Калигула. Часть 3. Я - Римлянин. / Фурсин Олег
 

Калигула. Часть 3. Я - Римлянин.

0.00
 
Фурсин Олег
Калигула. Часть 3. Я - Римлянин.
Калигула. Я - Римлянин.

Глава 07. Цирк.

Юноша высокого роста, с бледным, бескровным лицом, на котором впалые глаза обведены были почти коричневого оттенка кожей, словно их обладатель не спал с неделю, пробирался сквозь толпу. Многие сосредотачивали на нем свои взоры и внимание. Не удивительно, впрочем, для сегодняшнего дня. А день был праздничный, сентябрьский день Римских игр, первый день, посвященный конским бегам. Юноша же был одет соответственно — как их непосредственный участник. Поверх зеленого цвета туники туловище его было обмотано ремнями, чтобы защитить тело от ударов и не оставалось торчащего куска одежды, на котором можно было бы повиснуть. В руке его был бич, а у пояса висел кривой нож; он предназначался для обрезания вожжей в случае нежелательного падения. На голове возницы была гладкая кожаная шапка, закрывавшая щеки и лоб. Люди в толпе оборачивались вслед ему не потому, что узнавали. Скорей оттого, что как раз не знали его в лицо многие. Имя юноши было отнюдь не Скорп, не Диоклет и даже не Феликс, этих тут как раз знали прекрасно. Рим любил своих героев, своих возниц.

Ристалище, называемое Circus maximus[1], между Палатином и Авентином, было любимейшим местом римлян. Толпа, в сей ранний час подпиравшая собой строение, выстроилась здесь с ночи. Шли горячие споры, заключались пари.

Калигула, а это именно он, одетый, как полагалось вознице, пробираясь сквозь толпу, слышал обрывки разговоров:

— Говорю я тебе, Регул, я знаю, за кем сегодняшние заезды будут… Я вчера не пожалел своих ассов, а сегодня буду богат, коли найду дурака со мной поспорить...

— Ты, Домиций, и денег своих не пожалел, на что же это? Ты же удавишься за денежку, кто этого не знает?

— Ну, ты шути, да не перегибай палку… Ты бы не побоялся бы сходить в Субуру для гаданий?

— Там, в этом квартале, ауспиций не проводят, кажется? Там все больше гадают о твоем кошельке, как бы найти слабое место, да и хвать его, а потом ищи-свищи… Теперь ясно, где ты денежки-то потерял, при чем тут бега, непонятно только?! Ты, растяпа, наши тессеры[2] не потеряй, как бы нам без игр не остаться...

— Ну, кроме воришек, завелся в квартале еще и гадатель, имени его не знает никто. Новый прорицатель, неведомых кровей, хотя я бы сказал, что он из Египта, больно он черен, да и брит на голову. Ты послушай, что он мне сказал про нынешнего победителя, и давай найдем дурака поспорить, заработаем, я ведь этому гадальщику сразу поверил...

Как ни интересно было Калигуле послушать, но останавливаться вблизи говорящих он не стал. Он пробирался поближе к стенам цирка. А толпа становилась все гуще, все труднее было продираться сквозь нее.

— Да как ты не понимаешь, — доказывал один поклонник другому. — Кто, кроме Сеяна, может позволить себе такое? Его африканцы, это не кони, это — ветер, ветер в чистом поле… Огонь из ноздрей рвется, пар вырывается, боги, а не кони. Ты не видел их, а я тебе говорю, его левая пристяжная — она станцует у мет. С такой пристяжной ему соперники не страшны. Как нет у него в Риме соперника, так и в бегах. Не веришь, поспорим, давай о закладе договариваться, мне не страшно. С Андремоном я не проиграю, говорю же, это не конь, а чудо!

«Мой Инцитат не хуже Андремона, — думал Калигула. — Жалко, что эти спорщики его не знают. Впрочем, хорошо, что не знают. И меня не многие узнают, тем более в этом наряде. Тоже неплохо. Не надо заранее настраивать соперников, пусть побудут в неведении. Всегда лучше оставаться в тени, до последнего. Поближе к концу заезда поймут, опомнятся, да поздно будет уже» .

Как явствует из этого внутреннего монолога, казалось, юноша был непоколебимо уверен как в себе, так и в возможностях своей упряжки. А между тем он знал, с каким противником имеет дело. Сегодня он встал в немыслимую рань не ради того, чтобы подслушать предсказания и прогнозы под стенами цирка. Перед состязанием поспать бы лучше, отдохнуть. Понадобятся все силы, все, какие есть. Но сон бежал от него. О новой четверке лошадей Элия Луция Сеяна говорил весь Рим, и говорил с придыханием, с нескрываемым восторгом. Хотя юноша не признавался самому себе в этом, тревога вела его к стойлам цирка. Лошадей привезли загодя, вчера, дали привыкнуть к арене. Кучера каждой factio[3] — factio russata, factio albata, factio veneta, factio prasina — проехались на двуколках по кольцу арены. Правда, раздельно, все четверки и пары каждой factio, не давая возможности соперникам оценить упряжки друг друга, не напрягая лошадей, боясь утомить. Сегодня была возможность до начала игр взглянуть на четверку Сеяна, которая была основной соперницей его собственной четверки. Именно это погнало его на рассвете в цирк...

Но поначалу он не задержался в стойлах. Не мог Калигула не обозреть места грядущей битвы. Так учил его отец.

— Если враг и местность дают возможность, изучи каждый участок земли, каждый холм, каждую ложбину. Кто знает, когда пригодится тебе это, и пригодится ли… Но если пригодится, то может, и жизнь спасет, сынок. Где-то удастся прыжок с вершины холма, где-то упадешь в ложбину — и ты жив, а враг мертв, и это — победа...

Circus maximus лежал перед ним огромным овалом. Детище Луция Тарквиния Приска[4], улучшенное и украшенное поколениями потомков.

Бесценное сокровище, дар… Память о прошлом. О прошлом героическом, исполненном мужества и доблести. Он не стал еще окончательно местом соревнования для безродных возниц, чья цель — не участие и не победа, а деньги, что выплатят за нее. Некоторые богатеют до неприличия; выкупают потом имения, ходят патрициями...

Он вдруг удивился своим мыслям. Не быть вознице патрицием, не отбелить ворона до голубиной чистоты пера...

Императорская трибуна, pulvinar, пуста. Будет пустовать и во время ристалища, слава Юпитеру-Победоносцу. Тиберий на Капри, пусть там и остается. Хорошо бы — навсегда!

Ни за что на свете не смог бы Калигула молодецки взлететь на свою колесницу, нестись вперед, к победе, под взглядом императора. Он цепенел под этим взглядом, теряя способность дышать...

Длинная и узкая платформа — spina — с полукружиями на обоих концах и стоящими на них конусообразными столбами. Это — меты. Мета у начала скачки, мета на противоположном ее конце. Несущаяся во весь опор колесница должна повернуть по кругу у мет. Четверка коней, а за ней легкая открытая повозка на двух колесах, с едва удерживающимся на ней возницей. Нужна слаженность всех вожжей, что будут привязаны к пояснице, и есть только одна рука, играющая вожжами — левая. В правой будет бич, она — помощница, но не ведущая. Повернуть на круге, не столкнувшись со столбом, само по себе нелегко, скорость ведь бешеная, и поворот крут, надо в него вписаться. А если догонишь ненароком соперника, да не удержишь коней, столкновения неизбежны. Сзади летят еще кони и повозки, в конце седьмого круга нередко скачешь по окровавленному полю среди раздавленных тел… Но последний заезд сегодня — четыре четверки, и места им хватит, даже если предположить, что… Лучше об этом не думать. Он непременно победит. Нож не понадобится, он не будет резать вожжи, поскольку летать не собирается.

На том конце полукруг строения, каменные ярусы сидений. Над ними — деревянные. По бокам здания два длинных ряда, тоже в ярусах. Камень и дерево. Ближе к земле, а значит, и к ристалищу ближе, расположатся сенаторы. Весталки займут свои места возле императорской трибуны. Патриции будут красиво смотреться на фоне белого камня своих лож в белых же туниках. Сенаторы — с пурпурной полосой. Там, на деревянных скамьях, устроятся те, что сжимают сейчас в потных руках свои тессеры — кругляши из бронзы. Это их право на зрелище, их счастье на сегодня. Это пролетарии, от proles, — потомки. Потомки, как единственное их достояние. Больше у них ничего нет. Но зато кричат они чаще гораздо громче, чем сенаторы. Глотки у них мощные, сенаторы, даже несмотря на частые упражнения в сенате, так орать не умеют… Он помнит эти крики, что встречали их с отцом. На триумфах. Словно рев воды в половодье, что сорвалась с гор весной и затопила долину, легко снося дома, повозки, деревья...

Здесь, в цирке, он может услышать эти крики в свою честь снова. Если победит. Другого места, где такое возможно, лишил его Тиберий!

Калигула передернул плечами, повернулся спиной к цирку, пошел к carceres[5]. Сегодня его место не на трибунах. Он сегодня и сам пролетарий, пожалуй, одна слава осталась — сын Германика и Агриппины, — остальное ведь отнято. Кроме жизни. Вот ею он и будет распоряжаться сегодня, пока Тиберий не отнял и это последнее.

Он прошел, прежде всего, к своим коням. Требовалось согреть душу, раздражения и злобы было довольно в нем для победы. Не хватало любви. Он шел к коням, перебирал невеселые мысли. Думал о том, что Друзилла не сможет увидеть его так, как могла бы увидеть. Если бы он мог приказывать, он приказал бы дать сестрам привилегии весталок. Ну, хотя бы эту — смотреть зрелища в цирках и амфитеатрах с лучших мест, что прописаны за сенаторами. Он бы хотел, чтоб провожали его, когда он несется на бешеном скаку мимо трибун, глаза Друзиллы. А не угасшие глаза тирана или лизоблюда-старика из сенаторов. Мелькнет на мгновение ее лицо, с румянцем, она так мило краснеет, волнуясь. На каком-нибудь из кругов — ее розовая стола, под стать румянцу. Девушка стала такой щеголихой...

Но это невозможно. Она будет там, где каменные ярусы смыкаются с деревянными. Трибуна, где плебс плюется слюной, изрыгая ругательства, сыплет проклятиями, ругает неумелых и неудачливых возниц, будет нависать прямо над нею. И над множеством других людей. Из тех, кого еще относят к лучшим людям государства. Но сами они с трудом поддерживают тающее достоинство. Они не сидят на трибунах. Они стоят. И Друзилла будет стоять, зажатая множеством тел!

Четверка его еще не была запряжена, да и правильно, рано еще. Он прошел к левой пристяжной. Постоял рядом, пытаясь настроить себя на радость. Его гордость, его Инцитат, почувствовав раздражение хозяина, фыркнул, замотал головой. Подсунул морду поближе, кося черным, с поволокой, глазом. Калигула обнял его, улыбнулся. Впервые за день...

— Что, лучший из funales[6], — сказал он вслух и громко, — победим мы сегодня?

Конь не ответил. Но отозвался verna, Мемфий, неотлучно следящий за четверкой Калигулы в эти дни, забывший о сне напрочь. Мало ли что могло случиться, особенно здесь, в конюшнях цирка? Коня могли сглазить, даже попросту — отравить, нанести увечье. А колесница? А упряжь? Надрежь постромку слегка, а она уж сама разорвется в клочья на арене. Раскрути колесо чуть-чуть, а оно на повороте слетит, гремя, калеча ноги лошадей… Да что лошади, остаться бы в живых вознице, уносимому на развалившейся вмиг двуколке. Останется жив — тоже еще не самое главное. Может быть покалечен, остаться уродом бедным на руках у несчастных близких. А уж если совсем повезло, и жив, и не покалечен, то злость-то куда девать? Ведь проиграна битва, а сколько в нее вложено сил и денег, а сколько хозяйского тщеславия и надежд!

