— Сколько ещё ты будешь пялиться на эту распутницу? Да, вне всякого сомнения, зачаровывать она мастерица, но и ты бы постыдился, а то совсем уж развинтился!
— Да будет вам, мой дорогой коллега, известно, — медленно, неохотно и через силу пытался спарировать упрекаемый, всё продолжавший оставаться прикованным к телескопическому объективу, — всё вершащееся в наших лабораторных пенатах преследует только научную ценность. Ни о каких похабностях и речи быть не может.
— Глядя на твои упражнения в созерцании, кроме учёного-распутника никаких других слов на языке и вертеться не может. Вы уже битые сутки разглядываете эту воронку словно одержимы ею. От такого родства с телескопом кажется будто вам неделю прописывали хорошую порцию тумаков и не абы куда, а всегда в одно и то же место. Догадываетесь какое?
Тут склонившаяся перед десятками толстых линз фигура наконец-то выпрямилась, прохрустела закостеневшими суставами и обратила на своего донимателя два изнеможённых глаза — один в обрамлении усталости и какой-то одурманенности, а другой, как было подмечено, окружал стойко держащийся отпечаток, словно от хорошо прижившегося на лице монокля. Расправив сутулящиеся плечи и немного пройдясь, созерцатель чёрной воронки продолжил:
— Одержим говорите… — Эту фразу он проговорил, будто пробуя её на вкус. — В самом деле, как тут не статься одержимым? Ведь столь чарующая сила не может не скрывать за собой нечто великое, нечто ужасное, нечто…
Тут фантазийные рассуждения были прерваны внезапно вставленным словцом, как раз и запустившим всю эту грандиозную историю:
— Что-то вроде нового измерения?
Тут наш телескопист застыл как вкопанный и въелся взглядом в своего хорошо подхватившего ход его мыслей коллегу.
— Ну конечно! Великая тайна — это познать смысл четвёртого измерения, не находите?
— Познать-то вроде и познаётся, вот только замечаем ли мы какие-то изменения?
— Не совсем улавливаю, о чём это вы, — слегка обескураженно пролепетал тот, кто уже успел хорошенько встрепенуться от посеянных внутри него идей о новой реальности.
— То-то как раз и оно, мой вспыльчивый друг, — повествователь кряхтя расположился на табурете и продолжил вкрадчиво объяснять уже настропаленному исследователю всю тлетворность его мотивов, — какие бы механизмы и техники мы не пускали в ход, всем им не суждено точно сказать, где заканчивается трёхмерность и начинается её четырёхмерный наследник. Как известно, что для двухмерного жителя, обитатель трёхмерной реальности покажется колдуном и чудотворцем, так и для нас, существующий по правилам четырёхмерного пространства будет не то экстрасенсом, не то знахарем сравнимым с греческим Асклепием. Так ли важно гнаться за этой четырёхмерной вертихвосткой, если подобный люд с неординарными способностями всегда где-то, да появлялся? Суть-то дела в том, что одни видели мир в одних красках, а другие совсем в других; одни были дальтониками, видевшими всё в чёрных и белых тонах, но тут приходили те, кто различали на один-два окраса больше и своими открытиями делились с окружающими, стараясь доказать, что и они могут увидеть, но те, вместо саморазвития создавали идолов и преклонялись перед силами своих просветителей.
— Хм, если всё действительно зависит от нашего восприятия, то что же могло изменять его столь радикальным образом, давая поистине необычные способности?
— Кто знает, — устало покачивая головой, продолжал учёный, — если сейчас кажется, что попади ты в чёрную дыру, у тебя в миг исказится взгляд на многие вещи, то схожим свойством, если обратиться, скажем, к средневековью, думаю вполне мог сойти феномен чумы. — Его слушатель уж был готов встрять с расспросами, но вовремя поднятая рука рассказчика успела остановить ещё не разродившейся ряд вопросов и помогла продолжить в неспешном порядке. — Болезнь как восстанавливающий бальзам. Пока ты болен — день не мил, вещи противны, а сам становишься угрюмее чёрта, но пойдя на поправку, всё снова начинает преображаться, обновляться, отдавать какой-то свежестью и чуть ли не новизной. Разве не замечал ты за собой подобной прелести, не прекрасен ли недуг, когда взираешь на него как на своего рода реинкарнацию? Считай, что чёрная дыра и чума, как одно из опаснейших и практически неизлечимых заболеваний, есть одно и то же, потому что как человек, попади он в тёмную воронку, неизменно пройдёт через какой-то метаморфоз, так и встретившийся с чумным вестником, также преобразиться и оба изменения будут одной природы — природы той самой реальности, обретаемой лишь с новой восприимчивостью.
