тебя узэ много глибов. Как ты их находис?

Да, у меня целые пол-лукошка. Я как жадный браконьер срезаю грибы по всему лесу, легко отличая съедобные от ядовитых; а Володьке позволено охотиться только под ёлками — в тех местах отчего-то совсем нет поганок, бледных трусливых, боящихся еловой темноты да иголок.

У Вовки всего лишь три штуки на донышке, но это лишь оттого, что я разрешил ему собирать только маслят, которые он немного знает в лицо. Все остальные ему очень плохо знакомы, потому что от Вовки всё время прячутся.

Ведь не каждой лисичке или подберёзовику хочется в солёную банку. Вот хоть маслёнок. Он когда совсем ещё маленький, то смотрит из-под еловых иголок как крохотный мышь, у которого пока только один глаз и открылся. Ему весь мир этот внове — и сорока, что в лесные дебри пролетела стрекоча тревожно, кажется доисторическим плотоядным птероящером, хоть по чести сказать в ней самой страха больше — он сгоряча так и сыплется, пятная колючие кусты ежевики.

Но вот маслёнок уже быстренько растёт, после недавних дождей становясь средненьким масёлом. Сюда бы, в лесную тьмутаракань, ещё солнышка больше впустить — тогда его бурая шляпа станет похожа на широкое индейское сомбреро, а сам он сядет своей гузкой на ёжика как на коня, и поскачет по тропе, пуляя во все стороны еловыми стрелами.

 

— Грибы, Вовочка, очень просто находятся по запаху. Там где прело и мокро, как в погребе, где припахивает сырой ароматной землицей, и даже немножечко плесенью — там они от нас прячутся.

— Я знаю, глибы любят доздь.

Он поднял голову к просторному небу, кое сегодня с утра пролилось щедрой каплей. В пасмурную погоду оно похоже на застиранную рабочую спецовку, которую сколько ни отмывай многажды, а на ней всё равно остаются разводы серого цемента, багрового кирпича, и чёрные пятна смолы, крепко въевшиеся в голубую небесную ткань. Но сейчас природа как будто бы выдала небу — авансом — праздничную золотую рубаху — с наказом беречь; и вот оно широко распахнулось на людях — атласное, жёлтое, по-купечьи грудастое. Под таким расписным горизонтом очень хочется печёной картошки с грибами.

— Вовочка, мы сейчас на костре будем готовить грибную тушёнку.

— Их, навелное, надо помыть и потсистить?

А чего там мыть-чистить? Они уже давно омыты сырыми туманами, росами, ливнями; мы их только слегка в речке прополоскали от упавшей листвы — и на костерок в кипящий чугунок. Пусть теперь тушатся средь лука, моркови да подсолнечного масла, словно единоутробные братья и сёстры от разных отцов.

— Их мозно будет есть плямо оттуда?

Как всё-таки нов и познавателен стал Вовке обычный мир рядом со мной. Его ведь дальше окрестных огородов, наверное, не выпускали.

— Ну конечно, Володя. Ты ещё от удовольствия пальчики оближешь.

И что интересно, мне тоже в этом мире становится приятнее жить, если не одному. Я ведь любопытен: и это, по-моему, Вовка тянет меня ко всяким приключениям — для себя бы я так не старался.

Он помешивает в чугунке большой деревянною ложкой, далеко вытягивая свой конопатый нос, будто малярийный комар над поживой. Видно, что Вовку сильно влекут подступающие ароматные запахи грибного кулеша, аппетитной усталости, и сытной да сонной перины лесной. Боясь, что он вот-вот голодным уснёт, я черпаю горячий кулеш ему в миску, достаю две картошки с костра — не обожгись! — себе ж наливая впридачу и водки стакан — я не буду, блатуска — и выпив, пускаюсь в пространную быль о природе, о жизни, и людях-грибах.

