Пустыня
Четырёхколёсник мчал на круглых лапах по ночным пескам. Машина скакала на песчаных волнах, и её фары блестели в ночи глазами охотника, то заливая далеко уходящую вперёд езженную колею, то задираясь к пустому небу — заглядываясь на полный месяц, будто крича ему с тоской: смотри, Большая Фара, я тут, меня оседлали и гонят, я скрежещу и глотаю песчаную пыль, шайбы мои разболтались, масло почернело, вода выкипела, мне тоскливо и плохо тут. Есть ли ты там, Большая Фара, в той темноте, куда я не могу ехать, куда круглые колёса мои не могут взобраться, или ты только кажешься мне? А, если есть, то хоть моргни в ответ.
В тряском кузове четырёхколёсного шайтана ехали трое мужчин и старая колли. Колли звали Нюхой.
Хозяином Нюхи был Михаил. Он потрепал старушку между ушами. Та, в ответ на привычную ласку, подняла голову с точёных передних лап, широко, по-собачьи зевнула, и с клацаньем закрыла пасть, тепло выдохнув в ночной холод. Мутноватый взгляд её скользнул по ночи, кузову, по всполошённым прыжкам света, и остановился на милом собачьему сердцу лице хозяина — лице немолодом, заросшем густой и поседевшей клочками щетиной. Тогда она, успокоившись, уронила голову, вздрогнула всей шкурой и вернулась к неверному, тревожному и чуткому сну.
Посреди пустыни, в предрассветной дрёме Михаилу хорошо думалось о еде. Нечаянно начав думать о ней, он не мог уже прекратить, и вспоминал, что ему доводилось есть и в каких обстоятельствах. Однажды он был там измучан жаждой, в оставшемся без воды посёлке, что исхитрился поймать вёрткую ящерицу, и высосал, выгрыз её, бросив тряпочку шкуры и палочки костей. А вечером привезли воду в бутылках, и он пил воду, а на вкус та всё равно была как ящерицына кровь, и ему было стыдно. А давным давно на приёме императорского министра он залил крахмально-белую скатерть жирным супом из мидий и каймана, наперченным так, что нельзя было съесть ни ложки. Ни суп, ни скатертей жалко не было.
Ночью в пустыне было холодно. Разлапистый шайтан равномерно и надоедливо тарахтел, переходя порой на громкий, далеко раздающийся стрёкот. Машину подбрасывало на песчаных наносах, как катер на волнах, и Михаила укачивала тряска. Он дремал, опершись о борт открытого кузовка, укрывшись старым пледом. На вытертом пледе можно было узнать изображение императора №4. Их было наперечёт — ровно шесть официальных портретов Его Величества, которые без числа и разбора печатали на майках, клеили на стены, натягивали полотном на рекламные щиты. Все десятилетней давности, не меньше. На всех он в ярком халате небесно-голубого цвета, с парчовыми вставками и расшитыми отворотами. Голову его покрывает белый льняной платок, лишённый украшений, помимо серебряного лаврового венка, который на римский манер окрыляет виски. Белый, чистейший платок, голубая с золотом парча, борода и халат придавали императору вид церковного иерарха, вид торжественный, сумрачный и нездешний.
Наружу, из-под пледа торчали худые ноги Михаила, обутые в армейские ботинки на рифлёной подошве.
Михаил не знал толком тех двоих, с кем ехал через ночь. Он не сказал с ними за всю жизнь и десятка слов, но среди страшной, нечеловеческой пустоты, на пороге рассвета, он думал о них с теплотой и считал товарищами. Один из них — тот, чей локоть то и дело касался плеча Михаила — светил себе чахлым фонариком и читал затрёпанную книгу. На нос его были нацеплены круглые, сильные очки, он был молод, сутул, слеповат, но хорош собой. Другой был жилистый старик, на голом черепе которого блестела натянутая, выдубленная кожа. Он ровно, каменно спал, уперев автомат в дно кузова, вычищенное песком до самоварного блеска. Про старика Михал припоминал смутно, что тот был немецким промышленником или фармацевтом.