С широко раскрытым глазом (второй глаз всё ещё отходил от интимных отношений с телескопом) от такого неожиданного рассуждения, уже слегка подостывший созерцатель звёзд решил не рушить такую идиллию и из любопытства принял повествовательную эстафету, приправляя каждую фразу нотками лёгкого сарказма:
— Спорить тут с вами не буду. В античности, наверное, тот же болезненный эффект облачался в подолы пифагорейских перевоплощений, а в ещё более древние времена — в шаманские общения с духами и перерождения в различных зверей.
— Что толку вам, молодым, вторить одно и то же, — согбившись, прокряхтел наставник юного профессора, — если вы всё равно настоите на своём…
Последние окончания этой фразы подхватил сквозняк от резко раскрывшейся и также мгновенно захлопнувшейся двери. Наспех собравшись и не желая более уделять себя каким-то научным темам, протагонист этой истории, имя которого было Златоуст, направился к самому лучшему источнику восполнения сил — к родным стенам своей маленькой учёной кельи и тому блаженству, предоставляемое усыпальными покоями, а именно, ко сну. Сбросив на ходу верхнюю одежду и обувь, более не раздеваясь, уставшая донельзя фигура рухнула на кровать и сразу же провалилась в грёзы. Но назвав Златоуста фигурой, удалось скрыть явное различие материи и духа, потому что именно в их непохожести друг на друга и скрывается вся последующая история. Тело нашло своё пристанище на мягком матраце, но вот дух всё продолжал падать, пролетая столетие за столетием, эпоху за эпохой, пока сновидец не приземлился на главную площадь афинского полиса. В глазах Златоуста насмешливо играли языки пламени и склабились искры, ведь перед ним, точно пламенный колосс, выгорал греческий Пантеон. Вдалеке виднелся ещё один огневатый факелок — то в танце с огненной стихией кружилась гора Олимп. Все боги, какие были известны эллинскому уму умирали и палачом всему служило пламя.
Перед сгорающим капищем каялись двое неизвестных. Стоило им поднять свои лики к величавому кострищу, их черты сразу же отразили в молящихся такие выдающиеся образы как Гераклита Эфесского[1] и Сиддхартху Гаутаму[2]. Эфессец отпевал псалмы экпирозе[3] и мировому пожару, а рядом примостившийся Будда, с улыбкой во всю ширь своего худощавого лица, выдавал ксении в честь самвартастхаикальпы[4].
— Гори мифологический мор, потрескивай, искри! — заливался эфесский краснобай.
Глядя на этих эсхатологических проповедников, Златоуст не мог не блеснуть своими знаниями о будущем и не испарить всякую сень наивной веры:
— Сколько бы виршей вы не сложили, христианству это всё равно не вышло помехой. Одни боги умерли, им на смену пришли новые, так что, кой чёрт вы тут стараетесь? Бросьте это пустое и никому не нужное ораторство!
— А ты думаешь всё достигалось за один единственный присест? — Грозно спросила величавая фигура античного гения. — Мы — это жертва будущему. Мы работали не на себя, а на вас, таких вот недотёп, рубящих сразу с плеча. Сейчас ты не дальновиднее слепого котёнка, а коли хочешь увидеть всё полотно в своей цельности, тогда не пора ли тебе двинуться дальше?
Тут Сиддхартха одёрнул хитон Гераклита и с небольшим волнением спросил:
— Сразу его отправим на передовую? А выдержит ли?
— Язычок колкий у профессоришки, не пропадёт! — Ободряюще резюмировал эфесский мыслитель. — Такому и имя стоит дать подобающее, а то, пади ещё и застрянет где со своим современным вариантом. Был ты Златоустом, а станешь Гольдмундом. Подвергнем тебя, так сказать, хризостомии[5], а то засиделся ты что-то друже в античных пелёнках.
— К чему этот фарс с псевдонимами? — непонимающе осведомился только что окрещённый своим новым именем.
