Татуировщик снов / Ксавьер Паэт
 

Татуировщик снов

0.00
 
Ксавьер Паэт
Татуировщик снов
Обложка произведения 'Татуировщик снов'

1.

Впервые о нём я услышал давно. Странная, нелепая и в то же время спасительная для меня новость. Заброшенная вначале, как мелкая иглистая искра в сено, она долго лежала в памяти и тлела. Но со временем мысли о нём стали приходить всё чаще, вращаться всё длительнее, и, наконец, уже не давали мне сомкнуть по ночам глаз.

 

Говорили, что его не существует вообще или есть некто подобный, но рассказы о нём сильно преувеличены. Пойти же к нему было бы невозможной самоуверенностью, и я долго не решался о нём спросить. И постепенно снова забывал.

Но в богемном мире многие его знали. И когда штурвал разговоров среди друзей совершил полный круг, корабль предчувствий повернул на прежний путь бессониц и ночных видений.

 

— Как мне его найти? — спросил я однажды Лео.

— Ты о татуировщике?

Он стоял вполоборота к окну и, помешивая кофе, пробовал, не остыл ли тот.

Тень от оконной рамы ровным сгибом пересекала крепкую фигуру Лео, его пушкинистое хитрое лицо, густой рыжий левый бакенбард, суровый — рыком хищника — невыспавшийся глаз, фарфоровое яйцо подбородка.

Графическая карандашная тень падала далее через всю комнату на пол косой спиной, поверженной ярким утренним солнцем.

— Я могу спросить о нём. К нему всегда кто-нибудь ходит. Но ты ведь ещё не уверен, хочешь ли пойти.

— Нет, я уверен.

Лео поджал губы и посмотрел на рисунок кофейной пенки в чашке.

— Ты не боишься, что твоя жизнь изменится?

— Жизнь меняется каждый день, только мы этого не замечаем.

Он расслабился и посмотрел в окно.

— Тогда лады. Скоро ты с ним познакомишься.

 

Трудно быть хорошим художником. А в окружении других художников — ещё труднее.

Меня в шутку называли Гефестом — из-за тяжеловесности и излишне тщательной подготовки, которую я уделял картинам.

— Никогда не выставляйся в одиночку, — сказал однажды Лео, — Всегда с кем-нибудь. Зрителю нужно разнообразие.

Он делился ценными советами. Особенно легко они удавались при его успехах на фоне моих кропотливых трудов.

Многие думали, что я ему завидовал.

Нет. Просто у него была хорошая фантазия и твёрдая рука.

 

Через неделю, ближе к вечеру, ко мне пришёл один из наших общих с Лео друзей.

Я как раз грунтовал холст и размягчал кисти.

— Пойдём, а то у же темнеет, — сказал он, пристально посмотрев мне в лицо.

Я всё понял и, отложив кисти, вытер руки.

 

Мы сели в трамвай и поехали в старый город.

Небо темнело, в окнах появлялись огни, смотревшие, как я буду проезжать мимо них в последний раз прежним, знакомым себе и остальным, человеком.

 

На одной из остановок, неожиданно возникшей из грохота, друг дёрнул меня за рукав, пока я отвлечённым взглядом беседовал с островком светлого неба. Голубого, с вечерней сизеватостью, окружённого рыхлыми облачками. Мы быстро выбежали.

Попав под прозрачный колпак ржавого фонарного света, накрывавшего остановку, я увидел возле лампы дрожащую сетку насекомых, пленённых её тусклым светом.

Можно было подумать, посмотрев на это чрезвычайно карликовое, утрированное солнце и темноту вокруг него, что мы оказались не в центре большого, шумного мегаполиса, а в далёкой галактике провинциального городка, в котором ночь стирала границы жилых окраин.

 

Пошли тёмным и глухим, как водосточная труба, переулком.

По сторонам дороги стояли старые особняки.

Вошли во двор одной из усадеб.

В глубине светился старой штукатуркой дом, выдвигая вперёд поросшее каменное крыльцо. Квадратные волны ступеней скатывались в темноту травы. И я подумал, что ночь приходит снизу и земная поросль принимает её первой.

Пройдя глубоко внутрь, следом за своим проводником, я оказался перед широкой дверью. Снизу из щели сочился истрёпанным, бархатно-рваным одеялом воздух оттенка красноватого чая.

Я посмотрел в лицо друга и вошёл.

 

2.

Комната была мастерской.

В ней стелилось тряпьё, багеты, пустые рамы.

Стоял большой, длинный стол, заваленный холстами.

Верстак, уснащённый плотницким инструментом и деревянными заготовками.

 

За столом, спиной ко мне стоял человек. С маленьким и широким телом, на котором — неподвижная и бесшейная голова.

— Зачем пришёл? — спросил он меня нерусским, крикливым голосом.

— Я думал, что вы знаете...

— Что ты хочешь? — последнее слово произнеслось как "хэчэшэ", гортанным, холодным и негибким тембром. Он повернулся — как тяжёлая деревянная колода.

 

Это был низенький старый татарин, с плотным, словно скрученный матрац, телом. Фигура степной каменной бабы. Черты лица расплывались от долгого ветра времени, сглаженные в угрюмую маску языческого идола.