— Конечно, победим, господин. С твоей сноровкой и таким конем победить нетрудно, чего же не победить...

Мемфий бормотал еще что-то, по-стариковски, под нос себе, но имея в виду разговор с хозяином. Калигула не слушал его. Тревога вспыхнула в нем с новой силой после слов раба. Что за кони у Сеяна? Он рывком развернулся к чужому стойлу, и весьма решительно, не допуская сомнений, двинулся к двери. Распахнул ее, прошел вперед, не обращая внимания на бросившуюся к нему чужую челядь.

А кони были — и впрямь загляденье. Он понял это сразу, бросив лишь взгляд. Его, кажется, не надо было учить, он знал все об этом с рождения. Он родился с пониманием этим в крови. Масть была — огненной. Ну да, почти что красные кони. Сухие конечности. Длинный корпус, глубокая грудь. Круп широкий. Косо поставленные плечи обеспечивают свободу движений.

Он замер, глядя на Андремона. Зависть еще не коснулась души. Левая пристяжная, что била ногой в стойло и ржала, призывая к бою, к бегу, к воле… Он был прекрасен, конь Сеяна, и не Калигула даже, а Гай Юлий Цезарь в нем, потомок достойных, великих предков, признавал достойнейшего из коней...

— Приветствую, юноша, на моей половине потомка Юлиев и Клавдиев, гордость Рима...

Голос Луция Элия Сеяна был знаком Калигуле, и хоть обладатель этого голоса не злоупотреблял никогда громкостью звука, его слышали все. Слышали хорошо. Нехотя повернулся потомок Клавдиев и Юлиев, как было сказано мгновение назад, на негромкий голос незаконного, — но истинного пока! — владетеля Рима. Полыхнуло красным. Это — одеяния Сеяна.

Сеян, как, впрочем, всегда, был одет весьма вызывающе, подчеркнуто великолепно.

«Не есть ли это признак, отличающий выскочек, властителей на миг, фаворитов», — презрительно, но и с оттенком зависти, отметил про себя Калигула. Зависть часто бывает несправедлива...

На сей раз, сегодня, сотоварищ императора облачен был в сенаторскую латиклавию. Туника, украшенная двумя широкими продольными пурпурными полосами, идущими от плеча до самого низа, едва стянута поясом. Тога прозрачна, из очень тонкой материи. Такие тоги в шутку называют "стеклянными". Чтобы сквозь стекло мягко струящейся тоги каждый мог разглядеть плавное падение пурпура на тунике. Каждый увидел цвет — красный.

Красной была кожа и сапог на высоких каблуках. Кальцей муллеус, высокая, доходящая до колен обувь, с древних времен отличительный признак первых сановников государства. Первенство в ее использовании принадлежит царям древнего Рима. Красная обувь — обувь триумфаторов!

Знаменитый перстень сверкает на пальце. Почти с голубиное яйцо в нем камень, истинный рубин. Чудный камень, совершенно особенный. Густо-красный, с пурпурным оттенком. В самой его сердцевине блестит, искрится точка. Шесть мерцающих лучей расходятся от нее под одинаковыми углами. Звезда? Рубиновая звезда на пальце Сеяна… Словно сорванная с утреннего рассветного неба… Квадрига властителя сегодня и всегда — красная. Он — из «красных», об этом кричит его одежда...

Неодобрительное выражение лица Калигулы говорило само за себя. Сотоварищу императора оно не понравилось.

— Однако не ожидал я видеть тебя, молодой человек, в подобных одеяниях, — проговорил он задумчиво. — Разве нужда заставила гордость Рима взяться за вожжи и искать победы, а с нею и денег, на ристалище? Не следовало ронять себя. Каждый, кто обратится ко мне, узнает мою щедрость. Особенно, если речь идет о таких, как ты, патрициях от основания Рима. Уважение мое к дому твоему неизмеримо огромно...

Калигула вспыхнул. Быть может, взгляд его, обращенный на Сеяна, показался правителю вызывающим. Но в ответном вызове им была превышена всякая мера.

— Прадеды мои — Гай Юлий Цезарь, и Август Октавиан, — слово «прадеды» было подчеркнуто Калигулой, — возрождали в юношах тягу к прошлому, когда доблесть на ристалище, а не одно только происхождение прославляли мужчину. Сбросив только toga praetexta[7], устремлялся каждый на игры, дабы в дни войны, которых больше, чем дней мира, не быть новичком в мужестве… Не моя вина в том, что торгаши, — и это слово тоже подчеркнул Калигула, заставив Сеяна вздрогнуть, — пришли и в цирк, как приходят к власти...

— Торгаши? — И снова голос Сеяна был негромок, но в нем была угроза. Калигула поежился даже, так она была очевидна. — Торгаши…— повторил Сеян, на сей раз задумчиво, и все же юноша почувствовал холодок в груди, и кожа рук его повлажнела. — Много у Рима разных сынов, есть среди них и торгаши… Тоже народ нужный, и пользу какую-то несет… А вот преступников государственных, удостоившихся ссылки да опалы, — таких вот немного. Когда всей семьей, того и гляди, в ссылку или в узилище угодят… Только одну и знаю такую семью в Риме, и когда тебя, юнец, разглядел, так сразу и вспомнил… Похож, что ли?

Нешуточное оскорбление поколебало всегдашнюю безмятежность Калигулы. Он привык носить маску. Она спасала его от легиона бед. Он не мог помочь братьям[8] и матери, и не стремился. Он знал, что не сможет помочь. Но значит ли это, что ему не бывало стыдно?

В этом году он одел тогу взрослого. Член императорского дома, сын великого полководца. Это не было замечено страной. Тиберий не раздавал денег народу, не устраивал праздников. Это была та же опала, а вернее, шаг до гибели...

Калигула смолчал. Смолчал, спасая себя, сестер. Они были молоды, а Тиберий стар. Они могли выжить, а выжив, стать всем.

Он знал, что струсил. Вот сегодня, ежеминутно рискуя жизнью, он докажет себе и сестрам, главное — Друзилле, что это не так, и он не боится… Ничего и никогда не боялся, и не будет бояться, только не он!!!

То, что сказал Сеян, напрочь сметало утешительные выкладки. Его семья стоит вне закона. Никто ни в чем не виноват, но так сложилось. Он должен, обязан возмутиться. Он должен быть рядом с ними...

Но он не встанет. Он будет доказывать молодечество свое здесь, в цирке. Здесь, где всем видно, какой он герой и какой мужчина. А мама, она, бедная, где-то там, на острове, затерявшемся среди волн, томится в неволе… А он молчит!

Стыд вырвался наружу, одолел его. Это сделали слова Сеяна. И маска была сброшена с лица, отброшена прочь! Он выхватил бич у кого-то из конюхов. И шагнул навстречу Сеяну.

И быть бы красной, кровавой полосе на лице у сотоварища императора в дополнение к его огненному наряду.

И если однажды в жизни Сеян стерпел пощечину[9], то не сейчас, не в этот раз… Повтора бы он не вынес! Тем более, не сын императора был перед ним, а мальчишка-патриций, щенок еще, стоящий на пороге смерти, которую дружно добыли все члены семейства не без его, Сеяна, благосклонной помощи! Да ведь и сыну императора не прошла даром его выходка...

— Ты не простишь такой обиды, сын! Ее нанесли не только тебе, но Риму! Ты — из Юлиев! Не может быть, чтоб ты простил, я учила тебя не этому! — услышал Калигула голос матери. Он знал, что она не может говорить с ним, но слышал ее явственно, словно и впрямь стоит Агриппина за спиной…

Железной твердости рука перехватила взмах бича. Калигула развернулся к новому обидчику всем телом. Он ощутил мгновенную, острую радость. В конце концов, он не был тем смельчаком, которого изображал. И лучше было бы сорвать бушующий гнев на ком-то из рабов, осмелившемся помешать члену императорской семьи взять свое… Чем на Сеяне, который гнев этот вызвал намеренно, но оставался тем, кем он и был — истинным правителем Рима. А значит — угрозой первостепенной. Не то чтобы Калигула в это страшное мгновение осознал все это четко… Но радость облегчения была, и решимость раздавить не в меру разошедшегося слугу — тоже...

Глаза, что были ему знакомы с детства, заглянули в душу. Была в них тревога, и боль была, и приказ...

Изумленный крик сорвался с уст юноши:

— Дядя! Да ты-то здесь откуда? Пусти!

Он дернулся раз, дернулся и другой, но хватка Клавдия была поистине железной. В другое время Калигула подивился бы этому обстоятельству. Не было человека слабее его дяди душой и телом, разве это не было предметом шуток, весьма нелестных, в семье? Откуда же взяться твердости руки, и тем более — намерения?

Но чувство осторожности и страха брали свое. Обретенная было решимость утекала по каплям. А сдерживающая его рука, казалось, только наливалась силой.

Он выпустил бич. Плечи поникли. Погасли глаза. Он был раздавлен. Унижен. Снова, в который уже раз, раздавлен странными обстоятельствами собственной жизни. Никогда не обрести ему уже хоть немного самоуважения.

За что ему это, о боги?..

Там, за его спиной, развернулась новая битва. Этого он уже не видел. Он брел к собственной половине конюшни, и счастье еще, что на пороге verna подхватил своего господина. Единственного мужского представителя несчастной семьи, остающегося еще на свободе. Но на воле ли? Мальчик упал на руки верного раба, едва захлопнулась дверь. Но до двери он дотерпел, бедняга. Упал не раньше, чем видели его позор. Все-таки он был Юлием по крови...

Не было сказано ни слова больше на оставленном Калигулой поле боя. И все-таки там развернулась битва. Что сказали они друг другу глазами — дядя сломленного мальчика и его лютый недруг? Наверное, многое. Ибо Сеян почувствовал стыд. Он вывел юнца из себя, и вывел намеренно. Разве не так?

Он жаждал его смерти, как и смерти всех членов этой семьи. И это правда. Он обещал когда-то если не беречь — о нет! вот уж нет! — то не быть этому несчастному семейству врагом...

Он нарушил свое обещание. Глаза друга говорили об этом, хотя сам Клавдий молчал.

Прошло несколько мгновений тяжелого обмена взглядами, прежде чем Сеян, выведенный из себя предшествующими событиями, понял причину молчания. Просто вдруг увидел собственную челядь. У многих щеки горели от восторга, а уж взоры, которыми они обменивались! Такая радость, такое счастье не каждому вдруг привалит! Быть причастным к подобным событиям. Рассказать женщине вечерком, у огня, под большой тайной, или дружку: "Видел бы ты, как они стояли друг против друга — старый волк и щенок молодой… Я, было, подумал, что молодой перегрызет глотку у нашего, больно он рвался… А наш-то, стареет, видать, коли уступил, не свернул мальчишке шею на месте, то-то Тиберия-то порадовал бы! Да откуда бы и взяться дяде щенка, помешал, юродивый, развлечься… вроде бы не ходок он по играм, да и в стойлах своих лошадок не держит, а уж ездок и вовсе никакой..."

Сеян вздохнул, глубоко, тяжко. Не глядя больше по сторонам, развернулся и вышел из конюшни восвояси.

Клавдий постоял, постоял под недоумевающими взорами. И, так и не сказав ни слова, вышел тоже.