— Грибами, Вовочка, я увлёкся оттого, что они как клады. Иду по лесу, распевая, невзначай гляну под сосну на опавшую жёлтую хвою, а из-под неё вдруг блеснёт коричневая маслянистая шляпка. Ну конечно, маслёнок. Это как на малоезженой дороге, средь пыли и грязи, пусть не золотой узреть — но червонец, в серебристом окладе герба молота и наковальни. Откуда? и начинаются догадки, что сто лет назад здесь голодающие крестьяне грабили опухшие с голоду обозы продразвёрстки. А червонец был именным паролем от одного комиссара к другому, и так эти червонцы — и эти обозы — передавались из рук в руки с одной волости в другую, и не дай бог, где хоть фунта муки не досчитаются.

— А выводки опят похожи на медные гроши. В далёкую старину на них, грошей тех, можно было корову купить. Или лошадь, что важнее ещё. Но растяпа напился где-то в кабацком шинке, расхристался на пузе да в кошеле — и потерял как подмётку с ноги лошадёнку. Что ему оставалось после; только волосы рвать на себе да в голос реветь, проклиная судьбу горемыки жены да своих горемычных детей.

— Лисички. Сестрички. Словно свёрнутые в трубочку акции первой крупной железнодорожной компании. Богатый бородатый купец преподнёс их в хрустальном вазоне дорогой фигуристой танцовщице, у которой может быть и нету особого дарования, но она щедра на нежные ласки, за что её любят и хозяин ночного варьете, и высокие покровители. Когда они в годину лихолетья все вместе спешно бегут за границу, то суматошно раздаривают на вокзалах свои ласки, вазоны да акции.

— А вот белый гриб, боровики крепыши, грузди здесь. Разбросаны по лесу вдалеке друг от друга и от кучных грибниц, будто важные самородки на старательском прииске. Пока одного за шляпу потянешь, радуясь сытной находке, остальные тут же сквозь землю попрячутся — и казалось, вот только что было, отсюда многажды подмигивали, справа да слева — а пусто вдруг стало, словно нечистая сила заколдованный круг разметала, и холодеют промежду лопаток скользкие спины мурашек, подгоняя бежать.

 

Пока я болтал себе так, вспоминая былое неизвестное, и выдумывая его заново простым да понятным, Вовку давно разморило на солнышке. Он спал с доброй улыбкой белого мотылька, который до праведной устали напорхался над жёлтым полем, и хоть он мал да глуп ещё, чтобы сознавать земной грех и добродетель, а всё-таки уже чувствует в себе истые побуждения благородства и совести — неизвестно откуда, непонятно как, но живёт не во зле мотылёк.

И за это все его любят. Только бескорыстно. Никто его к себе не берёт.

А я взял; но люблю ль я его. Или просто уже привыкаю.

 

Лыжи

Я шёл к Вовке в гости с большим подарком, сам цветя от радости в жёлтое небо солнечного дня. Даже не представляю, как люди могут быть счастливы, получая от других дорогие вещицы — ведь вот же оно, настоящее, когда вручаешь любимому человеку то, о чём он мечтал. И Вовка бы тоже себе купил свою грёзу, но у него никогда не бывает больших денег. Всё, что ему дают за тяжёлую работу, тут же выпрашивают в тесной казематке курящие инопланетяне, которые вечно сшибают у добряков на сигареты. И доброму лопоухому рыжему остаётся только грезить — может удаче, а может быть, богу — под высокой зеркальной витриной универмага.

Господи, как легко стать тобой для бедного блаженного человечка. Ведь Володька меня, земного простолюдина, почитает в молитвах не меньше — и очень хочет, чтобы я вечно жил рядом, но не из-за подарков, а просто глаза в глаза.

Дверь — железную, крепкую — отворил мне широкоплечий коренастый санитар, хмурый бортпроводник их необычного звездолёта. Даже — приотворил: потому что неизвестно, кто там, с моей опасной стороны. А хмур он был не от местных космических неприятностей, а от своего личного флюса. — Привет, — буркнул мне, словно лишние слова могли бы вылететь вместе с зубами, и уже не возвратиться в начетверть опустошённый рот.

— Здравствуй, Виннипук. — Я всё-таки не удержался от иронии к этому сластёне. — Опять страдаешь? а мне Володька нужен. Отпусти его на пару часов.