— Вы — татуировщик?

— Да, я. — Он присел на низкую скамейку. На плоском лице появилась улыбка.

— Я хотел бы… как мне говорили… что вы можете это сделать...

Он улыбнулся ещё шире. Глаза колко блеснули.

— Богатства хэчэшэ, славы хэчэшэ? — произнёс татарин ровным, неподвижным голосом. — А вот садыс.

Я огляделся.

— А так садыс.

Я сел на пол. Теперь татарин оказался выше. Его лицо барельефом вылепливалось вперёд под натиском яркого света, бившего сзади.

— Закрой глаза.

Я закрыл.

 

Чёрная луна чёрным реверсом яркой лампы вспыхнула под веками, и один её оплавленный бок засинел тенью. Тень полукружием неритмично увеличивалась и сжималась — это медленно, из стороны в сторону, качалась голова татарина. Послышалось угрюмое, хриплое пенье, маятником ходившее слева направо, слева направо.

 

"И почему раньше я не слышал его, этот прекрасный, богатый и сочный аромат. — Подумал я о ярком сосновом запахе в мастерской. — Он струится из свежих разломов сосновых мачт. Целый лес мачт задевает вершинами облака». Но вот облака расправились, распустились крыльями птиц, и стало свободно и широко. Лес исчез, на его место осело море. Стало пустынно, и крики чаек, — слева направо, слева направо, — замелькали, носясь, мельтеша, скрывая чёрную луну.

 

И я, как корабль, колебался на волнах, и двигался одновременно с луной — так же, как тень от столба, которую расшатывал конус фонарного света. А в устье его жёлтого сияния, возле самой лампы — безвольной, разреженной сеткой толклись насекомые.

 

Было тихо и спокойно. Умиротворённо. Ничего, кроме одинокого столба и тихих, безвольных насекомых, едва слышно трепетавших крылышками, не существовало.

Я был одним из них — с равнодушными, терпеливыми глазами, в каждом из которых горел синим телевизионным экраном один и тот же сюжет. Все они — художники из моего окружения. Вот Лео — большой длинный комар, с огромными набрякшими глазами, в которых бьётся ровным лилово-синим цветом неясный двойной абрис.

Тысячи мелких глаз комара приблизись ко мне: и в этих фасетках сырым стеклом дрожит насекомоподобный человек, с жаждой и терпением смотрящий в эти равнодушные зеркальца — это я.

 

3.

Очнувшись, я открыл глаза и увидел каменное, с оспяными выщербинами лицо татуировщика.

Маленьки, кривой рот сложился в усмешку. Чёрный глаз, блестя, проплыл над тяжёлым поворотом айсберга тела обратно к столу. По толстой нижней губе хищным соком стекала тонкая паутинка слюны.

 

Всю дорогу, пока мы шли вместе, я не сказал другу ни слова.

Он понимающе молчал. Мы расстались незаметно, словно во сне.

И из этого сна, начавшегося с трамвайной остановки, просочившегося затем сквозь кирпичную рухлядь дома в красноватый проём двери, в чёрно-лиловую дрёму татарина-маятника, — из этого сна я перешёл в свои новые, неповторимые — нигде, ни у кого.

 

4.

Я рисовал целый день. Сорванные шторы валялись под низким подоконником, постамент которого попирала обнажённая, природная натура света. Свет был абсолютно прекрасен и абсолютно гол, словно сияние живой, первородной, нерукотворной статуи.

 

Бывают озарения длиною в комариный писк.

Секунды разряда чистого восприятия.

Когда сознание выбивается резким головокружительным хлопком из своей тёмной, тесной колбы и расширяется безостановочно и свободно, как Вселенная в первые секунды творения.

Тонкая граница между счастьем и безумием едва сдерживается сероватой тенью присутствия наблюдения.

Это есть вдохновение.

 

Способность, дарованная татуировщиком, давала наблюдать это ощущение как замедленное, чёткое, разделимое по всем молниевым прожилкам и членикам движение. Он, как паук, пленял его крылья; не усмирял, но погружал в томительный, медовый, бархатно-плывучий сон.

Визуально это чудо воспринималось как сияние чистых, ярких цветов.

Словно человеческий глаз, случайно слепленный слепым хасом, впервые прозрел первозданное, неназванное Бытие.

 

Я рисовал так, точно на мои глаза было нататуировано всё, что я увидел во сне.

Широкая, объёмная, студенисто подрагивающая картина.

 

К вечеру, не отвлёкшись совершенно ни на одну постороннюю мысль, я завершил работу.

Завесил картину, погасил свет и заснул.

 

5.

В следующие дни я продолжил рисовать.

В глазах стояло последнее сновидение — каждое утро это был новый набросок.

 

По рассказам я знал, что татуировщик даёт каждому, кто к нему приходит, возможность настоящей, глубокой самореализации. Словно очищает душевную кожу. Чувства обостряются, становясь воспаряющими паутинками, «щупальцами».

Но взамен приходится отдать часть энергии, проходящей по этим же паутинкам.

Ситуация могла выглядеть так, будто жадный паук, сидящий в невидимом поле тяготения, подвешен на энергетической паутине, а в ней завязшими насекомыми дёргались художники, производя свои творческие потуги.