А между тем, пока свершались одна за другой битвы в конюшнях, еще до той, самой главной, ради которой все собрались, и которая обещала быть славной… Между тем, уже стекала с Капитолия pompa[10]. Магистрат, консул-суффект[11] Публий Маммий Регул, был во главе ее. Со чадами и домочадцами. Под звуки флейт и труб ехал он на высокой колеснице, в одежде триумфатора, а вокруг него дети, клиенты, друзья… На нем — шитая золотом тога и туника, украшенная вышитыми пальмами. В руке скипетр с орлом, а позади консула стоял венчавший его золотым дубовым венцом общественный раб...

Изображения богов и людей, или, вернее, людей, причисленных к богам, плыли торжественно на носилках, на роскошных колесницах. Гай Юлий Цезарь, Гай Юлий Цезарь Октавиан… У Калигулы, казалось, была причина гордиться собой, ведь то были его предки. Но он не гордился. Длинная, весьма педантичная по характеру церемония, песнопения жрецов, музыка… Он только раздражался. Все это было своим, родным. И — бесконечно далеким. Кого здесь волновало, что правнуки Октавиана Августа, прославляемого жрецами, объявлены врагами государства? Что родная его внучка, Агриппина, безумствует, слыша плеск волн, один только плеск, изо дня в день, в своей темнице… Те, кто прославлял как богов сейчас ее деда, ее прадеда, выбросили, вычеркнули ее из жизни. Рим веселился, Рим стекал по Капитолию, шел через форум и скотный двор, входил в южные ворота цирка, Рим тоже безумствовал, но Рим ликовал! Она рыдала и билась головой о стены своей темницы, отказывалась от еды… Тюремщики боялись этой одноглазой ведьмы, и входили к ней не иначе как толпой. Чтобы насильно кормить ее, отчаявшуюся, мечтающую о голодной смерти!

Что же, Калигула не гордился предками, он давал себе слово. Слово в том, что хоть сегодня-то, сегодня Рим будет рукоплескать ему, Гаю Юлию Цезарю, потомку...

Во что бы то ни стало. Или он умрет на арене, или...

И час настал. Консул бросил белый платок на арену, подавая знак к началу игр. Среди потрясающих криков ста пятидесяти тысяч глоток, и не криков даже — воплей зрителей, вылетели из конюшен четверки; возницы, понукая их криками, наклонялись вперед, облака пыли неслись из-под копыт...

Ждать последней гонки было невмоготу. А ждать надо было. Его заезд был последним. Калигула вошел к Инцитату в стойло. Приласкал коня, тот был раздражен шумом, фыркал.

— Давай-ка, дружок, успокоимся, сказал ему Калигула. — И я, и ты. Далеко еще до нашей битвы. И не обойдут нас сегодня, раз объявлены. Найдут, сегодня найдут обязательно. Мы сегодня люди важные, мой Инцитат. Сегодня не так, как обычно, друг ты мой….

Он присел в углу стойла на песок, потом и прилег, давая отдых спине. И, утомленный сегодняшним днем, который все длился, длился, и был полон переживаний, уснул подле своего любимого коня.

Тут его и нашел Мемфий перед самым началом сражения. И растолкал не сразу. Крепок был сон Калигулы, совсем не тот, что ночью накануне. Справился с ним сон, крепкий, без сновидений молодой сон. Словно в отместку за предшествующее бодрствование.

Уж и повозился Мемфий!

— Да что же такое, — бормотал старик, дергая Калигулу то за руку, то за ногу, — никак, опоили тебя! За кем же мне смотреть надо, за конем ли, за его ли хозяином? И ушел-то ненадолго, на мгновение ушел, а тут такое…

Положим, он знал, что ушел не на мгновение. Немало мгновений подряд наблюдал он гонки, одну за другой. Не из любопытства, а вынося собственное мнение, которое надо бы преподнести хозяину сейчас. Но как? Калигула спит!

Старик и волновался, и сердился уж. Пошел на крайнюю меру. Взял спящего возницу за нос, перекрыл ноздри. Сбилось дыхание у Калигулы. Хватил он глоток воздуха ртом, да дернулся, и как даст Мемфию в лицо рукой! Сам повернулся на другой бок, всхрапнул даже при этом.

Возмущению Мемфия не было границ. Придерживая рукой покрасневшую враз скулу, оглянулся вокруг старый в поисках помощи.

В самом углу стойла стоял котелок с водой. Поили коня с вечера. Да немного и дали выпить. Ни к чему перед гонкой. Вот полноводный остаток и выплеснут был Мемфием на хозяина с крайним удовольствием! С наслаждением почти что!

Вскочил Калигула на ноги. Без криков, без метаний. Кинул быстрый взгляд вокруг: где она, опасность?

А опасности и нет никакой. Уж вывели Инцитата из стойла, и запрягают коней в двуколку. Его четверка почти готова, это он сам не готов, за что же корить Мемфия, победно оглядывающего хозяина. Пусть и с котелком в руке verna, но ведь выполнял старик свой долг, ничего не скажешь. Пусть кривится довольно.

Сопровождая Калигулу до самого выезда, говорил Мемфий. И про то, как жестко сегодня идет борьба. И как много колесниц разбилось. И как страшен у правой меты круг, потому что узок, уже левого. И как важно для Инцитата, чтоб не давил возница криком, не любит конь угроз. И про то, что зря не точили нож. Много сегодня повисших на вожжах, надо быть готовым ко всему. Оно, конечно, острый нож опасен для хозяина тоже, когда не успеет его убрать Калигула, но и повиснуть себе дороже может выйти…

Калигула качал головой, соглашаясь. Про нож отметил, отбрасывая, как ненужное: не надобно, мол, не случится.

— А что же ты мокрый такой, не обмочился ли со страху? — услышал он язвительную фразу откуда-то справа, и дернулся от гнева. — Когда не нужен нож, чего же ты уделан так, щенок породистый?

Это Феликс. Возница сеяновской четверки. Не время сейчас для стычки, безродный это прекрасно понимает. Вот и кривится обрадованно, выскочка. То, что можно Мемфию, не сойдет с рук Феликсу, конечно. Погоди, дай срок…

И вот, под крики и улюлюканье толпы вылетели четыре четверки на арену. Началось! Сотоварищ императора, Элий Луций Сеян, владелец лучшей четверки, мог позволить себе такое. Его великолепная квадрига двигалась по наружному краю дорожки. Подальше от мет, от опасности. Скорость все равно великолепная, его лошади сразу вырвались вперед. Если пойдут так и дальше, то первыми и дойдут, собственно, иначе и быть не могло. У него все всегда — лучшее, и это залог успеха. Нельзя выиграть, не рассчитав все изначально. Лучшие люди, лучшие кони. Лучшие женщины. Лучшие друзья… Он был хорошо подготовлен ко всем случайностям, он сам был создатель нужных случайностей, их повелитель....

Патриций Марк Юний Силан утирал с лица проливной пот, сидя в собственной ложе на каменной половине цирка. День был еще по-летнему жаркий. Дочь, слегка капризничая, запросила воды, холодной, и лучше — подслащенной и подкрашенной вином.

Легкая, тоненькая, вечно оживленная и щебечущая дочь радовала сердце отца. Он не отказывал ей ни в чем, баловал как только мог. Капризничает? Кого радовать старику, как не Юнию? Он послал раба за водой. Попросил Юнию дать на минуту покой, оглядеться. В конце концов, по арене несется и его четверка. Та самая, что идет вслед сейчас, прямо за квадригой Сеяна. Есть повод поволноваться, не правда ли?

Если бы патриция Марка Силана спросили, хочет ли он победы, патриций вскричал бы: "Да!" и трижды, четырежды «да!». Но слукавил бы.

Хорошие у него кони. И немало стоят хозяину. Кони золотые, только Сеяновы — лучше. И ладно, не в том дело сегодня. У его квадриги другая цель. Выбросить из борьбы мальчишку, чья славная кровь, кажется, грозит слиться с его собственной. Да только кому это нужно? Ему, Силану, сохранить бы себя и дочь от этой крови, чтобы выжить! Что слава, если с нею отнимут самое жизнь? Пусть платит эту цену, кто хочет, а Марк Силан сохранит дочери жизнь, если позволят боги. Он обращался к жрецам. Ответ ауспиции был однозначен, кто бы ее ни провел. Крови патриция Юния Силана не справиться с кровью Юлиев-Клавдиев. И дочь, и он сам обречены, если сольются два древних рода. А если не сольются, то можно избежать смерти, но ценой невероятных усилий… Вот и думай, что это за усилия, жрецы вечно говорят туманно, не договаривают...

Не лучше ли предотвратить жениховство, покалечив, а лучше — убив мальчишку? Он и сам сует голову в пасть льва, участвуя то в бегах, то в гладиаторских боях… Герой, видите ли. Подтолкнуть бы этого героя чуть-чуть, и жениха не станет, и с нею — смерти для дочери. Да и для него, Марка Силана, если верить ауспициям, она припозднится, погодит еще...

Говорил он своему вознице: главное — мальчишка! Мешать ему, каждое мгновение мешать, вызывать гнев, а с ним — и ошибки. Молодая кровь — она горячая, она свое возьмет, она подведет… Так нет, увлекся погоней. Чего же еще ждать от возницы, которого кормит арена? Мало ему денег, что дал патриций, надо угнаться и за теми, что принесет победа. В пылу гонки нашел все же взгляд патриция на мгновение, кивнул головой — мол, помню, сделаю....

Лучше бы на мету смотрел, вот она перед ним комом вырастает!

Единый вопль вырвался из уст толпы. Возница Сеяна угробил своего соперника Скорпа...

Одно мгновение, и квадрига выбыла из борьбы, но разве расскажешь это в двух словах?

Сеяновская левая пристяжная — ах, ну что за конь! И страшно ведь так его использовать, да не побоялся Феликс! Только две несущиеся впереди квадриги миновали мету, Скорп, видно, расслабился, успокоился. Потерял нить, тонкую, напряженную, неослабевающего обычно внимания. Упустил, бедняга! А Феликс это заметил, почувствовал. И бросил своего Андремона влево. В хвост колесницы Скорпа. Корпус у коня — широкий, мощный. Едва толкнул повозку соперника на бегу. А ее занесло влево, ударило о платформу. Отшвырнуло, бросило в обратную сторону. Феликс успел стегнуть коня, уносясь. А Скорпа выбросило на ходу из развалившейся двуколки, понесло. Возница он опытный, странно, но попался на уловку соперника. Видимо, не ждал от Феликса подлости. Опыт есть опыт, чудом выхватил из-за пояса нож, обрезал вожжи. Покатился в сторону, убегая от надвигающейся угрозы.

Стремителен, неудержим бег надвигающейся колесницы. Совсем было откатился Скорп в сторону. До четверки Марка Силана далеко. Она бежит вслед за Сеяновой, по наружному кругу. А вот Калигула несется во весь опор, и удержать коней после поворота, вылетая из-за меты, летя по внутреннему кругу… Да ведь брось коней вправо, и поймаешь хвост повозки Силана! Ноги, жаль ноги у лошади, пусть и не самой лучшей в квадриге, да ведь их не поменяешь на ходу!

И все же Калигула сделал попытку приостановить бег четверки, если не свернуть вправо. Жизнь Скорпу он спас. Но копыта Инцитата все же опустились на ногу возницы в области стопы. В общем шуме вопль несчастного Скорпа никто, кроме Калигулы, не услышал. А юноше показалось, что услышал он и треск дробящихся на осколки костей. И не кровь ли брызнула из-под левого копыта коня, обрызгав Калигулу? Некогда, некогда смотреть, некогда сожалеть о несчастном. Сам виноват...