Веранда
Михаилу вспомнился давний обед, вблизи Чёрного моря, у абхазских чинар, когда судьба свела троих друзей под южным небом. Он, Володя и Рушана сидели на веранде приморского кафе и болтали, но не так как болтают от скуки или усталости, а тем разноладовым щебетом, который, хотя и прикрывается словами, на деле только затем и нужен, чтобы по-птичьи просвистеть: “Я здесь, вот на этой ветке, ты слышишь мой голос? Мне грустно и хорошо сегодня”.
Рушану Михаил помнил жизнерадостной хохотуньей, той дивной и редкой породы, которая не в тягость. Иные смеются, как артисты в театре — с надсадой и напоказ, глядите, мол: я смеюсь! Или, напротив, стесняются смеха, давят живую пигалицу улыбки. С такими всегда неловко: думаешь, что тебе не рады, и давно пора бы замолчать, откланяться и уйти. Думаешь — и обрываешь разговор на полуслове: будто кто плеснул недопитым кипятком из жестянки на походный костерок.
А Руша была похожа на купеческую дочку: невысокая, ладная и круглая. Топлёное молоко — лицо и руки, и чёрные, стриженные под горшок тяжёлые волосы блестели так, будто их покрыли лаком.
Рушана была чужой, хотя и сидела рядом с Михаилом, опершись локтями о край стола и положив на сцепленные пальцы чуть склонённую дыньку головы. Солнце прозревало тростниковую крышу веранды и светлыми пятнышками падало на её лоб и щёки, полосатая оса задумчиво бродила по пластмассовому ободку в Рушиных волосах. Михаил любовался невольно мелким перебиранием её лапок. Рушана рассмеялась и сказала:
— А Миша вот заказал рыбу.
— Не просто рыбу — форель! — ответил он. И добавил наигранно: — В предгорьях Кавказа грешно не отведать речной форели из чистых и звонких вод.
— Грешно-не грешно, а я хочу персиков. И спелых гранатов. Ещё пусть принесут яблоки и виноград. Мне на базаре вчера один мальчик сказал, что виноградные гроздья здесь так хороши, что похожи на окаменевший мёд, который прозрачными наплывами сочится из трещин гор и твердеет на солнце. Таким пчёлы кормят маток, а девушки — любовников. Вот так прямо и сказал, представь!
Руша нечаянно коснулась взглядом загорелой Володиной шеи и взгляд ртутью скатился в выемку между ключиц. Володька носил тогда усы и модно выстриженные бакены пшеничного цвета. Белая парусиновая шляпа и рубаха навыпуск, светло-серые льняные шорты и сандалии на кожанной, толстой подошве — всё, даже смеющиеся, серые глаза, было белее его припечёной солнцем кожи. Он куском белого сахара сиял на солнце и смело глядел вперёд. Михаилу странно было думать, что теперь Володька, тяжело промучавшись кровяной лихорадкой, умер, и тело его, — весёлого, крепкого, смелого, — сожгли вместе с прочими телами, смешав в один выцветший, выгоревший тёпловатый пепел. А он, Михаил, который и тогда не знал, куда пристроить свою жизнь, всё ещё мыкается на белом свете. Странно это.
Но тогда Володя был жив и весел. Он спросил, лишний раз красуясь голосом:
— Что же ты ответила поэту?
— Подарила кисть винограда, что я ещё могла?
— Не того он хотел!
Рассмеялись. Руша велела:
— Володь, позови девушку, пусть примет заказ. Ты уже выбрал мясо, охотник?
— Давно. Дичь. Здесь подают кабана. Чёрное мясо.
Рушана грудью втянула воздух с удивлённым восторгом:
— Как? Правда? Не врёшь? Дай посмотрю! — она перевернула меню на деревянной подложке, глаза её бегали по пестрым страницам: так дети ищут подарки под ёлкой. Володя левой рукой бережно перевернул страницу и показал ей картинку, где в сиропе и мясном соку чернела, исходя пахнущим жиром, кабанья вырезка. Правая же его рука мягко легла ладонью на Рушин затылок и спугнула желтомохнатую осу. Шумели вальсы, хотелось жить.
Рябины
Михаил тряхнул головой, и очнулся. Он почесал лоб под сбитой набок вязаной шапочкой и огляделся кругом. Пусто было кругом, сатана обитает в пустыне, и нет в ней места человеку. Всю душу он пролил на эти земли, а та ушла в песок, — что песку! отчего не утянуть и душу? Ах, если бы одной её хватило, чтобы заставить расцвести упрямые пустыри!