 

Было ли мне обидно быть в роли жертвы?

Мог ли творец, получивший импульс вдохновения, быть жертвой?

 

«Люди испокон веков живут в подобных сетях. — Подумал я. — Рабовладелец и раб, работодатель и работник; кто платит деньги и кто их отрабатывает. Они всю жизнь связаны подобными гравитационными отношениями. Каждый день ходят на работу, скользя по этим линиям в центр, приближаются к пауку и отдают энергию в виде затраченного труда и времени своей жизни. А потом отвозят домой свою, преобразованную в деньги, долю энергии… Мы точно такие же. К тому же я полгода не мог нарисовать ничего толкового… только и всего, взял энергию в кредит… то, что придётся расплачиваться с процентами… так все делают… ипотечная энергия… я буду хорошо работать, как я обычно… внутри этой паучьей терминологии … как муравей. Маленький, трудолюбивый рабочий-муравей. Ничего не решает, трудится над своей внутренней жизнью».

 

В конце концов, я просто получил трудоустройство, конечно, своеобразное, — но, по сути, не многим отличавшееся от того, которым существуют обычные люди.

 

6.

Через два дня ко мне наведался Лео, со своей мадам и тем самым общим другом.

Он был взбудоражен, в нетерпении бил себя хвостом по бокам, весело шумел, от его открытой шеи пахло фруктовыми винами, тёплым потом и где-то по краям пиджачных рукавов и воротов рубашки, отвёрнутых белым канцелярским листом — дорогим парфюмом. Он снова напоминал того подвижного, беспафосного, смешливого Лёву Сизова, с которым я вместе когда-то учился у нашего художественного мастера. Носясь по мастерской, хватал мои картины и выкрикивал:

— Вот эта?! Или эта?

Мадам — тонкая, худая, с запястьями, которые, без сомнения, можно было обхватить цепочкой из десятка муравьёв, — раздвигая длинные суконные подолы платья, словно снежные сугробы, слонялась вслед за Лео. Треугольный голос «мадам Лалик» (конечно, её творческий псевдоним), начинаясь широким низким тембром, затем утончался, иссякая на верхушке слабым беспомощным сипом:

— Леооо, смотри, какой эскиииз… какие синие квадраааты...

 

Общим знакомым был Саша Чернов. Карикатурист с грустным и усталым характером. Всегда спокойный и печальный, сдержанно-настороженный, как груда блюдцев. И поэтому он старался не расшатываться, не звенеть, а соблюдать ровную осанку и незаметность, словно боясь, что Лео заденет его локтем.

 

Перестав бегать, глава троицы сел возле окна, потирая затылок и смеясь:

— И где твой последний шедевр? Мы все в нетерпении. — Стало вдруг заметно, что это нервное. Под глазами у него лежали круги, щёки нервно щурились.

Я перехватил бросок его взгляда к Сашиным глазам и о чём-то смутно догадался.

Чернов подошёл к большой картине возле окна.

— Ах, вот она где! — Лео.

— Да так… да, новое. — Я.

— Какие синие углыыы. — Косо пропев, осеклась, мадам.

 

Саша на вытянутых руках держал мою последнюю, — ту, первую, после татуировщика, — законченную картину.

 

7.

Что было на этой картине?

Читатель, кажется, помнит о ней, — чистом, первом опыте нового взгляда на белое полотно холста.

Я решил, что моя новая картина должна быть чем-то вроде воздуха. Едва сгустившегося, едва заметно натянутого на подрамник. Она должна быть окном в новый день, куда зритель непременно захотел бы переступить. Из своего безобразно старого житья. Из своих мыслей, перекипевших, повторенных, из их напластований. Из цветов, плоских, жёлто-бежевых, коричневых, поджаренных и заскорузлых. Именно это я почувствовал во сне: желание нового и чистого.

 

Представьте большую комнату. Но не квадратную, нет. Не прямоугольную. Не с параллельными стенами. Стены её, хотя и ровные и окрашены гладко и незаметно переходящим в оттенки синим цветом, уходят из одного угла картины в другой наискосок, теряясь в дальней перспективе темнеющим инеем. Эта комната — синее, с разной степенью плотности и овеществленности пространство. И в него помещён морской порт. Просторный, проветренный, томительно-синий средневековый амстердамский порт. Как будто это огромный зал, бесконечно вместительный, чьи стены выложены картами облаков, а в небе зала бесшовно встречены друг с другом поднятые до небес стены. И плавают в этой синеве корабли — вместе с облаками, и нет границы между водой и воздухом, и они переплетаются между собой и дружат: белый, фарфоровый и синий, инеевый, и корабельный, тёплый, потреснутый кракелюрами и прожилками древесного мрамора.

 

8.

Я посмотрел на Лео.

На мгновение на его лице отразилась короткая внутренняя мука. Борьба между любовью и отчуждением. Он, то падал взглядом в картину, забываясь, хищно поглощая цвета, то отторгал её, непроизвольно перебирая скользкую подкладку пиджака вместо отсутствующей кисти.

Саша и «мадам Лалик» пребывали в медленной задумчивости. Как вещи, отставленные в угол.

— А? каково? — голос Лео оглушил их по спинам. — Пора идти-ка, господа!