— Не только у вас, объективных чудил, есть свои дурные установки. У нас, как образов твоего больного воображения тоже есть формальная сторона и, мягко говоря, всякий раз бьюсь об заклад, кто выдумал эту несуразицу… Но да поделом! Маэстро, — трижды хлопнув в ладоши, всё с тем же энтузиазмом не останавливался Гераклит, — будь любезен, следующую серенаду!
Плиты площади разошлись сотнями трещинами и, теперь уже Гольдмунд провалился в очередную тьму. Напоследок, из афинского града он унёс не сходящую улыбку с мирно сидевшего Будды и облик помахивающего, будто желая доброго пути, Гераклита из Эфеса.
В какой-то момент, тёмная материя снова развеялась и теперь Гольдмунд стоял в длинном коридоре. Справа и слева протягивались сотни дверей, каждая со своим стилем, особой росписью и… хозяином. Тут за руку Гольдмунда схватил неизвестный в стильном чёрном костюмчике и подвёл к какой-то эпатажной дверце. Окаймление заставляло видеть в небольшой дверце настоящие врата в царство божие, а точнее, римское, ибо дверной проём был исполнен тонкой работой архитектурного ордера коринфской выправки[6]. Что же до сопровождавшего, то его тут же окликнул какой-то старец, бегло раскрывавший исписанную рукопись и наспех макавший страусиное перо в опорожнённую почти до самого донышка чернильницу. Это были великие распорядители театральных постановок, регламентёры и сигнальщики, ответственные за то, когда и кому нужно было выходить на сцену и играть свою роль. Молодого нахала, разводившего всех к нужным дверям, звали Стасим[7], писаря же знали под именем Эскода[8]. Тут их немой дуэт распался сольными лексемами старца:
— Так-так, римская империя, второй век, мистер Гольдмунд. Это хорошо, что вы сменили имя. Не сделай вы этого, древность бы принимала вас куда тяжелее, нежели с вашим осовремененным аналогом. Ну, дорогой Стасим, можешь приступать.
Только «мистер Гольдмунд» собирался узнать, в чём именно заключается работа помощника старика, Стасим хорошеньким пинком загнал не успевшего что-либо осознать учёного в раскрывшиеся перед ним с римским фасадом двери. Вместо тьмы, в этот раз переход сопровождал яростно слепящий светочь — то было опаляющее солнце средиземного климата. Привыкнув к этой испепеляющей ясности, профессор очутился на мостовой перед мавзолеем Адриана[9]. Через раскол в несколько столетий, воссоздалась та же экспозиция, что и некогда перед горящей скудельницей языческих божков. Замку Святого Ангела кланялся Иоанн Богослов[10], он отмаливал каждый грешок и проступок почившего государя, но над всеми его мытарствами заливисто покатывалась полуобнажённая девица[11]. Рядом с ней, скрывая драконьими крыльями интимные места своей хозяйки, околачивался невиданный зверь с семью головами и десятью рогами[12]. Каждая морда этого потустороннего чуда так же, как и оберегаемая им краса, тоже расплывались в ухмыляющемся оскале. А Иоанн всё держался, не обращал внимания на смеющихся над его трудами.
— Брось ты эту мученическую затею, — сладкоголосо пропела совращающая девица, — хоть зачитайся псалмами, грехи Адриана, как и любого другого римского царя неисповедимы. Всем им на роду предначертано быть одержимыми Нами.
Стежок за стежком, медленно, но верно пестовалась разгадка тайного смысла всей этой исторической трагедии. Уже две завиденные одержимости: мифологическим прошлым Эллады и концентрацией на управлении миром римскими государями. Разве это не те же жалкие попытки укротить трёхмерные и одномерные (одномерностью взимаются мысли, идеи и т. п., так как других аналогов, каковые бы подходили на роль одномерного представителя сыскать весьма не просто, особенно в нашей-то, неизвестно из скольки измерений состоящей, вселенной) законы…
Плюнув, как-бы подчёркивая неуклюжесть этих тлетворных увлечений, Гольдмунд намеревался добраться до последней инстанции — своеобразным помешательством над какой-то версией четырёхмерности. Перебирая в памяти последние события, со слов своего научного руководителя, Гольдмунд предвосхищал нечто пандемическое и моровое. От возможности свидания с чёрной скверницей[13], по телу nolens-volens[14] пробегали мурашки, однако, если это необходимо для поставленной цели — так и быть! Вернувшись к ситуации с эсхатологическим великомучеником, только Гольдмунд хотел разузнать, Кого имела в виду развратная блудница, как его уже начинало отбрасывать в новый временной промежуток. Из последних её слов, он успел уловить следующее:
— Власть и могущество, объективный контроль и материальность — вот заповеди Тех, кто живёт во внешнем мире и управляет его устройством! Нет дела людишкам до духа, нет им проку в метафизике!