Прыгают через ров быстрые служители, бегут со стороны лож. Унести Скорпа, пока не добежала до него, сделав круг, четверка коней. А квадрига Силана движется теперь посередине дорожки. Странно ведет себя Диоклет. То влево, то вправо бросает повозку возница. Несущийся во весь опор Калигула никак не может поймать свое пространство дорожки. Не дает ему Диоклет бежать по внутренней дорожке. Застит ему и наружную временами. То вправо, то влево бросает свою четверку юноша, и с губ его срываются ругательства. Богохульство одно страшнее другого. Кричит он Диоклету: "Посторонись!". Восставшим копьем Юпитера-громовержца и железными его тестикулами обещает просверлить дырку в заднем месте негодяя-возницы...

Счастье, что не обезумели оставшиеся без Скорпа кони. Не слышно им криков хозяина, не натягивает он вожжи. Замедлила квадрига бег, и у самой меты на другом краю, была поймана служителями. Но до того счастливо обошел четверку-сироту с развалившейся повозкой Калигула, избежав приключений и неприятностей. Зато теперь ему вполне их хватает… Калигула решил рискнуть, обойти Диоклета. Сеяновы кони так и не вышли во внутренний круг. И без того у них скорость большая, а пристяжную Феликс бережет, такие ноги, как у Андремона, краше и дороже любых женских ножек. Внутренний круг опасен метой, наружный — падением скорости…

Резко потянул Калигула за постромки, взвились кони и почти остановились. Что-то услышал Диоклет, стал оборачиваться… Не знает, куда бросить повозку, закрывая Калигуле круг. А сам близок к мете, ему нужно сделать выбор. Не стал Диоклет рисковать, пустил коней по внешней стороне. Резко хлестнул Калигула Инцитата, конь понесся вперед. Каким чудом станцевала пристяжная Гая у меты по внутреннему кругу, кто знает. При бешеной скорости такой! Как не столкнулись, не изуродовали друг друга кони, ведь догнал Калигула упряжку Силана, догнал! Повинуясь центробежной силе, развернулась повозка Калигулы, и сшиблась с повозкой Диоклета. Молодость ли устояла, молитвы ли Калигулы богам о целости и сохранности колес — кто же знает! То Друзилла наколдовала, то Мемфий слезно Юпитера просил! И вот, соскочило с оси левое колесо повозки Диоклета, понеслось, звеня! Все! Конец Силановой упряжке, закончена гонка для нее. А Калигула понесся вперед, нет удержу его квадриге!

Свершилось! Он слышит эти крики, по которым тосковал. Он мечтал о них ночами, об этих волнах страсти, поклонения, любви, знакомых с детства. Голос Рима несется к нему со всех ярусов цирка; у обладателя голоса нет пола и возраста, нет одного лица, особого тембра или окраски… Это мощный рокот, взрыв, это лавина, несущаяся вниз, к нему, накрывающая его с головой...

— Калигула! Наш Калигула! Вперед, вперед, сын Германика! Вперед, слава Рима!

Крики пьянят его, окрыляют. Его узнали, Рим вспомнил и признал своим! Рим оставил даже Сеяна, и в едином порыве призывает к победе истинного сына своего, своего естественного главу и правителя! Так должно было быть, он своего добился!

Губы Калигулы шепчут, твердят, как заклинание: "Слышишь, отец! Слышишь отец! Ты это слышишь?!"…

Рука же, правая, вновь и вновь вздымается вверх и опускается на спины коней. Не до жалости теперь, когда последний круг несутся они, последний перед победой...

Мета обойдена, обойдена мета! Снова чудом вынесло их из крутого поворота на бешеной, немыслимой скорости, без потерь, как же так получается? Кони вновь сплясали вокруг Инцитата, удержанного сильной рукой, четкий полукруг, и пошли, полетели по прямой к финишу. Наравне с четверкой Сеяна! Цирк обезумел. Калигула мельком видел прыгающих вниз, орущих, бегущих ко рву людей. Мелькнула мысль о мудрости Цезаря, позаботившегося разделить коней и людей рвом, иначе сейчас он уже давил бы особо рьяных поклонников, не удержавших восторга и собственных ног...

— Германик! Германик!

Вскочив на ноги, топоча ими, хлопая в ладоши, не жалея глоток, единым мощным голосом орал, скандировал Рим забытое, казалось, овеянное былой славой, горестное имя....

Мысль о том, что никогда отец не поступил бы так, а потому стал лишь прахом в урне, лишь памятью, совпала с действием. Он знал, что не равен отцу. Но хотел, жаждал быть выше...

Взвился в воздух и опустился на шею возницы Сеяна бич. Мгновение, лишь миг, взмах крыла бабочки, легкий порыв ветра, угасший тут же...

Кто-то это увидел. Кто-то нет. Кто-то понял, как понял гневный, изрыгающий проклятия Марк Силан. Дочь его, повиснув на плече отца, вот уже целый круг удерживала сенатора от безумного бега вниз, ко рву, к скачущим лошадям. Слух ее впервые осквернили богохульства и проклятия, Юния не предполагала, что подобные словеса возможны вообще, а уж в устах сенатора… Но даже не крики ее пугали, а искаженное, страшное лицо отца, покрасневшее, мокрое, бессмысленное...

Понял и Сеян, чьи побелевшие пальцы едва ли не продавили в камне трибуны вмятины...

Феликс, чья шея украсилась кровавой полосой, вздрогнув от неожиданности, потянул за вожжи… На взмах крыла бабочки удержал рвущуюся вперед квадригу! Этого хватило Калигуле...

Его четверка вынеслась вперед и вылетела за черту, обозначавшую конец гонки!

Ревел, стонал, рыдал и плакал, смеялся до слез, кричал Circus Maximus, обретший вдруг былую свою славу...

Кто из сынов Рима, из свободных его сынов, не гордился? Победой над выскочкой Сеяном? Над труском, перед которым они гнули спину? Вот уже много лет они восхищались лишь рабами, что правили колесницами римлян. Сегодня Калигула возродил былую славу, Феликс[12] повержен, чванливый сеяновский раб, посмевший считать себя счастливым… Нельзя быть счастливым, будучи рабом! Нельзя равняться рабу с римлянином, пусть даже пролетарием, пусть даже и сеяновскому рабу!

Все это было повторено сегодня Римом, счастливым победой, не раз. И вслух, и про себя.

Немного было тех, кто сомневался.

Бледный, поникший Клавдий, дядя победителя, покинул трибуны, не ожидая других сегодняшних гонок. В лице его было нечто… не было рядом другого такого знатока лиц и их выражений. Иначе бы сказали, что Клавдий был ужален в самое сердце, и находился в крайнем смятении...

Гневный Сеян, выговаривающий все, что думал, магистрату нынешних игр.

— Только слепец не разглядел бы подлого удара, остановившего квадригу… Смысл ристалища утерян сегодня, позор! Сражение не было честным, и ты это видел, консул!

Пыхтящий, сопящий от напряжения — приходилось отказывать любимцу императора! — консул, был, по крайней мере, честен.

— Сегодня я предпочту быть слепым, нежели глухим… Ты слышишь это, правитель?

Сеян «это» слышал. Он не был глухим, а тысячекратное «Германик!», изрыгаемое цирком, могло быть, казалось, услышано и впрямь даже самым глухим...

Марк Силан, чье багровое лицо и непрекращающийся поток ругательств подпитывали тревогу дочери...

Погрустневшая отчего-то Друзилла.

— Я рада, конечно, — отвечала она расспрашивающим о причине грусти сестрам. — Как я могу не порадоваться победе Гая? Только немного страшно. Он всегда так упорно идет к цели, словно люди вокруг… Я не знаю, как бы это сказать? Я иногда думаю — он их видит?

Ей отвечали, что ее-то он видит всегда, даже если они в разлуке… Она соглашалась, кивала головой, пыталась улыбаться, но грусть оставалась с нею.

И колесница Калигулы покинула в этот день цирк, пройдя сквозь ворота победителей в числе прочих, выигравших гонки...

 

Глава 08. Удар Германика.

Квартал Субура[13] расположился в низине между холмами Эсквилин, Виминал и Квиринал. Дурной славой квартал и улица того же названия обязаны своим многочисленным притонам. Какой только люд не находит себе места в домах и домишках, длинной чередой выстроившихся вдоль дороги! Нет, не встретишь тут матрону в нарядной палле до пят! Или деловитого клиента в пенуле, спешащего по делам своего патрона, а уж тем более — сенатора в тоге-претексте. Таким тут не место. Здесь живет плебс, — городская беднота, не уместившаяся почему-то на Форуме, или изгнанная когда-то памятным большим пожаром с Целия[14], карманные воришки, пьяницы, блудливые бабы...

Впрочем, если тут не живут, то часто бывают те, кому тут вовсе, казалось бы, не место. Не один сенатор, не один патриций, не один магистрат могут похвастаться хорошим знанием квартала. Но хвалиться знакомством с Subura не принято в обществе. Среди тех, кто предпочитает жить вблизи Палатина[15], в пределах Квадратного Рима, об этом не говорят. Другое дело, что по-мальчишески презрев опасность, и даже радуясь ей, пробираются сюда порой переодетыми, ощущая волнение в душе. Близость жизни иной, ароматы приключений, порой — проливаемой обильно в этом месте крови… Люди всегда остаются людьми, и нобилитет[16] Рима — не исключение. Скорее, даже правило. Дух страны, столь требовательной к хлебу и зрелищам, обитает и во дворцах, и в лачугах. Это плоти не все равно, где ей жить. Во дворце, оно, конечно, лучше, удобней. А дух обитает повсюду. От колыбели Рима до самых его окраин...

Нависли сумерки над городом. Вечер длинного дня. Запахи — вареных волчьих бобов, гороха и чечевицы, печеных орехов, жареной свинины, обильно начиненной чесноком и луком, плебейского хлеба, — густо висят в воздухе. Вдоль длинной улицы — множество заведений. Popinae[17], сauponae, термополы, — освещенные огнями факелов, забитые самым пестрым народом. Здесь они все: воры, убийцы, матросы, беглые рабы. А также палачи, гробовщики, жрецы Кибелы...

Звуки флейты, цимбал, пения и танцев, крики опьяненных вареным критским вином, полуголых, беснующихся, скачущих в дикой пляске. В мгновение тишины нередок и жуткий предсмертный крик — кто-то получил подлый удар ножом в правое подреберье, в печень, и, заливаясь кровью, оседает на землю мешком, хватает растопыренной рукой землю Субуры...

Богатый клиент это, пришедший сюда с Большого Форума[18] по Аргилету[19]. Шел, оглядываясь с опаской, дергаясь каждое мгновение. Он искал гадальщика, прозванного Египтянин, предсказывающего судьбу. Едва разложив свои странные, с рисунками, карточки, Египтянин вдруг побледнел, чуть не позеленел… Черная выпала табличка клиенту. Отказался Египтянин гадать. Клиент настаивал, гадальщик отказывался. Потом сказал, щурясь: «Иди уже, на пороге твоя судьба, ждет уже, не дождется...». Вот что имел в виду служитель судьбы! Не зря, не зря тянется к нему народ со всего Рима, не зря молва превозносит его. Смотри ты, угадал судьбу богача… И весть о его ужасном предсказании понесется по улицам благодаря слуге клиента, что был с господином, да бросил его умирать на земле квартала с неприятной славой.

Бежит, несется во весь дух Феб, навеки напуганный и предсказанием, и его мгновенным исполнением, и вот уже он в кругу света, в одной из таверн, где много людей и есть надежда на защиту...

— Убили! Помогите, убили! Моего хозяина — убили...