В этих «господах» скрученной, пружинистой интонацией зазвенела зависть.

Парочка зашевелилась и направились к двери.

— А я же говорил когда-то, — произносил задумчиво Саша, настойчиво направляемый под локоть, — насчёт Тимоши. Талантливый, в сущности, художник. Но несчастный.

 

Троица была уже почти возле двери, когда Лео повернулся и быстро проговорил:

— Мы зачем пришли к тебе? Возьмёшь свои лучшие холсты. Поедешь с нами. К Вите.

— Эту?

— Эту не бери. Другие. Хоть штук десять. Посочнее там всякие. Натюрморты. Обнажённые натуры. Поцветнее. Только не кислые. У Вити изжога. — На последних словах он загоготал, обняв со спины свою тощую, как кисточка, музу.

 

Я быстро скатал несколько рулонов, перехватил их резинками, выбежал из квартиры.

 

9.

Витя был нашим «кружковским меценатом». Огромный, толстый, как гамбургер — с постоянно торчавшей горчицей галстука и ветчиной незаправленной рубашки. От него пахло мясным потом, выделявшимся прозрачным соком на красной маленькой помидорине лысой башки. В девяностые он подвизался вышибалой в ночных клубах. Потом дорос до охранника будущего олигарха. Потом стоял во главе службы безопасности действующего олигарха. Пока того не посадили. А Витю тогда уже поставили — новым олигархом на место бывшего. Продолжать стоять под защитой своих недавних коллег-охранников.

«Преемственность поколений, чё», — басил он, кушая и отрыгивая, и снова кушая, и снова отрыгивая.

 

Вите, конечно, до мецената, как олигарху — до святого. Искусство он не понимал и не любил. До тех пор, пока ему не показали, как можно трансформировать и надёжно хранить сбережения в навечно присохшей к холстине разноцветной мазне. К тому же, устраивая выставки, он как-то удачно попадал под программу поддержки молодых талантов и миновал таким образом части налогов. Лео, «консультант по искусству», умел повергать Витю своим мнением безоговорочно и совершенно капитуляционно.

 

«Побывать у Вити» означало приглашение в новую, устроенную художническую жизнь. Продажа старых холстов и заказы на новые. Без критики, переделок и отбора. Попавшим в ближний круг гарантировалось твёрдое и слепое доверие. Что бы ни нарисовал — богатый Витя купит.

 

Я раньше, конечно, никогда не бывал ни у Вити, ни в его высотке на Кудринской.

Этот гигантский каменный торт запоминался с детства любому, кто бывал в близлежащих зоопарке или планетарии. Ниже его вершинной звёзды торчала тернистая решётка ограждения. И, без сомнения, именно её пятиконечный образ, охраняемый острыми шипами, воплощался во фразе «Через тернии к звёздам», повторяемую поколением учителей доверчивым школьникам. Пожалуй, латинское per aspera ad astra звучало и тернистее, и правдивее, потому что мёртвые языки не врут. Но звезда была одна, и на всех её не хватало. Засыпая, я иногда представлял, как сжимаю в ладони её равнобедренные колкие наконечники. Теперь я ожидал, что моя мечта — схватить звезду на её недосягаемом пике — обретёт какое-то воплощение. Хотя бы фигуральное.

 

Мы вошли в левый боковой подъезд. Поднялись на четырнадцатый этаж. В длинных, широких холлах, покрытых древнеегипетским рисунком паркета, гнездились окладистые квадраты дверей. Похожие на лицевые стороны библиотечных ящиков. А в них, соответствуя пирамиде здания, плоским волнам паркета, ар-деко колонн и ступенчатым панелям потолков, лежали в своих лже-гробницах лже-фараоны.

Перед лифтами — половички'. Напротив — с подставками, похожими на секретер, впаяны в стены большие арочные театральные зеркала.

 

В коридоре возле одной из дверей ожидали два Витиных охранника, огромные «зефирные человечки» — мощные, запелёнутые мумии — с детски-настырными, бульдожьими лицами. В каждом лице — по гамбургеру.

 

Узнав Лео, один из них, прожёвывая массу мяса, односложно промычал в рацию. Дверной замок щёлкнул изнутри, дверь открылась, мы вошли.

 

10.

Витины окна выходили не на Садовое, а на Красную Пресню.

Из соображений безопасности.

Квартира в этом случае не просматривалась с улицы — за отсутствием зданий подобной высоты.

 

Мы вошли в боковую комнатку.

Здесь была спальня, кухня и место развлечения охраны.

Кроме всего прочего, в ней светлело окно с ажурной, советской занавесочкой, уходящее в дробно застроенный простор.

 

Возле стены, мечтательно уткнувшись в угол, трехного растопырился небольшой телескоп.

Внизу зелёной проволочкой виднелся зоопарк, в котором застряли мелкие, словно мушки в паутине, животные в клетках.

— Жираф и росомаха. — Сказал внезапно появившийся в дверях охранник.

В полосатых «трениках», пятнистом пиджаке и в тапочках на зелёные носочки сорок пятого размера.

— По утрам видно, как их кормят. Во! — И он, вытянув шею, оторвал ото рта гамбургер, указав внешней стороной запястья куда-то вниз.