— У тебя пара часов тянется до самого вечера. — Он всосал в себя свежий прохладненький воздух зимы; потом потрогал зуб языком; видать, полегчало. — А мне перед главным за вас отвечать. Вдруг твой дружок на кого-нибудь кинется?

— Солнце моё, — подпустил я в его хмурость светло-жёлтого дурмана. — Ну ты же знаешь, какой Володька безобидный барашек. Отпусти, а?

— Бараааашек, — протянул он моего Вовку, будто свежуя на шашлычном вертеле. — Ему как раз самое время пришло, чтоб рога опиливать.

Санитар ещё раз тоскливо цыкнул на погоду. — Ну ничего, скоро я их всех тут прижучу. — И ушёл.

А я так и не понял — приведёт ли, нет; но остался ждать с яркой и длинной коробкой в руках.

Ах. Что такое с сегодняшним днём? Полное солнечное затмение; и две лопастые твёрдые ладони, как обычно пахнущие натёртой чесноком корочкой чёрного хлеба, закрывают мне небо. — Сашка? Федька, Николай? — нарошно я поддерживаю эту каждодневную игру, если конечно ко мне подкрадываются сзади, вот как сейчас.

А за спиной кто-то мычит, уже не в силах терпеть искусительный смех: так, наверное, на балу у короля прячет себя расшалившийся придворный, тыкаясь смешливым лицом то в камзол свой, то в причёску очаровательной фрейлины. Вот и мне кое-кто тёплым дыханием греет затылок.

Ну всё — хватит томить молодца.

— Володька, ты? — Я, блатуска!!! — Жадные объятия развернули моё тело прямо нос к носу. Глаза радостно обгладывали меня; поцелуй в щёку по-мужски — эх ты, слюнявый щень. И тут он заметил яркую коробку, опёртую на зарешёченное окошко как деревянный таран. С его губ сорвалось тихое — а что это? — словно ему очень хотелось верить в чудеса, которые главврач называет слабоумной блажью.

— Подарок тебе. Открывай.

Вовке стыдно быть наглым, он в смущении от своего нестерпимого интереса; но жадные руки уже с нечеловеческой силой рвали коробку в клочки, и я подумал, как должно быть злобно он может рвать ненавистного врага — так что не дай бог, если в нём это проснётся.

 

Он очень прост своей яростью и любовью. А мне нравится простота в людях и в себе. Но не пустая безголовая, яво схожая с наглостью, когда грязными ногами неуклюжий слон лезет в чужие отношения и запретные души. А человеческая, когда я могу общаться на равных с патриархом и дворником — не сюся сверху вниз, но и не заискивая.

У меня так пока что не получается. Для дворника всё равно внутри остаётся спесивое небрежение, будто он в жизни достиг много меньшего, а к патриарху я испытываю трепетный пиетет, который совсем неоправдан только лишь высотой его положения.

Принимать каждого из людей как человека могут единственно дети и блаженные. Потому что для них нет должностей, рангов, погон — и один другому, третьему, ровня. И хоть детишки с блаженными вечно малы под присмотром родителей да санитаров, но они истинно свободны.

Вот и сей миг Вовка был свободен и счастлив. Потому что среди разноцветных картонных ошмётков лежали широкие охотничьи лыжи, настоящие снегоступы с добротными палками. На таких можно путешествовать хоть по глубокому рыхлому снегу, или по ледовому насту, и нигде не провалишься, потому что как говорил Пифагор, площадь деревянной опоры превеличивает силу человеческой тяжести.

Только мой подарок был не совсем честен, хотя Вовка и танцевал вокруг него, оглаживая деревяшки руками да нюхая сладкий запах обновки. Я-то знал, что эти лыжи будут круглый год храниться у меня дома, и я в любой момент ими воспользуюсь для своих нужд. А Володька целиком зависит от моих прихотей — приду ль я за ним, заберу ли у санитаров — потому что зимой инопланетян почти не выпускали на улицу одних, боясь их замёрзнуть. Ну кто они на нашей планете? не хозяева и не гости, а вечные дети. И правду сказать, мне было жаль потратить нужные деньги на вторую ненужную пару — а всё же я сознавал, что от своей расчётливой жадности теряю большую толику счастья взамен полноте своего бюджета.