А надо ли кричать Фебу, и надо ли просить защиты здесь? Едва ли два человека повернулись лицом к Фебу, хватающему воздух ртом. Да какие! Глаза! Едва ли у тех, уличных убийц, были жестче. Бородатые, немытые, странные люди… Ухмылка какая-то подлая, с намеком, расцветает на лице одного из них, и от этой ухмылки ноги у бедного слуги подкашиваются, он оседает на пол, хватая воздух разверстым ртом… В этой ухмылке — действительно намек: "Шел бы ты, милый, подальше… А то ведь туника на тебе новая, расшитая, и пенула из доброй шерсти… А может, и кошелек у тебя есть, и набит ассами, а то чем другим, весомее? И ляжешь ты невдалеке от своего хозяина, чтоб разделить его судьбу, как положено доброму слуге, заливаясь собственной кровью… Чтоб неповадно было таскаться по нашим пескам тем, кому здесь нечего и делать. Тут — наш Рим, а там — ваш!".

Хозяйка-сирийка, оберегая покой своих гостей, махнула рукой флейтисту. Зазвучали ее кастаньеты, щелк, щелк, щелк...

И в этом звуке — тоже намек: «Нет уж, не у меня! Все, кто добрался в эту ночь до моего заведения, уйдут отсюда живыми и невредимыми. Мне не нужны неприятности с властями, и магистраты не найдут, чем от меня поживиться...».

Ошеломленного Феба подняли по ее приказу, усадили на скамью. Сунули в руку пирожок с сыром. Влили в глотку вино. Он едва ли понимал, что происходит. Потрясая бедрами, на какой-то немыслимый восточный лад, подплыла к нему хозяйка. Сама в греческой митре, глаза разрисованы, причудливый наряд. Пальцы у нее — щелк, щелк, щелк… а губы шепчут:

— Ничего, парень, пересидишь тут у меня ночь, перетерпишь горе с бедой… Утром разберутся, кого там убили, да и убивал ли кто кого? Пьяный ты, парень, померещилось спьяну...

А и впрямь пьяный. Когда уж в третий раз, невзирая на сопротивление, дюжие молодцы насильно влили в рот добрую порцию критского. А Феб с утра за хозяином по его многочисленным делам бегал голодным… Да со страху еще, со смертельного ужаса, как не напиться?

Визжит флейта, сорвалась и понеслась. Цимбалы подняли невыносимую трескотню. Кажется, лопнут уши… Бедра женщины перед глазами, складки одежд развеваются, обнажая тело.

Надо остановить глаза на руках. Руки ее неподвижны, мертвы. Она уже отбросила кастаньеты и словно убила руки. Тело — да, несется, летит, оно в каком-то вихре, но руки — средоточие покоя. И если смотреть лишь на них, мир обретет некоторое спокойствие....

Наконец-то оборвался последний высокий звук. Заглохли цимбалы. Тишина разразилась как благословение богов. Если бы еще не кружилась так голова...

— Песню! Добрую песню, хозяйка, — завопил вдруг бородач, чей недобрый взгляд не так давно вконец перепугал Феба. Где твой Афр, твой старый пест, которому повезло с тобой? Хотел бы я быть на его месте, и уж ты не скучала бы со мной, когда бы твоя ступка встретилась с моей палкой! Где твой повисший...

Словцо, что употребил бородач, не годилось к использованию в приличном обществе. А был ли кто здесь из этого самого общества? ...

Толпа загоготала, заулюлюкала, затопала ногами в восторге от произнесенного. Привычная ко всему хозяйка-сирийка не вздрогнула даже. Кивнула головой одному из молодцов, что так рьяно угощали Феба вином. Улыбнулась бородачу нежно, почти зазывно. Подонок явно принадлежал к завсегдатаям заведения, и, видимо, разбрасываться даже такими посетителями не приходилось. Найдется в Субуре не одна крыша, где кормят, поют и танцуют. Несмотря на все запреты, что выставил Риму Тиберий. Ешьте, мол, по домам, в кругу близких и родных, все меньше разговоров. Все меньше тяги к поступкам. Умно, конечно, придумано. Да только Субуры запреты Тиберия не касаются. Те, кто у сирийки в гостях, другим своим домом похвастаться не могут, у них его попросту нет. А ей нужны деньги, как и всем...

Руки у магистратов, пожалуй, коротки, Субуру перекроить. Да и не станут. Император в Субуру не наведывается…

Невыносимо жарко. Стол, за которым сидят посетители, один на всех. Он сложен из кирпича, грязен и залит повсюду вином. Большие глиняные горшки на столе. В них — еда, и кругом по столу ее остатки. Печь никогда не остывает, еда готовится всегда. Вот и сейчас какая-то старуха возится с пирожками, сыплет муку мерой. Все ей не хватает, все она понемножку добавляет муки; недовольно трясет седой головой, упрекая себя в излишней добросовестности. Или голова эта трясется давно, без конца, от старости ее крайней, от немощи? Или то у Феба трясется все — от рук до взора?

Афр — старый, седой, исполненный достоинства воин. Как он скатился до этой трущобы, до непролазной грязи, до сирийки и ее сыновей, прижитых с нею, тех самых, что прислуживают за столом и так щедро, но непрошено льют вино в глотки посетителей? Кто же скажет об этом… Не сам Афр, он не похож на болтуна. Есть в осанке его нечто, говорящее о былой силе и красе, о гордости. Жизнь не лишила воина этих качеств окончательно, насколько это возможно в квартале Субура. Может, правая рука, на которой не хватало трех первых пальцев, или шрам через все лицо, или осанка его, прямая, правильная — кто знает? — питали эту гордость...

Под нежные, тихие на сей раз переливы флейты он запел. О чем? О подвигах былых, о славе римской, но погребенной впопыхах, на полях сражений. Голос его был не слишком хорош, не хватало силы и глубины. Впрочем, того и не требовалось здесь. Если первые несколько мгновений слушатели Афра и уделяли ему внимание, то очень скоро потеряли интерес к тоске, монотонно выплескиваемой певцом в несложном ритме. Кому интересна чужая боль, если она не обернулись криком, бурной пляской, ударом кинжала в ночи? Кровавое или страстное еще могут привлечь внимание жителя Субуры, но не тихая тоска…

Разгорелся страстный спор о достоинствах и недостатках пилума, упомянутого Афром во время пения. Жителю этого квартала неуклюжий дротик, которым трудно достать противника в ближнем бою, был не по душе, но старый воин, бывший соратник Афра, временами навещавший его в заведении, не согласился. Здесь, в Субуре, не утруждали себя приведением тонких аргументов, красивых доказательств. Спор в квартале всегда был громким, кто кого перекричит, кто успеет первым нанести удар. И вот, пения Афра и скорбных переливов флейты стало не слышно вовсе, а слышны только вопли и взаимные оскорбления спорящих. Впрочем, и это занятие не получило завершения. Оно было прервано появлением новых посетителей. Распахнулась дверь, в комнату не вошли, а стремительно ворвались шестеро. Странен был их вид для Субуры. Одеты они скромно, но при этом весьма достойно. Одеяния их, будь то пенула или лацерна, были безупречно чисты. Туники под верхней одеждой, и даже расшитые, а не обнаженное тело. А ведь те, кто уже сидел под стенами сирийки, не числили в качестве имущества даже туники. Бородач, напугавший Феба, предъявлял миру свой обнаженный торс не из любви к наготе…

А речь! Как не оденься достойный горожанин, хоть бы и в рубище, только открой он рот, как мигом житель Субуры вычислит чужого. Он не дурак, этот житель. Он многое повидал на своем веку, и в том числе — разве не был он зрителем, когда разыгрывались ателлана и мим, театральные представления его времени? Ряженых узнать нетрудно. И недолюбливают их здесь. И пощипывают, как того клиента, которого оплакивает Феб.

Да только этих посетителей лучше не трогать. Они и сами кого хочешь пощекочут. Из-под складок одежды видны короткие кинжалы. По крайней мере, у двоих из них военная выучка в крови, вон как подтянулся, прямо загорелся при виде их старина Афр. Признал в них начальство старый солдат, встрепенулся…

— Любезный мой Агриппа[20], однако, и доставил ты нам развлечений! — двигая по скамье толчками гостей сирийки, говорил один из них. — Не доставало нам всякого сброда, норовящего поискать кошелек под складками одежды, да и саму одежду тянущего с твоего плеча без зазрения совести… Так ведь чего хуже, нарваться на ночную стражу! Ну как, как я объясню потом, что не грабежом занимался, а защитой от грабежа, что на спор решил остаться в квартале на ночь. Не пристало мне это…

Голос говорящего был слаб. Он задыхался от бега.

— Но, друг мой, возражал тот, кого звали Агриппой, тоже едва переводя дух. — Разве это не смешно? Старый воин, заслышав топот городской стражи, словно вор или убийца, зайцем понесся, поскакал прочь! И мы за ним, пятеро храбрецов, испытывающих свою судьбу и смелость!

Агриппа залился хохотом. Глядя на него, смеялись и остальные. Смех Агриппы был заразителен. Он хохотал, согнувшись, прижимая руки к животу, открыто, весело, без оглядки на обстановку и обстоятельства. Смеялись спутники Агриппы. Глядя на него, улыбались и Феб, и его недруг бородач; раздвинула свои губы в улыбке сирийка, несмело похохатывал Афр. Словно этот заливистый смех на несколько мгновений сблизил и объединил под одной крышей, как под знаменем, столь чуждых друг другу людей.

Агриппа был невысок, и был еще не стар, но уже представлял собой добродушного толстячка средних лет, с изрядно полысевшей на макушке головой. Глаза его, глубоко посаженные, темные, с густыми черными ресницами, в минуты спокойствия казались скорее грустными, печальными. В них светился незаурядный ум, даже мудрость обладателя. Не так это было, когда он смеялся. Смех, сотрясающий весьма грузное тело, менял выражение лица. Оно светилось, сияло, притягивало к себе…

— Однако, смех смехом, — заметил его собеседник, отдышавшись. — Но тот труп в грязной подворотне с кинжалом в правом боку являл собой нешуточную угрозу. Ведь это мы нашли его еще теплым, и склонялись над ним, ища в нем признаков жизни. Не нашли, а вот обвинение в смерти… Нас много, и мы говорили бы одно, и люди мы порядочные, известные лица. Однако не смутил бы власти наш вид, да и место наших прогулок? Ведь все это пахнет плохо. И шепоток бы пополз, марая нас незаслуженно. Нет, положительно, Агриппа, затеяно было зря, и только чудом избежали неприятностей!

Во время этого разговора, шедшего между двумя главными в этой кампании лицами, спутники успели окончательно потеснить и разогнать сидящих на скамье по одну сторону стола посетителей и решительно расселись сами. Освободив места с края для Агриппы и его собеседника.

Агриппа не стал отвечать осторожному своему собеседнику; в отличие от последнего, он не пытался шептать, не понижал голоса.

— Эй, хозяйка! — окликнул он стоящую в стороне наготове, но смущенную хозяйку. Сирийка боролась с двумя чувствами, никак не согласующимися друг с другом. Хотелось ей обслужить гостей, которые могли заплатить немало, да она боялась их. Инстинкт говорил ей, что люди эти обладают властью, следует сторониться их ей, с властью поневоле вечно не ладящей. А что тут сделаешь, в квартале Субура по-другому и быть не может, ведь ее завсегдатаи — люди заведомо дурных побуждений и поступков, она их не исправит, может только накормить…

— Ну, и что же ты стоишь, милая, окаменев? — весьма добродушно вновь обратился к ней Агриппа. — Можно подумать, сбережешь от нас свои запасы, коль постоишь в сторонке. Ну уж нет, мы голодны, и мы веселы, и готовы выпить и съесть все, что поднесешь. И люди мы добрые, тебя не обидим. Не прячь-ка от нас свинину, и пирожки свои тоже не прячь! И давай-ка нам простого, критского, винца, мысли у нас сегодня простые, чувства тоже, и вино должно быть простым…

Словно обретя силу в этих словах, бросилась к печи хозяйка. Побежали ее сыновья-молодцы за новым запасом вина. Старый Афр обрел вдруг голос, и громко, бравурно запел, забыв про флейту, обгоняя ее в дороге…

— Ох, ну и голос, ну и исполнение, — вздох одного из спутников Агриппы был весьма искренен и глубок. — Ну что за мука, кто наказал меня так строго, наградив вечными встречами с орущими ослами или громкоголосыми петухами? Почему я вынужден слышать эти повизгивания вместо соловьиной трели, куда бы я ни пришел? Что во дворцах, что здесь — одно!