 

Мы не успели ничего увидать, потому что появился ещё один — строгий и без еды — охранник, который повёл нас к Вите.

 

Витя, — Виктор Перфильев, олигарх «третьей гильдии», держатель всероссийской сети фаст-фуда, — ожидал нас в гостиной и предстал сидящим за столом, в халате медвежьего цвета. Почти один в один похожий на предшествовавших ему охранников. Единственное, что отличало Витю от них — круглые, как у Макаренко, очки. И на столе перед ним — свежий The New York Times, конечно, на английском. И серебряный поднос с неистребимыми, похожими на россыпь белых грибов, гамбургерами.

 

Качнув головой, разрешил нам присесть, посмотрел поверх очков, приподняв колючие брови, топорщившиеся короткой шерстью причёски, взъерошенной после утреннего душа.

 

Лео представил нас. Взял несколько картин. Сдёрнул глухим струнным звуком резинку и развернул одну из них, скатанную красками вверх.

 

— Виктор Михайлович, вот новая картина одного нашего художника, — он уважительно слегка наклонился в мою сторону, — Тимофей Аляпкин. Талантливый, самобытный художник, долго пребывал в неизвестности. Что не мешало ему развиваться и идти вперёд.

Затем быстро оглядел полотно сверху вниз, словно читая крупный шрифт, и что-то сообразив, приободрился.

— Эта картина написана в стиле кубизма.

Действительно, на холсте был изображён разноцветный ансамбль из большой круглой пирамиды, упавшей на бок, и меньших по размеру шаров. По четырём сторонам стояли кубики.

Следующая фраза заставила всех тревожно задуматься:

— Это — «Дама в яблоках». Дама, — Лео шершаво обвёл ногтем вокруг пирамиды, — Яблоки, — потыкал в «яблоки», т.е. в шары. — Кровать —… аз, два,… ри, чтыри, — щёлкнул на каждый счёт возле квадратов. — Аллюзия и переосмысление «Данаи» Рембрандта. Самое оригинальное, какое я видел.

 

Я посмотрел на Лео со страхом и восхищением.

Полотно мне попалось под руку случайно. Это был не самый лучший образец моего «кубизма». Раннего, я бы сказал. Выстраданного между ипохондриями. Названного «Шутка Арлекина». Имелась в виду судьба, бросающая игровые кости, под которыми подразумевались человеческие жизни.

«Дама в яблоках» несла в себе, конечно, более жизнеутверждающий подтекст. Особенно, если вспомнить рембрандтовскую обнажённую натуру.

 

Взгляды повернулись ко мне.

Я кивнул, словно проглотил сухой ком.

 

— А вот здесь… — На этот раз судьба выбросила сине-серый пейзаж, на котором растиражированно поднимались оранжево-жёлтые столбы. — Это, видимо, импрессионизм… точно, подмосковные дачи… прудики… грачи улетают… осень...

— Унылая пора, очей очарованье, — подсказал бесстрастный, словно с издёвкой, математический голос олигарха.

— Точно, Виктор Михайлович, так и есть! — Звонко брызнул голос Лео.

— Это Зюзино, возле Раменского… пленеры три года назад… — Попытался я, было, вставить.

— Превосходный образец психологического импрессионизма! Мир теней! — Лео подёргал руками, чтобы полотно пошло волнами и затрепетало. — И только узкие, словно остатки солнечного тепла, узкие дверцы в лето...

 

Дальше пошло плавнее и разговорчивее. Лео хвалил, Витя прихваливал, я кивал. Саша и мадам молчали, по-куриному осматриваясь.

Из тёмных свёрнутых кругов воплотилось несколько портретов, натюрмортов, по одному: пейзаж и автопортрет с курительной трубкой во рту и карандашом «Кох-и-нор» за ухом. Каждая картина, по словам Лео, была высокохудожественным образцом современной московской школы. Каждая оценивалась по несколько сотен долларов. Витя, не моргая, смотрел то на меня, то на Лео. Кивая и задумываясь.

 

В конце концов, все картины были расхвалены и проданы.

Для меня — так по баснословной цене. Лео в моих глазах светился в алмазном нимбе, мой талант казался несомненным; гамбургеры, предложенные Витей, пахли родными и добрыми котлетами из детства; сам Витя представлялся добрейшим в мире богачом. Звезда пошатнулась и спустилась ко мне на ладони новенькими скрипящими банкнотами. Их мне передал Лео, когда мы с Сашей уже стояли в холле. Отведя в сторону, он, обняв меня через спину, прошептал:

— Теперь ты с нами в связке. Понял? — сдавил плечо и посмотрел в глаза. И от опьянившего меня счастья они показались сияющими, с наложенными друг на друга радужками: лилово-синими, в которых тончайшими вольфрамовыми прожилками краснели узоры капилляров.

 

Я снова молча кивнул, взял деньги и пошёл к Саше.

Лео с дамой остались у Перфильева.

 

11.