Ещё с четверть часа езды — если не заглохнет мотор — и за работу. Осмотреть тех.узлы, проверить проводку, толщину и прочность труб. Третий поршневый насос ещё в прошлый раз ходил ходуном, и неясно, цел ли теперь.
Михаил наизусть помнил номера телефонов, по которым нужно было звонить, кричать в хрипящую трубку и требовать зап.части; номера отвечали устало и еле слышно, будто ангелы молитвам, но потом нужные детали иногда приходили. Приходили и слишком часто пылились без дела по складам, потому что рук не хватало. Некому было налаживать сжевавшее зубы, сбитое оборудование.
Кажется, Кушнер должен быть там сегодня, на Второй Перегонной. Михаил хотел повидаться с ним и лично обсудить идею засечных черт, с которой Вячеслав Григорьевич носится уже третий месяц. Старику вздумалось вместо ширящихся пятен оазисов рассекать пески тонкими струнами зелёных трёхлинеек: “Три дерева в ряд, — коротко писал Кушнер, — лучше выбрать акации”.
“Почему акации? — уплывала мысль Михаила. — Вот бы рябины. Хорошо-то как было б — пустыня, и на ней караванной вереницей на версты и километры — рябины, рябины, рябины… Вздор.”
Если старик прав, то эти струны в самом деле рассекут пески, прекратят (или во всяком случае — замедлят) перекатную миграцию дюн. Хорошо бы протянуть вдоль них железную дорогу, пустить поезда, и тогда сообщение между посёлками, бусинами сидящими на зелёной струне, станет надёжным. Сделать это — и вместо одного большого ковра песков останутся два лоскута поменьше, вместо одно льва придётся бороться с двумя толстыми котами, а это как-то сподручней. И вот с тем Михаил хотел повидать Кушнера, помечтать напару.
Хотя давно уже не до мечтаний. Засуха, засуха в пустыне — если десять лет назад её наводняли люди, то теперь она ссушила сердца одних, других вымела ветрами в открытое море, а новых принимала сухо и чопорно, как графья — прислугу.
Голова
Штурвал машины, низкую эту рогатину, похожую на велосипедный руль, держала девушка в лётном шлеме. Из-под шлема торчала копна вьющихся волос, разъятая на два снопа, как пламя — соплами ракеты. Она вдруг откинулась назад и заговорила громко и весело, сдёрнув со всех пассажиров штопанное одеяло дрёмы. Говорила она на той смеси арабского, берберского, русского и английского, которую Михаил так и не научился понимать. Девушка детски-весело кричала, перекрывая ропот и стрёкот шайтана. Всё вместе звучало так, как если бы ворОна, взявшись каркать, поперхнулась, и среди горловых квохтаний пропела бы вдруг чистую, сонорную, соловьиную трель.
Михаил скорее догадался, чем понял, о чём она. Тут и сосед, ткнув его лучом фонарика, сказал, тщательно выговаривая слова — как ребёнок, зато почти без акцента: “Ле-енин! Ильич!”
Там и правда был Ленин.
Он был там без вскинутой руки, да и без рук вовсе. Тела его не было — одна голова страшным шаром придавливала ковёр песка и плиты слоистых выходов извястняка. Трёх метров без малого в высоту, из проклеенного песка, башка упиралась песчаным клином большевистской бородки во вздыбленный известняк, вырванный открытым перелом коры на поверхность. Ильич был плакатный — в кепке, с лукавым прищуром глаз — будто щурился на солнце и хотел поиграть с пролетарской девочкой в мяч. Но солнце не взошло ещё, и видно было, как слабо фосфорицирует в коротких рассветных сумерках состав, которым скреплён песок.
Бледным, болотным светом тлела круглая брюква головы с чертами, искажёнными усмешкой и странным отсветом.