Смена эпох произошла в мгновение ока, лишь на пару секунд протяжённость времени сделалась чем-то вечным и затем, сразу же потекла привычным потоком. Теперь Гольдмунд представал перед десятками святых, собранных в мрачном оратории. Всюду, куда не глянь, поблёскивали серебряные кресты, а на местах почитания везде громоздилась геральдика инквизиции. За окнами молельни десятки людей метились в панических припадках; их отлавливали и сажали в клетки из древесных брусьев. После, когда клетки наполнялись двумя-тремя беглецами, инквизиторские бестии поджигали собранные ими «труды» и со спокойной душой продолжали искать помеченных. А метка и впрямь была, сжигали не абы кого, а тех, у кого на теле замечались бубонные нарывы.
Чума… Тут Гольдмунд припомнил забавное сравнение своего учёного приятеля и не раз после корил его, чтобы тот, по чём зря не сотрясал воздух своими fiatum vocis[15]. Уж больно травматичны они, когда речь заходит об их не столь гипотетичности, как действительности, хоть и сновиденной.
За окном высокими кострами полыхал XIV век — столетие чёрной смерти. Тут один из монахов постучал по кафедре и хитрым жестом приказал всем начать молиться куда более смиреннее, активнее и напряжённее, так как на трибуну выбрался предмет одержимости всех этих израненных мором душонок. Барабанная дробь… Леди и джентльмены, прошу любить и жаловать — Библия. Тут Гольдмунд не выдержал и разразился хохотом. Знавал он помешанных на своём «Я», на алкоголе, на сребролюбии, но на книгах, при чём с такой маниакальностью — пока не доводилось. В уме профессора уже выстраивалась определённая хронология, он понимал к чему видит все эти события и прежде, чем раскрыть карты, ему хотелось полностью достроить складывающийся пазл.
Словно подхватив его настрой, XIV век сменился уже знакомым коридором с мириадами дверей. Над одной неказистой дверкой пархал крохотный юнец. Он напевал прекрасные гимны о научных революциях, о новых и старых богах, а главное, об их неотвратимой кончине. Всё сменяется, всё видоизменяется и подобно тому, как Стасим и Эксод теперь представлялись в лице озорного мальчугана, — Парода[16], — так и пространства, по которым странствовал Гольдмунд, не застаивались и всегда разворачивались с новыми откровениями. Перед очередной отправкой, с исконно швабским акцентом проказник отчеканил:
— Gott ist tot, mein freund![17]
Следующей сценой сонных похождений стала берлога одного немецкого эпатажника — дядюшки Ницше[18]. Его философские покои больше напоминали библиотеку, нежели кабинет, а сам создатель Сверхчеловека и необычной по своей природе власти расположился в креслице. Он спокойно почитывал свою же собственную «Весёлую науку»[19] и будто бы просто тянул время. Настенные часы пробили полночь и в кабинет вошли две таинственные личности. Оба были в подрясниках и откинув капюшоны, те оказались средневековыми предшественниками дяди Ницше — Мейстером Экхартом[20] и Якобом Бёме[21]. Гольдмунд обвёл всех троих оценивающим взглядом и возразил:
— И довольны ли вы своими заслугами? Один сравнял Бога с чем-то ещё более абстрактно божественным, другой выделил сакральную безосновность, а третий так и подавно, взял и нагло составил мандат современности — нет Бога и всё тут! Разве не в этом вот Абсолюте кроется ключ к истине, не в агапэ ли, что не знает меры в духовных страстях?
Тут троица богоубийц стала прозрачной и тотчас совершенно исчезла. Осталась лишь открытая после Бёме и Экхарта дверца, за которой притаился сущий мрак. Здесь же, у вертикального ригеля снова заплясал удаленький скоморох и на звучный лад пропел:
— Значит уловил всё-таки суть видений? Хорошо, очень хорошо! Тогда кой смысл тебя здесь задерживать? Бери, да сигай обратно, к своей заурядной реальности.