— Ты думаешь, он типа зомби? — рассказывал мне Саша всю дорогу. Сначала, пока мы спускались на лифте, потом — когда шли к машине, и далее весь путь до дома. — Виктор Михайлович очень уважаемый человек. Да, он, может, и не очень понимает современное искусство… Знаешь, кем он был? Он был трёхкратным победителем школьной олимпиады по математике. Москвы, да. Гений. Занимался борьбой, дзюдо. В девяностых прошёл такую школу жизни, от которой не то что лошади… я не знаю… слоны! слоны дохнут! А он выжил. Поднялся. Организовал фаст-фуд по всей стране. Думаешь, это ненастоящая еда? Так люди же кормятся. И на эти деньги художников ещё кормит. Таких, как ты и я. Как Лео… Теперь вот что. Ты — в нашей связке теперь. После татуировщика другой человек. Не все, кто бывал у него, потом лучше рисуют. А у тебя получилось. Я видел. И Лео, и его подруга. А видал, как Лео обалдел от твоей этой картины? С кораблями, там. Мы не знали, чем это всё закончится. Тут, друг, такая сложная система. Ты даже не представляешь. — Саша повернулся в водительском кресле, полуобняв спинку, пока мы стояли в пробке. — Тут такая каша заварена, брат. О-о-о-о. Цепь. О-о-о-о-о-о. Цепь. В общем, татуировщик этот, татарин, был алтайским шаманом. Шаманил у себя на родине. Камлание всякое такое. Ну и вот. Было это лет пяток назад. Виктор Михалыч тогда путешествовал по Алтаю. — Саша вернулся к рулю и потихоньку стал поддавать газу, рассказывая. — Заповедники, красота природы. Воздух такой чистый. И заехал в одно село. И, говорят, шаман. Давай посмотрим, да. Интересно. И нашаманил. Вот чо! Михалыч после этого бросил мебель и начал бургеры продавать. И так попёрло ему! Поехал обратно. Забрал шамана в Москву. И друзей к нему водил. И у кого-то получалось, как у Михалыча. Но не у всех было. Шаман говорит: дай мне дерево и инструменты, буду себе работать. Он вообще так — на содержании. Может хоть в собственной квартире жить. Нет, говорит, есть Татарская слобода. Там хочу жить. Там вроде его предки, ещё те самые, татаро-монгольские жили. Получается, они как бы обменялись с Михалычем. Татарин мебель делает. Михалыч — еду.

— Что за мебель?

— Может, и не мебель. Мелочь всякую. Кукол, что ли, деревянных… А потом как-то получилось, и художники пошли. И Лео, и куча других. И я там тоже… Ты теперь рисуй больше. Как время есть — к станку. Мы тебе фору дали. Думаешь, эти твои картины чего-то стоят? Думаешь, мы Витю обманули? Витя тебе дал денег на развитие. Все твои новые картины — теперь его. Всё старьё засунь подальше под диван. Новые — вот что теперь главное. У тебя, пока глаза новые, тебе нужно рисовать и рисовать. Потом уже не то. — Сашин голос как будто скукожился и покислел. — Вторые и третьи глаза — не то. Нет той прозрачности, сияния.

— Какие вторые и третьи глаза? — в лицо мне ударил жар.

— Какие? — упрямо повторил водитель, заворачивая в переулок, к дому. — А такие, Тимоша. Рано или поздно все глаза снашиваются. Все твои картины отпечатываются у тебя на глазах. Знаешь, что такое палимпсест? Это когда пергамента не хватает, на нём пишут и стирают, пишут поверх и стирают. Пишут-пишут. Сколько ни стирай, многого уже не сотрёшь. Так что, Тимоша, одна картина наслаивается на другую. Да. Вот так. — Мы уже стояли возле моего дома. — Так что будут и вторые, и третьи глаза. Хотя это всё уже не то. — Проговорил он, настойчиво давая понять, что всё, приехали...

 

12.

Когда Сашин «форд» бесшумно отчалил от тротуарной бровки, я, потирая банкноты в кармане, направился к бару «Джентльмен удачи». Он располагался наискосок через дорогу от моего подъезда. Внутри было уютно и сухо пахло мандарином. Посетителей никого не было. Бармен с лицом, очарованным свечением ноутбука, стоял в бархатном полумраке за стойкой, подперев подбородок рукой. Купив бутылку дорогого, дремотно-чайного цвета «Хеннеси», присел тут же, за столик.

 

Пропустив несколько стаканчиков, я обратил внимание на настенный экран, где шёл какой-то документальный фильм.

Бармен, заметив это, сделал звук громче.

Насколько мне удалось понять, речь шла об очередном сенсационном научном открытии.

О том, что где-то на берегу Волги обнаружено естественное захоронение огромного числа динозавров, погибших в момент природной катастрофы. Что кости постоянно вымываются из высокого берега. Что там сохраняется невероятно сильная негативная энергия, выплеснувшаяся в момент гибели тысячи существ. О чём сумбурно, не умея связать пары слов, сообщал в интервью некий «научный сотрудник», потея и млея от страха и, одновременно, от радости.

 

В сущности, ничего необычного в этой истории не было. Удивительно другое. То, что псевдонаучная информация, входя в сознание зрителей как подлинная, смешивала реальность, «данную нам в ощущениях», с реальностью, полностью вымышленной. И размывалась не только граница между мифом и действительностью, но и действительность, реально существующая, полностью искажалась в сознании бедных зрителей. Любая лже-информация, таким образом, была не отдельным квантом, инородным телом, плавающим в толще подлинного знания, но, представленная под видом правдивости, искажало саму природу истинного и искажало восприятие самой действительности. Как если бы в газетах постоянно писали о том, что земля до сих пор стоит на трёх китах, то этот факт из газетного, в конце концов, превратился бы в головах в факт действительности.