 

У меня валялись в сарае старые дедовы лыжи, и их я надел на прогулку с Володькой.

Вовка шагает широко, хотя, наверное, ни разу не ходил на лыжах. Он и по жизни размахай: его руки да ноги распахиваются во все стороны, стараясь обнять необъятный мир. А я качусь следом за ним по утаптываемой лыжне, как по течению давно проложенного русла, и кажется мне, что это я сам сопливый мальчишка, а Вовка есть мой настоящий наставник.

Он остановился впереди, поджидая меня; недоумённо шмыгнул носом.

— Тут дальсэ две дологи. По какой мы поедем?

Чувствую: меня разбирает азарт.

— Володя, здесь должен быть камень большой. С мелкими буковками. Давай искать.

Мы пошерстили по заснеженным кустикам, обтрепали их донага; и вижу, что точно — в гуще стоит то ли памятник, то ль памятка путнику. И на нём выбиты словеса: — коль налево пойдёшь, то спокойно в посёлок воротишься, а коли направо потопаешь, то с волшебной природою встретишься.

Я прочитал всё это Володьке вслух, громко да устрашающе. Он оглядывал белый, приятный и спокойный лес, будто маленький рыжий гном огромного грозящего великана.

— А тут плавда написана? — В его голосе слышалась лёгкая дрожь, словно бы он немного подмёрз на ветру: хотя одет был как сибирский кугут, на поддёвки да подстёжки.

— Правда, но ты не бойся. Все чудеса в лесу добрые, для сердца хорошие. Если мы его не обидим, то и он нас не тронет… Поедем направо, Володя?

Я сказал это с интонацией отца, которому строго-настрого велено сходить на рынок за продуктами; а он уговаривает мелкого сынишку, мамкиного соглядатая, зайти в пивной кабачок, и может быть, просидеть там до самого вечера, забыв все наказы. Сынишка хитро отца спрашивает — а ты мне купишь мороженое? — И — я тебе всё куплю, — угодливо отвечает повеселевший отец.

 

Мы шагнули с Володькой направо — в белый-пребелый лес. Идём по белой тропе, и лишь два тёмных пятна на светлом облике дня — это мы. Деревья как седовласые стражники в зимних заячьих тулупах, сшитых на скорую нитку, так что сквозь мелкие прорехи и рваные дыры видна высокая небесная даль, тоже на что-то похожая — может, на райское ложе, где господь возлежит в краткие мгновения отдыха. Он сейчас видит меня, а я вижу лису, что мышкует на том берегу узкой речки лесной; и только мышь никого из нас пока не заметила, занятая подгребанием корня у сухова замёрзшева кустика.

В этом славном местечке я так и представляю белых лошадей тройку, но не ражую вздыбленную, а тихую — что лошадки с любопытством прядут ушами на звуки лесные, вдыхают ноздрями жирный запах свободы, зачарованно копытя мелким таинственным шагом.

Володьке, снова идущему впереди, то и дело перебегают да перелетают дорожку стаи волков, кабанов, зайцев, лосей и зимующих птиц; он оглядывается на меня — вижу ли? — и я отмахиваю ему руками да палками — всё в порядке, для здешних чудес это обычное дело. Речной лёд своей ясной прозрачностью похож на аквариумное стекло, и сказочное рыбье действо предстаёт словно цирк — кульбиты да мортале жадных зубастых щук подымаются насмех клоунскими шуточками окуньков да голавликов.

— Володя, ты пожалуйста, не заходи глубоко, а то вдруг лёд обвалится.

— Неа. Я тут, у белезка.

У бережка можно. Но на всякий случай я теперь всегда таскаю с собой верёвку. Было дело: однажды спасал собаку из проруби — тоже рыжую — и ничего не боялся; а когда вернулся домой, то меня затрясло от ужаса хуже чем ту псину у тёплой батареи — когда представил себя подо льдом, с выпученными зенками и в крике разорванным ртом. Я, конечно, спасу и Володьку, даже если погибну; но только пусть я не узнаю об этом. Потому что коль бог мне даст — из высокомерной усмешки иль в назидание подвига — явое осознание смерти; то я могу и предать. Могу скурвиться сердцем своим человеческим в ступорном ужасе — оно ж не железное.