— Не клевещи на старика, Луций. Он ведь поет, как может…

Агриппа улыбнулся юноше, прерывая его жалобы.

— Мне приходилось слышать, что ты прекрасный певец, и голос твой превыше всех похвал. Но карканье ворона и трель соловья равно угодны миру. Всякий имеет право хвалить Творца на собственный голос и слух. И на хорошего найдется лучший — разве не так?

— Здесь ты не прав, любезный Агриппа, — это вмешался в разговор его прежний собеседник, казавшийся главным среди них. — Мой племянник, сын моей сестры, он не заслужил в жизни доброго слова. Беспутный повеса, прожигатель отцовских денег, пьяница, мот — вот он кто. Трус, ни одного дня не знавший в лагере, в трудах или поте боя! И, однако, когда он поет, я забываю все его грехи. Я забываю, что позорит он род свой, лицедействуя и развлекая. Я плачу, и я, старый дурак, способен даже зарыдать и отдать ему собственное сердце. Что там сердце, я готов вынести ему даже собственные деньги, и ты, знающий меня вполне, не можешь не подивиться такому моему поведению…

— Гм… Агриппа состроил потрясенную физиономию. — Тому, кто способен вырвать у Суллы Лукулла[21] из рук деньги, доступно все, он сильнее Юпитера-громовержца!

— Ну, ладно, ладно, ты-то ведь не громовержец, однако, сумел кое-чего добиться! Не надо выставлять меня старым скупердяем, я не повинен в щедрости, это правда, но и не привязан к деньгам насмерть…

— И все-таки, раз уж мне довелось узнать, что талант твой безграничен, нельзя ли убедиться в его силе, юноша? — обратился к Луцию Агриппа. — Это должно быть чем-то великим, раз уж дядя твой уличен в раздаче денег…

— Здесь?

В голосе Луция чувствовалось непритворное удивление. Негодование.

— В этом хлеву, для этих скотоподобных лиц? Мне — петь — здесь?

Угрожающее ворчание на противоположной стороне стола, ропот. Все, как на грех, хорошо расслышали слова «хлев», «скотоподобные». Не стоит дразнить квартал дурных страстей. Можно нарваться на неприятности в квартале.

Но Агриппа был на высоте. В истории своего времени (а он удостоился письменной памяти потомков) он остался человеком, отмеченным несомненным даром дипломатии. Таким он был и в жизни. Ничего удивительного, ведь людские характеры не есть четко разделенные присущие им черты в отдельных видах деятельности. Но совокупность черт, проявляемых ими каждый день в самых разных обстоятельствах. Ведь вжилах Агриппы текла кровь и Ирода, и кровь Хасмонеев[22]. Энергию и находчивость он унаследовал от первого, личное обаяние от вторых.

— Ну-ну, эти славные люди, конечно, не разодеты в блестящие тряпки. Я бы даже сказал, они вовсе раздеты… Улыбка Агриппы, посланная бородачам, была обезоруживающей, предельно дружеской, при этом назвать ее заискивающей никак нельзя было.

— Однако, юноша, кто сказал, что достоинство должно быть облечено в материю? Оно живет в сердце…

Обежав глазами круг людей на противоположной стороне стола, Агриппа добавил:

— Если мне не изменяет внутреннее чувство, я вижу здесь старого солдата, не раз проливавшего кровь во славу Рима… Матросов с римских кораблей, не так ли, чьи лица задубели от соли и ветра… Кто бы вы ни были, жители великого Рима, я приветствую вас! Я вас люблю!

Юноше, которому предложили спеть для «сброда», ничего иного не оставалось. Никакой любви к согражданам, по крайней мере, к этим, он не испытывал. Но зато успел отметить благодетельное влияние слов Агриппы на лица. Брови разгладились, губы растянулись в улыбках. А ведь несколько мгновений тому назад в воздухе повисло нечто, вызванное его словами. Нечто, что успело его напугать до дрожи. Он действительно был трусом. Он действительно успел пожалеть о сказанном…

Впрочем, не один только страх побуждал его петь. Он родился артистом, и неуемная жажда признания жила в нем. Луций бросил взгляд на молодого человека, с которым он сюда явился, и дружбу с которым подчеркивал все это время. Они без конца перешептывались, оглядывая круг лиц за столом, обменивались впечатлениями, посмеивались, морщились, отведав непритязательную еду, предложенную им хозяйкой, чуть ли не за руки держались. Утвердительный кивок был ему ответом. Друг предлагал ему спеть. Певец тут же принял компромиссное решение — будет выступать для своего товарища, а это все меняет. Он обратился к флейтисту, сказал ему несколько слов.

Удивительно, как преображает талант человеческие лица. Вот сидел в заведении римлянин из знатных. Мелкий человек, чья родовитость, впрочем, не позволяла ему окончательно затеряться в толпе — мало ли в толпе трусов, бездельников, дураков?

А встал во весь рост, готовясь петь, совсем другой. Светилось его лицо вдохновением. Грусть, понимание, рожденное проникновенной этой грустью, отобразились на нем. Откуда что взялось — и поволока в глазах, и яркий румянец вспыхнувших огнем щек. Певец выставил руку вперед, словно протянул навстречу к звукам флейты, что возникали в воздухе тесной комнатушки, повисали на несколько мгновений, и гасли, таяли в дымном чаду печи…

Голос был из тех, которые зовут «божественным». Чудо, истинное чудо! Две складочки гортани, чья вибрация рождает такой звук, они ведь одни на несколько тысяч подобных, а если присовокупить к ним абсолютный слух, то такое сочетание становится весьма редким и потому бесценным. Голос лился, струился в воздухе, заполнял собою все. От сердец, рвавшихся навстречу, до нелепых хозяйских горшков, стоящих в углу у печи. Мощь его была удивительной. Казалось, он выплеснулся наружу, затопил улицы. Заставил замолчать тревожную Субуру, затихнуть беспокойный Аргилет, и, напротив, разбудил тишину на спящем ночном Форуме. И при этом, при всей своей мощи, голос оставался проникновенно нежным. Пошлое сравнение «сладкий», но ведь и оно применимо, когда не хватает слов. Трудно выразить чувство, возникающее в глубине тела от переливов великолепного голоса. Взлетаешь с ним на самую вершину, а потом летишь вниз, на равнину, с ужасным и захватывающим ощущением падения, зная, что не разобьешься…

Вскочив на ноги, ухватив себя в волнении за выбритый подбородок, внимал пению Агриппа. Давешний Фебов бородач, напротив, мял бороду, тащил ее книзу, терзал, не зная зачем. Сам Феб, сброшенный посетителями на пол, давно уже спал, будучи мертвецки пьян. Но и он проснулся, зашевелился, потянулся за голосом. Но нет, уронил вновь голову, захрапел… Донельзя раздраженный храпом, толкнул его ногою дюжий молодец, сын хозяйки, заставив замолчать. Не сочетались звуки храпа и сладкая боль в душе парня, вызванная пением. Он слушал певца и единственное воспоминание, достойное этого пения, возникало в душе, раня и тревожа. Год назад довелось побывать парню в богатом доме, возле Курии. Видел он мельком сенаторскую дочь. В розовой столе. Волосы рыжие роскошные подняты высоко, закреплены на затылке. Глаза зеленые, глубокие. Она соизволила спросить у него что-то по поводу рыбы, которую он принес в сенаторский дом. Он слышал и как будто понимал слова, но не дал ответа. Она говорила иначе, то был язык Рима, но он его не знал почему-то. И вот сейчас, слыша пение, он снова ощущал это, непонятное, тревожное. Родной вроде язык, и знакомый лад, но он этим языком не владеет. Было сладко, и при этом больно почему-то. И парень снова пихнул ногой ни в чем не повинного Феба…

На лице Афра застыла горькая ухмылка. Она говорила: «Ну что, старина, знал ведь ты, знал, что тебя и тут обставят. Так было всегда. Видно, ты был недостаточно силен и храбр на поле боя, чтоб стать императорским ветераном… Недостаточно хитер, чтоб выбиться из рядов своего брата, да стать хоть никаким начальником… Недостаточно красив и статен, чтоб жениться на римлянке с деньгами. А вот и здесь тебе всего недостаточно, и петь-то ты не умеешь…».

Обуреваемые множеством чувств посетители не обратили внимания на скользнувшего тенью в заведение молодого человека. Натянутая по самые глаза шапка возницы, легкая туника на теле, весьма заношенная, обувь наподобие греческих сандалий. На поясе короткий кинжал. Лицо заляпано какой-то грязью, словно его обладатель наносил ее сам, размазывая. Такое случалось, не всякий в квартале любил пообщаться. Не каждый хотел быть узнанным…

Не присаживаясь к столу, он прилег в углу, на ворохе какого-то тряпья. И такое случалось, ночевали у сирийки люди. Весьма странные люди, у которых не спрашивала она имен, которым не заглядывала в лицо. Пришли, пересидели ночь, ушли. Всех она видела, всех замечала, хотя бы и слезы выступали на глазах от умиления. Она единственная обратила внимание на нового своего посетителя, слившегося со стенкой в углу.

Незнакомец махнул рукой сирийке, призывая. Она, утирая слезы уголком попавшейся под руки тряпки свои подведенные углем, и без того удлиненные глаза, подошла. Кивнула головой, выслушав заказ. Донесла в угол еду, высыпала на полы туники пирожки, сунула парню в руки чашу с вином. Присела на край скамьи, рядом со стоящим Агриппой — слушать. Тот, казалось, не возражал, напротив, опустил руку на плечо женщины, стал гладить, сам того не замечая.

Час ли прошел, два? В заведении Афра никто не считал мгновений, люди плыли по волнам памяти, направляемые необыкновенным голосом, и никому не было дела до течения времени…

Впрочем, незнакомец в углу не упивался искусством певца. Привыкнув к полутьме, царящей по углам комнаты, к бликам света от факелов, пылавших в центре комнаты, он наконец получил возможность осмотреться. К своим пирожкам он едва притронулся, вино лишь пригубил. Словно все это нужно было ему лишь для одного — чтоб уйти от внимания хозяйки. Да так оно и было. Сирийка, выполнив долг, уже не оглядывалась на гостя. По крайней мере, некоторое время. Это время было использовано ее последним гостем в полной мере.

Когда незнакомец разглядел Афра невдалеке от стола, с цимбалами в руках, он очевидно напрягся. Внимательно рассмотрел он и лица Агриппы и его спутников. Если бы за этим наблюдателем присматривал собственный наблюдатель, вывод о том, что спутники Агриппы, как и сам Агриппа, ему хорошо знакомы, был бы неизбежен. Казалось, он испытал наслаждение от того, что не ошибся, что пришел туда, куда надо. Мрачное удовлетворение собой самим и достигнутой целью явственно читалось в его лице. А вот к Афру он возвращался взглядом без конца, пытаясь узнать, не узнавая, раздражаясь от того, что не получается узнать. Наконец, озарение пришло к нему, он узнал старика. И оттого просиял, возрадовался.