 

По сравнению с тысячами таких историй моя — с татуировщиком — была верхом правдивости. Тем более, что, кроме меня, её жертвами оказалась куча народу.

 

Так размышляя, я вышел из бара и вернулся домой, в свою квартиру-мезонин с косым-косым потолком, сужающим-сужающим-сужающим пространство дальнего угла в ноль.

 

13.

Я проснулся поздней ночью.

По стене, противоположной окну, смещался искромсанный сфинкс света.

Ноги и лежащий живот подъедали лезвия листвы, голова его тлела в двойном дрожании веток.

Я включил лампу.

Недавний сон отпрыгнул и спрятался в лапах темноты, подбиравшей под себя весь дальний угол комнаты. Там нагромождались ряды картин, с подсвеченными горизонтально строками, в которых угадывались детали одежды, лица, здания, лепнины рам.

В темноте этот угол казался естественной перспективой, в которой карточным порядком стояли многоэтажки. И я, как когда-то в детстве, снова почувствовал себя огромным, превосходящим дома, чтобы можно было взять ту единственную звезду. Но это был обман. Я жил в мансарде, половину которой занимали никому не нужные картины. В другой половине ютился я, с кроватью и столом.

 

Я вспомнил, что мне снился документальный фильм об одном высокогорном алтайском поселении.

Оно было почти забыто современной цивилизацией.

Недавняя научная экспедиция открыла его для мира заново.

Исследовала людей и их легенды.

Передо мной всплыло лицо старой женщины. Она рассказывала одно древнее поверье своего народа. Голос переводчицы, строгий и молодой, дублировал неспешную речь старухи.

 

В давние времена жил в селении шаман.

Был он властолюбив и хотел управлять людьми.

За это его изгнали в холодные лесистые сопки.

Но он не угомонился и приходил к людям по ночам, чтобы владеть если не их телами, то душами.

Утром, после сна, если на теле человека появлялись полосы, значит, к нему приходил шаман.

«Татуировщик сновидений».

 

«Конечно, — говорил диктор за кадром, — все древние народы обладают множеством этиологических мифов, в которых объясняются доступным для их уровня понимания мира самые различные аспекты жизни. Но данный миф, кажется, уникален и абсолютно эндемичен в своём обращении к такой, казалось бы, совершенно несущественной и мизерной детали — полосы и пятна, оставляемые во время сна на теле человека постелью».

 

Я расстегнул рубашку, отвернул воротник на плече и увидел, как по всему нагретому, ещё сонному телу извилисто, мягко и прекрасно струились красноватые узоры — как песочные вымоины на мелком дне реки.

 

 

14.

Всю оставшуюся ночь, при свете лампы, я рисовал татуировщика. У него было лицо старой женщины и каменное тело в виде четырёхгранного столба, на двух боковых сторонах которого примитивной неумелой гравировкой выведены линии рук.

Вокруг столба на длинных подсвеченных нитях, уходящих в темноту, висели деревянные куклы.

 

Когда утро начало опустошать белым, бетонным цветом бархат ночного счастья, я почувствовал усталость в глазах и, помаргивая и потирая тонкую кожицу над глазными яблоками, подошёл к окну. Солнца ещё не было видно. Пустая стеклянная прозрачность законсервировала видимые из окна крыши и верхние этажи. Словно и этот городской конструктор, и моё ощущения пребывания в мире, — всё это поместилось в новогодней игрушке из стеклянного шара. Шар светился изнутри, а снаружи него зиждилась ночь. И эта ночь смотрела и смотрела на шар — как большой вселенский наблюдатель.

 

В глазах колкой сухостью першила усталость. Тонкая и резкая, красноватая. Я потёр глаза ещё и ещё. И различил вдали протяжённые, явственные багряные ниточки. Они колебались в воздухе, пружинясь, подрагивая, подчиняясь не логике движений внешнего мира, а какой-то своей — живой, самостоятельной.

При моргании эти ниточки как будто сворачивались, а потом, распрямляясь, казались весёлыми, подшучивающими надо мной ходулями. Того, кого они держали, не был видно. Он, казалось, всегда был наверху. Не сверху неба, а сверху меня, сверху глаз.

Ходули вздрагивали, боченились и, наоборот, выгибались. И тут я различил, как в пространстве возникали всё новые и новые, углубляясь вдаль, высокие капилляры, подвешенные к небу. Они организовывались в узоры в определённом порядке. Вот черты лица, над которым розой распустились волосы. Вот красной тушью очерчены приземистые бочонки корабельных фигур. И я начал складывать эти фигуры в нечто осмысленное и определённое — сначала наблюдая, а затем припоминая, что всё это раньше было видено. Линии, улитками свёрнутые изгибы, — всё уже было в моих картинах. И теперь они — отражение моих снов на глазах.

 

Я подошёл к телефону и позвонил Лео. Было ещё очень рано. Часов пять. Никто не ответил. Я позвонил Саше. Гудки потянулись вдаль и грубо оборвались тишиной.