— Едва ли, — недоумённо опешил Гольдмунд, — все эти игры, кричащие имена и известные исторические персоны не стоят того, покуда я не завершу начатое. И ты знаешь, маленький врунишка, что я имею в виду. Эллада и Рим были овеяны одержимостью материального контроля и старались подчинить себе трёхмерную реалию; средневековый же люд уповал на спасение двухмерным покровителем — каким-то Писанием или любым другим текстом. Но что же до четырёхмерности, где эта заветная одержимость, пародия чумы и заветная чёрная воронка, уносящая душу в мир с совершенно иной перспективой?
Ухмылка Парода поблекла. Обернувшись к двери, он начертил на ней римскую цифру «IV» и вновь обернувшись к Гольдмунду, уже со всей имевшейся у него серьёзностью, произнёс:
— Будь по-твоему безумец. Но предупреждаю, результат тебя мало чем обрадует.
С этим гнетущим напутствием, тьма пожрала соившегося с ней искателя. Приготовившись узреть нечто фантасмагоричное и неописуемое, перед Гольдмундом был не кошмар, не ужас во плоти и даже не райские угодья, а его укромная келья, где он представал снова Златоустом — лабораторным анахоретом и мечтателем о новых измерениях. Недоумевая от обозримого, из-за спины послышался тоненький голос:
— Люди действуют слишком опрометчиво. Стоит создать иллюзию, как в неё начинают верить как в единственную форму действительности. В этих словах есть доля правды — все измерения слиты воедино и искать какое-то отдельное всё равно, что пытаться отыскать пустоту в её первозданной стерильности. Поздравляю тебя, изголодавшийся по знаниям проглот, теперь тебе известно великое таинство. А дальше-то что? Что ты теперь со своими думами сможешь сделать, как докажешь кому-то, что побывал в четырёхмерной ипостаси?
Всё ещё растерянный и до сих пор не собравшийся с мыслями, Гольдмунд постарался сложить всё им виденное в одну мозаику. Выводы были не утешительными. Человек извечно стремился к одному — к пустоте. И при чём не чтобы умереть в этом небытии, а дабы сойтись с ним как два полюса — как человеческое и божественное. Греческая культура поднесла алтарю опустошения мифы и весь языческий пантеон; средневековые стандарты низвели суть божественности до рукописей святых; Новое Время так и подавно не стало церемониться с эрзацем и превратила Абсолют в чистое ничто — пустышку. А главное во всём этом то, что каждый новый заменитель становился предметом слепого обожания. В разное время все были поглощены идеей овладения одного вида мерности, потом другого и так эта сансара обогатилась столь сокровенным смыслом, что за пресловутой сокровенностью, при чём, нами же самими весьма искусно возделанной, увидеть различие одного божественного лакуна от какого-бы то ни было другого практически невозможно.
Разведя руками, как-бы признавая бонтонность снизошедшего озарения, наполовину охрипшими, наполовину дрожащими вокабулами Златоуст поинтересовался:
— Но раз в человеческой природе врождённо прописана команда на одержимость чем-либо, на чём же нынче стоит сконцентрироваться, чему отдаться для самозабвенного служения?
Выждав какое-то время, ответа так и не поступило. Всё затихло. Горе-герой остался один в своей комнатушке, всяко имеющей четырёхмерного парламентёра, но от чего-то стесняющейся вывести того на волю и оставляющей связанного посла узником-конфидентом. Оглядевшись, взгляд приковал почти тридцатилетний, с лёгкой щетиной, впалыми глазами и скулами джентльмен. Это был сам Златоуст, вернее его отражение и не был ли это тот секрет, который он так рьяно выискивал? Запечатлеть пустоту… Только он хотел вокализовать пришедшее ему на ум, как вместо шага к зеркальной копии, с растрёпанными волосами и слезящимися глазами, не до конца проснувшийся сомнамбулист, при чём, неплохо так обалделый от своего ночного приключения, неподвижно застыл посреди ещё не освещённой рассветом спальне. Его больше никто не собирался поучать, образы сна утихомирились, а их чары — развеялись. Но всё увиденное отпечаталось в мозгу как нечто очень даже реальное, хоть и переданное в символических заумностях.