Стараясь производить как можно меньше шума, молодой человек пополз к Афру. Коснулся колен старика рукой. Предупреждая готовый вырваться крик, прижал палец ко рту извечным жестом, призывающим к молчанию. Потянул с шеи значок — грубый символ солдатского сапога, калиги, вырезанный чьей-то неумелой рукой из серебра. Поманил старика к двери на улицу, выполз змеей из заведения сам, утонул в ночи.

Медленно поднялся страшно взволнованный, трясущийся старик. Стараясь быть незаметным, пошел бочком, бочком, держась стены. Супруга все же уловила некие движения за своей спиной. Обернулась к Афру, недоуменно взглянула. Старик махнул рукой, показывая, что выйдет по своим делам, ей невдомек, что ли, глупой? Она тоже махнула рукой — иди, мол, старый дурак, куда надо, чего и докладываться? Сама догадаюсь…

На улице, возле стены, молча, дрожа всем телом, припал старик к ногам того, кто выглядел последним бедняком в его заведении, и целовал его ступни, обнимал колени…

— Ну, довольно, старый солдат, довольно, — говорил ему юноша, которого Афр назвал давним именем из детства — Калигула. — Узнал меня; вижу, что рад, и незачем ползать в пыли, не надо. Перед такими, как я, не ползают, старый, дом наш и слава наша давно в забвении…

— Германик — отец твой, слава — имя тебе, шептал потрясенно старик. И в последние времена буду твоим слугою, и после смерти кланяться стану! Нет Рима без дома твоего, нет легиона без значка твоего, нет победы без имени твоего…

Не без труда удалось Калигуле поднять Афра с колен.

— Ты мне нужен, старик, — сказал он старому солдату. И возвратил ему радость жизни, подарил ее смысл тем самым.

Поднялся Афр с колен. Расправил плечи, развернул их. Вскинул вверх голову. Заблестел глазами, кажется, и без света факелов в ночи, а видно!

— Те, что пришли к тебе переодетыми, видел ты их, почуял?

— Как не понять, по повадке видно. Двое служили в легионах, или легионы им служили, так вернее оно будет сказать, как не увидеть, из наших… Такое не стирается.

— Да, только теперь-то не служат. Тот, что главный над ними, ты должен был понять, он теперь сенатор. Сенатор Фавст Корнелий Сулла Лукулл, слышал?

Старик неопределенно кивнул головой. Старость не щадила его памяти. Слышал, конечно, да только не помнит теперь. Он гораздо лучше помнит прежние времена, в Германии, с отцом вот этого юноши во главе славных легионов. Каждый миг помнит, в подробностях…

— Что касается толстячка, можно сказать, он мой друг.

Афр не смог скрыть удивления. Эта круглая ячменная коврижка — друг Гая Цезаря, маленького Сапожка? Странные времена настали в Риме…

Калигула поторопился объяснить.

— Был вхож к бабушке Антонии, представь себе, при Друзе, хоть он и второстепенный царек маленькой страны, к тому же поделенной на тетрархии[23]. Ну, тебе это не понять, да и не нужно, ты там не бывал, и мне туда без надобности. Он нужный человек, вот это тебе следует понять. Нельзя его трогать, как и сенатора.

— А кого можно? — понимая уже, прозревая свою задачу, вопрошал Афр.

— Моя цель — те двое, что самые молодые. Певец и друг его, они мои враги…

— Враги Рима? — потрясенно спрашивал Афр? В моем доме — враги императорского дома, дома Юлиев? Так пойдем же скорее, покончим с ними, объявим их миру, и покончим скорее, раз ты это говоришь!

— Нет, они — мои! — твердо отвечал юноша. — Если и суждено им пасть, то от моей руки. Не смей даже пальцем их касаться, слышишь?

— Да, да, конечно, отвечал старик, — целуя руки Калигулы, трясясь всем телом, боясь не угодить.

— Мне нужна драка, понимаешь, надо, чтоб их отвлекли. Всех остальных, кроме этих двух. С ними поступим иначе…

Афр кивал головой, подчеркивая готовность к любым действиям, если они продиктованы Калигулой.

— Ты помнишь ведь, как мы поступали во время охоты на зубра?

Еще бы Афр не помнил! Могучее животное встало перед глазами старика во всей своей красе. Отбить одного от стада, лишить защиты остальных! Тогда маленькие, внешне безобидные и беззащитные животные — люди — получают возможность справиться с великаном. Чтобы потом, у костра, похваляясь подвигами, вонзать зубы в ароматное, дивное мясо, насыщаться им…

Запахи давней охоты коснулись ноздрей старика. Инстинкт, угасший от старости, невостребованный жизнью, просыпался. Впервые за много лет Афр ощущал себя сильным, здоровым, полным энергии.

— Знаешь переулок, за термополой Марка? Тех двоих выгонишь навстречу мне. Там ведь темно, не сразу разглядят. Не успеют опомниться, нарвутся на меня.

— А как же с двумя сразу? Опасно! Не жить мне, несчастному, коли что случится. И ведь правду сказал ты — такая напасть на дом твой, и смерти, и опала… Уж на что отец был героем, казалось, а нашли ему смерть, выискали, да не в бою, где он был равен Марсу…

— Ничего, старик, вот ты сам нашел верное слово, — не в бою! В бою с нами не совладать, вот в чем дело! Я сам только понял, ты помог. Ядом, ссылкой, голодом нас берут. А в бою против нас бессильны. Не бойся за меня. Я справлюсь. Только выгони их на меня, прошу…

Договорившись обо всем, Афр и Калигула поодиночке вернулись в заведение.

Старик вызвал из-за стола давнего соратника своего — как бы угощая его дармовым вином. Посидели, пошептались. Стал было шарить по углам глазами друг Афра, да потерял охоту к тому быстро, поскольку разозленный Афр, вроде бы и в шутку, но вполне чувствительно приложился чашей к его голове. А не верти головой, соображай, что делаешь!

К тому времени племянник сенатора закончил уж петь. Он принимал восторги своих зрителей. Агриппа был довольно краток, учитывая все разнообразие чувств, которое вызвало в нем пение.

— Я не знал, прости. Великий дар тебе от Творца, Господа нашего. Зачем? Кто же на то ответит?! Почему тебе? И этого не скажу. Береги себя. Часто случается, что богато одаренным не удается задержаться здесь, на земле…

Юноша по имени Луций вряд ли постиг глубину этого высказывания. Друг его захлебывался в похвалах. Вторили ему, разливались соловьями остальные. Дядя уже отсчитал положенные, на его взгляд, монеты. Сенатор так привык все вопросы решать в денежном измерении, казалось, другого решения он просто не знает. Он был убежден — за все надо платить, вот и платил без конца. Словно не догадываясь, что есть вещи, которые не купишь. Вот голос и слух племяннику достались просто так…

Калигула выбрался из своего угла. Кивнул напоследок Афру. Тот уже успел под шумок всеобщих похвал вызвать из-за стола бородача. Договаривался с ним, обсуждал тонкости предстоящей охоты. Едва заметно махнул рукой Калигуле. Иди, не беспокойся, сделаю…

Калигула пробирался по темным улицам, едва освещенным факелами. Впрочем, над холмами уже занималась заря, отблески розового окаймляли вершины. Пока доберутся всполохи неверного света до улиц и площадей, есть время. То, что он задумал, должно свершиться ночью…

Он убьет поклонника Друзиллы «ударом Германика», он знал это уже совершенно точно…

Ему не приходилось видеть, как отец наносил свой знаменитый удар. Страшный по силе, еще более страшный по влиянию на душу врага. Говорят, и дикие германцы, в животном безумстве убивающие всех, даже женщин и детей, бессчетное число раз видевшие и творившие смерть врагов, содрогались при виде этого удара в таком же животном ужасе. Безумные глаза убийцы, окровавленная жертва, звук раскраивающихся тканей…

В истории известно немало случаев, когда изобретатель страдал от своего детища более всех остальных. Собственно, так оно и было с «ударом Германика».

Один из немногих легионеров, выживших в Тевтобургском лесу, рассказал Германику о свирепом звероподобном германце, нанесшем этот удар в первые мгновения битвы. И пал от его руки легат Луций Эггий, человек большого личного мужества. Этим, правда, трудно удивить римлян, воевавших с варварами на всем протяжении границ великой империи. А уж здесь, на лесистых равнинах Германии, много их было, героев, обладателей великого мужества. Но легат был очень любим простыми воинами. Он одним из первых достиг высокого своего звания, не будучи представителем римского нобилитета, он был выходцем из плебейской среды. Само происхождение сближало его с легионерами, а уж умение выслушать, помочь, в тяжелую минуту боя прикрыть собственной спиной, непременно, пусть рискуя собственной жизнью, придти на выручку, — все это ценилось, легата не просто любили. Им гордились, его превозносили. Он был чуть ли не единственным, кто мог возражать Квинтилию Вару, и возражал, что главное!

Нужно же было случиться тому, что именно легат был сражен германским великаном во время трагедии, годами потом растравлявшей раны великого Рима. Тевтобургская битва стала знаменем будущих битв, решающим и бесповоротным началом побед над германцами. Так считали многие легионеры. Им было не привыкать к бездарному руководству, они не раз с блеском выигрывали битвы, заранее проигранные приближенными к власти трусами. Тем более ценили они жизни своих братьев, и таких, как легат, любили безмерно. Многие, многие дикари расплатились потом за эту смерть в знаменитом отныне лесу…

Луций Эггий, как всегда, впрочем, был впереди легиона, принявшего внезапный удар германцев. В отличие от Вара, он, казалось, никогда не спал, и первые крики часовых, первые стоны раненых толчком подняли его на ноги, понесли на передовую. Луций Эггий, несмотря на то, что погиб каждый девятый из десяти рядом с ним, двое суток был не только жив, но и сражался. И орлоносец легиона был с ним рядом. Лишь утром третьего дня проклятой битвы случилось то, от чего заплакали давно, казалось бы, окаменевшие сердца легионеров…

Германец на удивление легко отбил мощный удар меча легата, и оказался у него за спиной. Левой рукой прижал римлянина к груди, а правой нанес страшный удар коротким римским мечом снизу. Меч рассек кожаный ремешок, поддерживавший шлем, вошел с коротким шлепком в подбородок. Удар был столь силен, что рука не остановилась, меч пробил свод черепа. Шлем слетел с головы легата, высоко взлетев в воздух. Кровь из расколотого, развороченного черепа фонтаном разлетелась в воздухе, окропила деревья. Но и это не все. Германец потянул меч кпереди, и раскроил лицо легата надвое, вытащив свое страшное орудие тем самым наружу…

Позже повторил этот удар отец Калигулы в бою. Германик, человек редких для своего времени достоинств — безмерно любящий муж, мягкий, ласковый, ответственный отец, прекрасный воспитатель — преображался на поле сражения. Ненависть его к врагам Рима не знала границ. Месть питала его силы. Иначе как объяснить, что этот сочинитель трагедий на греческом языке, тонкий ценитель и знаток литературы, мог убить в бою? Убить страшно, ударом в подбородок, разносящим череп на осколки? А вот мог, и убивал. Там, где легионеры в смятении сбивали ряды, разворачивались спиной к врагу, где знаменитая римская доблесть опускала знамена, где страх предателем вползал в души… Полководец на виду своих легионов кроваво, — и не потому ли убедительно, — расправлялся с врагом. Сея панику среди дикарей, возбуждая дух ненависти в своих…

Иное — Калигула. Он ждал за термополой Марка своего «врага». Молодой племянник сенатора не был дикарем-германцем, и не поле боя простиралось между противниками, лежала тут римская земля, пусть и с дурной славой, но самая что ни на есть своя. Что за нужда убивать того, кто сорвал поцелуй с уст сестры, а может быть, сумел достичь большего, но что до того брату, пусть о том волнуется будущий муж…

Однако Луций Кассий Лонгин не волновался. Волновался, страдал, мучился и не спал ночами брат, Гай Юлий Цезарь. Брат потерял покой и сон при мысли о «большем», поцелуй же он видел сам, своими глазами — будь проклят тот миг, день, месяц! Друзилла томно закрыла глаза, щеголь прижался к ее рту слюнявыми своими губами, и терзал, и терзал сердце Гая немыслимо долго, бесконечно! Он заплатит! Заплатит за это!