— Да.

— Это я, Аляпкин.

— Да. Я слушаю.

— Тут эти… в глазах… линии… наверно, вторые глаза.

В трубке послышалось терпеливое сопение. И голос, после кашля, терпеливо и застенчиво:

— Это то, о чём я говорил. Это только начало. Потом их будет больше. Ничего страшного. Все с этим сталкиваются. Потом обновим глаза. Всё будет хорошо.

— Как мы обновим глаза?

— Снова пойдём туда.

— А потом снова и снова?

Тишина неуклюже уплощилась, и за ней, как за картоном, Сашин голос кому-то что-то сказал.

Я положил трубку и лёг спать.

 

15.

На этом, впрочем, история завершается.

Первые признаки загромождения глаз наслоениями снов проявились очень быстро.

Сны были всё так же ярки и объемны. Но после пробуждения их чистота сразу как будто промокалась всеми предыдущими снами. Границы образов — молодые гибкие и старые ломкие ветви — сплетались между собой; краски почернели, словно кипы наслаиваемых друг на друга разноцветных ка'лек. Отдельно различимых фигур уже не было. Только где-то с самого бока зрения торчала какая-нибудь упругая скоба черты.

 

Видел я так же нормально, как и раньше. Но как только начинал сосредотачиваться на рисунке, проволочный и чёрный клубок утомлял и портил зрение.

 

Сначала я старался зарисовать сновидение по памяти. Но цвета улетучивались почти моментально. Потом, стараясь различить отдельные детали, осторожным, трудоёмким сосредоточением вытаскивал какую-нибудь одну из них, словно извлекал из-под обломков едва уцелевшую часть вещи.

 

Поступать так, как это делали остальные, я не стал. «Обновление глаз» стирало путаницу образов, но за ним снова приходило нагромождение. И так — без конца, до тех пор, пока не наступит безумие или темнота.

 

Последнее, что я нарисовал, была картина, состоящая из абстрактных разноцветных линий, не воплощавших ни идею, ни подобие гармонии.

 

Единственное, что такая картина могла бы олицетворять — это хаос.

Хаос, рождённый из прежней гармонии.

 

16.

Было холодно и темно.

Октябрьский день, сложивший себя в единое тело с вечерними сумерками, заполнялся хлёстом тяжёлого дождя.

В дальнем углу проступали острые плечи картин.

Пытаясь согреться, я выпил остатки коньяка и укрылся одеялами и занавесками.

Вечер тускло светился. Было так холодно, что, казалось, окно распахнуто. Но из глубины одеял, словно из вороха листвы, приходило тепло. Я засыпал и мне снилось, что я маленькое, тонкое насекомое, лежащее в стороне от грохочущего ливня.

 

Маленькое существо не сопротивлялось, не дрожало. Его не было заметно, словно оно само стало частью листвы. Но внутри него возможен был целый цветной мир, отражённый миллионами нейронов.

 

И, возможно, ему снился тихий сон, рассказываемый дождём. Дождь сидел на подоконнике, уперев одну ногу в грудь и свесив другую на наружную стену дома. Но его голос слышался не здесь, в комнате, а там — за коробкой двора, за широким брандмауэром, возвышавшимся нелепой короной; за сотнями чердачных будок и закопчёно-ржавых башенок труб; за шепеляво пенившейся мостовой под водосточным водопадом; за набережной, косившей чугун ограды; за рекой, покрытой короткоиглистой шерстью ливня; за горбами гор московского старого фонда; за долами покинутых шоссе; за лесами и паутинами уже неразличимо каких антенн и проводов:

 

Под окном рассказывает дождь.

Пришлый дождь чужой пыльцой копытит

На обочине озябших листьев дрожь,

Слепит сад и сам во сне не видит.

 

Дождь в потухшем зреньи муравья

Отражается и наливается почайно.

Половодье перелижет за края

Отпечатанных следов, как букв случайных.

 

Лист, медовой краской позлачен,

Свёрнутый в ладью ладонью тлена,

Тронет и подхватит сон,

То плывя, то нет — попеременно.

 

Тёплый дождь в сентябрьских краях,

Пришлый из чужого. В каплях-жменях,

В янтаре как, убаюкан прах,

Мелочи, детали — без сложенья.

 

Дождь, наполненный музейной чепухой,

Переносчик памяти мельчайшей:

Горный сор, пушинка, нитяной

Паутинки ус из тихой чащи,

 

Усик тли, члененье паучка,

Сыпь с обветренной ракушки, заусенец

Ржавчины, и бахрома клочка,

Зачарованный узор погибших телец;

 

А потом — почти ничто, померкший бред,

Атомарный сон полураспада:

Полутень, движенье, цвет — как след

На изнанке дремлющего взгляда.

 

Лист, всплывая, тащится в ручей,

На себе неся хитин и влагу.

Спит под цокот капель муравей.

Дождь вольётся в сон, слова — в бумагу.

Ксавьер Паэт

 

 

Вставка изображения


Для того, чтобы узнать как сделать фотосет-галлерею изображений перейдите по этой ссылке


Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.
 

Авторизация


Регистрация
Напомнить пароль