Однако для острого профессорского ума, дремучесть символизма была прост: настала эпоха, когда одержимым нужно быть не чем-то посторонним, а непосредственно на содержащемся в самом человеке. Тогда и только тогда, человечество сдвинется с мёртвой точки и наконец примется за настоящее покорение новых реальностей, а не будет ублажать себя теми псевдо-попытками с рассмотрением далёких звёзд и грёзами об их достижении.
Вспомнив свою одержимость изучением чёрных дыр, Златоуст уныло усмехнулся про себя, что вот пресыщаешься ты идеей, что внутренний микромир души всяко повторяет путь своей макроверсии, и, если так, то получается, есть близ каждого из нас какой-то субститут, похожий на того же пожирателя материи, вроде чёрной дыры. Призадумавшись, натужная улыбка снова осенила лицо спозаранку вскочившего, ибо вот уж трудно ему было бы поверить в то, что он сам и есть та пустотность, над которой стоит поставить паузу и хорошенечко подумать, к чему же в конечном счёте вела вся история: каково это, быть по-настоящему свободным и независимым от чего-то вне себя, но в то же время, прослыть одержимым к себе самому, только так, чтобы не стать при этом слепцом?...
[1] Гераклит из Эфеса — античный философ, живший в промежуток VI — V вв. до н. э.
[2] Сиддхартха Гаутама — основатель буддизма, родившийся в середине VI в. до н. э.
[3] Экпироза — стоическое утверждение о постоянной неустойчивости мира и его периодическом выгорании.
[4] В буддизме одна из форм так называемых кальп (единиц измерения, равных 4,32 млрд. лет). Самвартастхаикальпа — это один отрезков времени, когда на мироздание обрушивается всеочищающий огонь.
[5] Хризостом — греческое прозвище, эпитет, относимый ко многим ораторам, философам и богословам, ставший впоследствии именем.
[6] Коринфский стиль оформления колонн, ставший наиболее популярным видом декора во времена существования римской державы.
[7] Стасим — в древнегреческом театре, хоровое сопровождение, исполнявшееся в центральной части пьесы.
[8] Эскод — хоровой запев, оканчивающий постановку.
[9] Адриан (76 — 138 гг.) — римский император, правящий во II в. н. э.
[10] Иоанн Богослов — один из двенадцати апостолов Иисуса Христа живший в I в. н. э. Известен своими библейскими откровениями о близящемся конце света (эсхатологии).
[11] Речь идёт об одном из персонажей откровений Иоанна — о вавилонской блуднице, олицетворяющей собой падкость людей на увлечение внешними формами, властолюбием и тираническим контролем всего и вся.
[12] Ещё один персонаж откровений Иоанна. Описывается один из четырёх зверей апокалипсиса — багряный зверь. Число его рогов отражают число (10) уже успевших поуправлять римским государством правителей, а количество голов (7) — это холмы, держащиеся на себе Рим. Сам образ несёт тот же укоризненный посыл, что и блудница — критику материального мира.
[13] Чёрная смерть — пандемия, разразившаяся в XIV в. на территории Европы.
[14] Волей-неволей (лат.).
[15] Сотрясания воздуха (лат.).
[16] Хоровое пение, служащее началом заводящейся пьесы.
[17] Бог умер, мой друг! (нем.).
[18] Фридрих Ницше (1844 — 1900 гг.) — немецкий философ XIX в., основными мыслями которого были величие человеческой воли (воли к власти) и её, как-бы противоречиво это не звучало, сверхчеловеческий манер (идеи о Сверхчеловеке — Übermensch’e)
[19] «Die fröhliche Wissenschaft» — произведение Ницше, написанное в 1881 г., где он впервые упоминает идею смерти Бога.
[20] Мейстер Экхарт (1260 — 1380 гг.) — немецкий мистик XIII — XIV вв., писавший о Божественном, как о чём-то не высказываемом человеческим языком.
[21] Якоб Бёме (1575 — 1624 гг.) — ещё один немецкий мистик, но уже из XVI — XVII вв., перенявший идеи Экхарта и расписывавший божественное уже как ничего под собой не имеющую эфемерность, практически сведя ту до уровня ничто.
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.