— Володя! уходим.

Наши лыжи в глубь леса оставляют за собой след большой двухколейной дороги, по которой теперь всякая мелочь может бегать спокойно, не проваливаясь под снег. Тихо; рыхло; бело — даже ветер сонно улёгся на верхушках деревьев, и как младенец в тёплой люльке почивает до новой вьюги. А среди этой мёрзлой идиллии тыщи животных да птиц и мильёны козявок ждут — солнца, капели, весны. Я-то знаю, когда она снова вернётся — в половине марта; а у природы календаря нет, и она большим своим носом из маленьких носиков вынюхивает забытые запахи — призрачные, манящие, сладостные.

Вот один этот носик показался из-под старого замшелого пня. Я остановился на тропинке, услышав шур-шур. Под лёгкой снежной рыхлостью шебуршила мышь, подгрызая стебли замёрзнувших трав. Надо мною на ветке повисла синица, свища во все стороны об опасности, которой она посчитала меня, такого благожелательного ко всем зверюшкам. Даже если б сейчас из берлоги выполз медведь и уставился голодно прямо в глаза, то я, наверное, смог бы и с ним договориться. Правда, мышутка?

Мышь выпрыгнула из-под снега точно мне на сапог, оглядывая бусинками все прилегающие окрестности, состоявшие вблизи из нескольких пней, кои ей показались многоэтажными домами с уснувшими до весны квартирантами.

— Зачем ты здесь? — спросил я её. — Лучше ползи на помойку, там очень много разного вкусного.

— а ты будешь с помойки питаться?! — возмутилась она. — Вот и я благородная.

Тут мышка снова шмыгнула под снежное одеяло, которое для спанья было ей слишком велико по размеру, но зато укрыться в нём можно ото всяких опасностей. Она раньше меня заметила мелкую белку — наверно, бельчонка — с большим непушистым хвостом. Казалось, будто все волосинки в этом хвосте встрёпанно растут в разные стороны, и бельчонок постоянно грызёт их за это зубами — ругается. А вот его острые ушки были похожи на густо накрашенные ресницы, и я думаю, что он каждое утро бережливо за ними ухаживает, топорща их как локаторы на своей юной макушке.

Но виднее и слышнее всех в лесу дятлы, конечно. Как у них голова не болит, удивляюсь. Меня б не хватило надолго, чтобы длинным носом долбить по дровам. Сразу начнётся мигрень, будто на голову надели кастрюлю с лапшой, и лупят по бокам да по днищу огромным половником. А вот дятлы в порядке, и даже довольны — то червячком, то жуком-короедом.

 

Я часто смотрю на природные фотографии в толстых блескучих журналах, и завидую людям, побывавшим в этих местах. Горы и хребты белы да высоки, леса и реки зелены да глубоки, так что кажется, и сам я там когда-то бывал, но память моя с камнепадом рухнула в тёмную пропасть, и лежит разбито на дне, стеная — помоги!

Дал бы мне крылья господь, чтобы мог я облететь всю эту красоту не в горячечном бреду сновидений и фантазма, а наяву воспарив, прикоснуться к любой точке земли и пожевать каждую еловую ветку, узнав на свете всякий вкус и огнедышащий запах.

Как много диких, да и домашних животных, которых я никогда не увижу, и с ними не познаюсь. Я совершенно не тоскую о незнакомых людях, но сильно страдаю за неизведанные тайны природы. Вот как сейчас — за мышку, бельчонка, и Вовку.

Ведь лес — это несекретное хранилище без охраны, в котором на воле произрастают тысячи видов зверьков и растений, ещё не занесённых в красную книгу. Но они скоро могут туда занестись, если их товарищи люди будут и дальше так сильно гадить на каждом шагу, устраивая везде свалки, сортиры да пепелища.

 

 

 

 

 

Вставка изображения


Для того, чтобы узнать как сделать фотосет-галлерею изображений перейдите по этой ссылке


Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.
 

Авторизация


Регистрация
Напомнить пароль