Топот ног в переулке. Глаза, привыкшие к темноте, с утроенной силой пронизывают ее в это мгновение. Калигула видит ненавистного щеголя! ...

Трус бежит быстрее, много быстрее храбреца. Он несется ветром, он приближается. Шаг вперед, Калигула вышел из-за стены…

Нет дороги вперед племяннику сенатора. Он вынужден остановиться, он замедляет бег. Руки его хватаются за пояс при виде как из-под земли выросшего противника, дрожащие белые руки бездельника-богача. Здесь, на поясе, должен быть меч, и он есть, но если все остальные уже давно звенят оружием, высекая искру, сражаются за себя и за других, спиной к спине, то этот…

Ну что за тварь, что за убогая тварь перед ним! Всполохами, красными сполохами перед глазами Калигулы его ненависть. Этот — ласкал Друзиллу…

Рывок. Разворот. Певец притянут себе, прижат. Меч… Вся накопленная ненависть — в удар! Разлетаются осколки кости. Рвется наружу кровь. Любимцу Аполлона и муз больше не петь никогда.

Это тоже песня, песня ненависти и крови, самая лучшая песня в его жизни. Так полагает Калигула, Гай Юлий Цезарь…

 


 

[1] У древних римлян цирк — место конских скачек и состязаний в скорости езды на колесницах, а впоследствии и некоторых других зрелищ (единоборства гладиаторов, травли зверей и т.п.), происходивших в известные праздничные дни и называвшихся ludi circenses. В начале существования Рима, при первых царях, таким местом было Марсово поле. Затем, как гласит предание, Луций Тарквиний Приск устроил за счёт добычи в войне с латинами особое ристалище в долине между Палатинским и Авентинским холмами. Именно оно известно под названием «Великого Цирка» (лат. Circus Maximus). Тарквиний Гордый несколько изменил расположение этого сооружения; увеличил в нём число мест для зрителей; Юлий Цезарь значительно расширил его. Нерон после знаменитого пожара, опустошившего Рим, выстроил Великий Цирк вновь с большею против прежнего роскошью; Траян и Домициан улучшили его ещё более. Последние скачки в нём происходили в 549 году.

 

 

[2] Тессеры (лат. tessera) — у древних римлян название игральной кости, марки и жетона. Тессеры агональные давали право присутствия на общественных играх. Тессеры гладиаторские имели надписи на четырех гранях: на одной обозначалось имя гладиатора (в именительном падеже), на другой имя его учителя (в родительном падеже). На третьей грани были буквы sp. (spectatus, т. е. с успехом участвовавший в нескольких представлениях, или spectavit, т. е. наблюдатель или старший), с датой месяца и дня, и на четвертой — имена консулов.

 

 

[3] Фактио́ны (лат. factiones) — партии участвующих в скачках, состязавшиеся между собой на играх в цирке (ludi circenses). Различались по своим цветам: красному (russata), голубому (venetis), зеленому (prasina) и белому (albata или сandida).

 

 

[4] Луций Тарквиний Приск, либо Тарквиний Древний (лат. Lucius Tarquinius Priscus) — пятый царь Древнего Рима. Правил с 616 по 579 до н.э. Историчность Тарквиния признаётся большинством современных историков. По предположениям некоторых из них, является наиболее вероятным основателем Рима.. По преданию, родиной царя был этрусский город Тарквинии. Настоящее имя его было Лукумон. Отец Луция Тарквиния — Демарат — переселился в Тарквинии из греческого города Коринфа, принадлежал к роду Бакхиадов.

 

 

[5]Carceres (лат.) — старт для лошадиных упряжек. Carceres представляли собой собой портик с двенадцатью арками для ворот и средним порталом. Клавдий приказал сделать мраморные carceres и золоченые меты.

 

 

[6]Funales (лат.) — две пристяжные лошади в четверке, особенно ценилась левая пристяжная, которая огибала меты.

 

 

[7] В отличие от тоги зрелого гражданина, называемой toga virilis, мальчики до 16-летнего возраста носили тогу с вышитою пурпуровою каймою (toga praetexta).

 

 

[8] Друз Юлий Цезарь (лат. Drusus Iulius Caesar), иногда — Друз Цезарь или Друз III (7 — 33 гг. н.э.) — второй сын Германика и Агриппины Старшей. К описываемому времени — также узник Тиберия, как и Нерон Цезарь. Одно время рассматривался Тиберием как наиболее вероятный преемник его власти. В 30 г. Тиберий отослал Друза с Капри в Рим, где Сенат осудил его на смерть за государственную измену. Однако казнь была отсрочена, а Друз помещён в тюрьму. В 33 году, скорее всего после смерти в ссылке от голода матери Друза, Агриппины, Тиберий отдал приказ заморить голодом и Друза. Друза в тюрьме прекратили кормить и довели до такого состояния, что он пытался сжевать свой матрас. В конце 33 года Друз умирает от истощения.

 

 

[9] Тацит, Анналы, кн. IV. «Ибо Друз, не вынося соперников и вспыльчивый от природы, в разгаре случайно возникшего между ним и Сеяном спора поднял на него руку. Тот не уступал, и он ударил его по лицу». Речь идет об инциденте между Друзом Младшим, сыном Тиберия, и Луцием Элием Сеяном, временщиком императора.

 

 

[10] Pompa (лат. pompa) — торжественное шествие в честь богов и людей. В Риме шествие отправлялось из Капитолия через форум в цирк, его открывали юноши на конях и пешком, рядами, за ними следовали bigae и quadrigae, назначенные для бега, борцы в играх, затем вооруженные плясуны и Ludii с флейтистами и кифаристами. Потом жрецы с прислугой и жертвенными животными. Наконец должностные лица, одетые в toga palmata, подобно триумфаторам, с золотыми и дубовыми венками на голове.

 

 

[11] Ко́нсул-суффе́кт (лат. consul suffectus) — особая разновидность древнеримской магистратуры консула. Если один из консулов умирал во время консулата или был отстранён от должности, оставшийся консул немедленно назначал выборы консула-суффекта. Суффект исполнял обязанности консула и пользовался всеми его правами до окончания срока данного консулата.

 

 

[12]Феликс (от лат. — счастливый).

 

 

[13] Субура (лат. Subura) — в античности название района Древнего Рима. Субура, располагавшаяся в низине между холмами Эсквилин, Виминал, Квиринал и Циспий, являлась оживлённым местом, населённым в основном бедняками, с большим количеством притонов. Жилищные условия в районе были отчасти очень стеснёнными, как пишут Ювенал и Марциал. Античные авторы описывают Субуру как опасную, шумную, сырую и грязную, со множеством торговцев и проституток часть Рима.

 

 

[14] Целий(лат.CollisCaelius) — один из семи холмовРима. Расположен юго-западнееЭсквилина. Вошёл в городскую черту Рима приСервии Туллии. Был долгое времяплебейскимрайоном, местом проживания небогатых людей. В началеI века н.э.стал районом проживания знати. На нём находятся развалины Храма Божественного Клавдия. На Целии располагалось святилище богиниКарны.

 

 

[15] Палатин(лат. Mons Palatinus, Palatium) — центральный из семи главныххолмов Рима, высота его 40 м. Одно из самых издревле заселенных мест вРиме. По преданию, здесь возник древний Рим. На Палатине были вскормлены волчицей и воспитаныФаустулом Ромул и Рем, и здесь Ромул заложил город. Название Palatiumсвязано с именем богиниPales, охранительницы скота. Очевидно, Палатинский холм первоначально служил выгоном для скота, а когда у италиков появились первые религиозные представления и возник культ богиниПалес, то Палатин стал религиозным центром пастухов, совершавших здесь жертвоприношения.

 

 

[16]Нобилитет (отлат. nobilitas— знать) — в Древнеримской республике правящее сословие рабовладельческого класса изпатрициеви богатых плебеев. Нобилитет пришёл на смену родовой знати — патрициям. К началу III века до н. э. у нобилитета оказалась вся полнота государственной власти. Представителями нобилитета замещались высшие должности в республике и пополнялся сенат. Основу могущества нобилитета составляли богатства нобилей, источником которых были крупная земельная собственность, эксплуатация рабов, ограбление провинций.

 

 

[17]Popinae(лат.) — публичные трактиры. Посещались поначалу только низшими классами государства. Впоследствии также и знатными молодыми людьми, ведшими беспорядочную жизнь. Т.к. посетители проводили здесь всю ночь, то подавались также напитки, что, собственно, прежде делалось только в питейных домах (ganea).

 

 

[18] Римский форум (лат. Forum Romanum) — площадь в центре Древнего Рима в совокупности с прилегающими к ней зданиями. Первоначально на нем размещался рынок, позже он включил в себя комиций (место народных собраний), курию (место заседаний Сената) и приобрел также политические функции. Эта площадь служила центром общественной жизни.

 

 

[19] Аргилет (лат. Argiletum) — одна из центральных улиц Древнего Рима. Находилась между холмами Эсквилин и Виминал, пролегала между Субурой и Римским форумом. На ней располагались лавки ремесленников и книготорговцев, сапожников. Недалеко от Аргилета когда-то находились глиняные карьеры, и, возможно, именно от них улица получила своё название (лат. argilla — «глина»).

 

 

[20] Агри́ппа I (10 г до н. э. — 44 г.) — сын Аристобула и внук Ирода Великого — царь Иудеи с 37 по 44 гг. н. э. Агриппа Первый родился в 10 году до н. э. и воспитывался в Риме вместе с сыном императора Тиберия — Друзом. Ироды были династией, правившей Иудеей. По происхождению они были идумеями, или эдомитянами. Идумеи считались иудеями, потому что примерно в 125 году до н. э. их заставили сделать обрезание.

 

 

[21] Фавст Корнелий Сулла Лукулл (лат. Faustus Cornelius Sulla Lucullus; ок. 3 г. до н.э. — ок. 40 г.н.э.) — римский политический деятель, сенатор, консул-суффект 31 года. Являлся прямым потомком (правнуком) диктатора Суллы по мужской линии и Помпея Великого — по женской.

 

 

[22] Хасмонеи (ивр. חַשְׁמוֹנָאִים‎, Хашмонаим) — священнический род из поселения Моди‘ин (располагалось на границе Иудеи и Самарии), к которому принадлежали Маккавеи. Потомки Хасмонеев правили Иудеей с 152 по 37 гг. до н.э. Фактически они были вождями народа с начала восстания против Селевкидской Сирии в 167 году до н.э. Название «хасмонеи» упоминается у Иосифа Флавия, в Мишне и Талмуде. Однако, в книгах Маккавеев имя Хасмонеи не встречается. Иосиф Флавий производит имя «Хасмонеи» от прадеда Маттитьягу; исследователи предполагают связь этого имени с деревней Хашмон, областью Хашмона и т. п.

 

 

[23]Тетра́рхия (греч. τετραρχία — правление четырёх, четверовластие) — название любого правительства, в котором власть разделена между четырьмя людьми (тетрархами).

 

 

Вставка изображения


Для того, чтобы узнать как сделать фотосет-галлерею изображений перейдите по этой ссылке


Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.
 

Авторизация


Регистрация
Напомнить пароль