Всякий раз, как проезжал Михаил мимо неё, он думал: вот так бы гляделся Черномор, суди судьба иначе. Уродись злой карла, колдун и бородач великаном, а туговатый брат его будь поумней и сделайся волшебником. О, вот тогда Черноморова голова стояла бы, забытая смертью и людьми, в песках! Она щурилась бы, пряча за круглым, высоким, волчьим лбом взрыв картавого гнева, великий выплеск воли, красной волной взметнувшей сор, скот, дома, заводы — волной, поднявшейся так высоко, что даже лизнула бледные животы аэропланов, которые взмыли под самые тучи в надежде спастись, не спаслись.
Всякий раз, когда дул самум, Михаилу казалось, что это Ильич поднимает новую бурю. Смеясь над собственным страхом, Михаил хотел было пощекотать этой дуре ноздрю — пусть чихнёт и рассердится. Может, под ней меч. Или вода. Но было не до того. А вот Володька бы точно пнул её, будь жив.
Француз
А вообще зря, что ж её пинать? Ленина изваял французский скульптор с какой-то нефранцузской фамилией, не то Пресман, не то Гюисманс. Приехал сюда, стройный, тонкий, свежий, ходил длинными, журавлиными шагами по посёлку, заглядывал в бараки, тряс руки, улыбался во весь рот ровными, плотными, острыми зубами, что-то лопотал без умолка и перевода, но наверняка такую чепуху, что сам понимал — никакой перевод не нужен. Прожил в пустыне год с небольшим. Его все любили, держали за чудака и помогали, чем придётся. Его сорочки были чистые, белые как мятная зубная паста, и привёз он их целый чемодан, но всё равно они скоро кончились, изорвались, пропахли потом, обветшали и посерели. Иссякли и деньги, на которые он сперва выписывал всевозможную чепуху, вроде самостийной кофеварки, домашней мороженицы или фотоаппарата с торчащим вперёд объективом и толстым выпуклым рыбьим глазом линзы. Он перестал радостно, как к оставленному на отпуск у друзей щенку, выходить к катящему шарабану почтовой развозки, но даже старался уйти, спрятаться под крышу, заняться делом, когда другие разбирали посылки и редкие письма — сеть кое-как ловила в Пещере Муравьиного Льва, и оттуда даже тянули кабель, но кабель плавился на жаре, и чаще приходилось ездить ко Льву, чтобы перекинуться словом с родственниками или заказать запчасть на место поломанной, долго пролистывая каталоги аббревиатурных маркировок.
Французу в пустыне было плохо. Из стройного, лёгкого существа он, растеряв остатки юности, превратился в болезненно-худого, человека с заострившимися чертами и рано показавшимися морщинами носогубных складок. Он походил на больного желтухой лесного царевича; от измождения он стал редко бриться, и щетина росла пшеничными, беспорядочными клочьями. Золотистые, курчавые волосы его обвисли и стали редеть, будто с иконописного ангельского нимба облетает позолота, открывая глазу подмалёвку и штукатурку. Он ничего толком не делал, но не от лени, а от природной неспособности к постоянному труду и детской, порывистой влюбчивости. Его будто ветром носило: начисто лишённый всякой обстоятельности, он принимался со всем душевным жаром за какое-нибудь дело, воспевал его на ломаном, птичьем, гортанном языке пустыни: не столько клал кирпичи, сколько рассказывал каждому встречному как прекрасно это — класть кирпичи, сбитые из местного песка, как хорошо, что можно брать у пустыни вволю песка и строить из него жилища любого вида, на всякий вкус: “Тут каждый сам себе инженер и архитектор!” — ликовал он. И в самом деле, он выстроил какую-то чудную нору, с покатыми стенами и сводом, закрученным, как помпушка сливочного крема на торте. Михаил силился вспомнить, что сейчас с этой диковиной сталось — и не мог. Кажется, она была чем-то непригодна для жилья — то ли слишком мала, то ли в ней невозможно было устроить вентиляцию, не обрушив крыши, и вроде бы теперь там держали инвентарь, а дети заняли её под штаб-квартиру.
Потом француз, навсегда охладев к строительству, брался помогать Стиву
(Стёпке!) — радиотехнику. Ничего не понимая ни в физике, ни в электронике, он с жадной беспорядочностью вгрызался в справочники, паял разводку, путал сопротивления, жёг транзисторы. Стив, человек флегматичный и рассудительный, пытался было объяснить, что к чему, но потом махнул рукой, выдал французу мешок ненужного радиохлама, старый паяльник и наказал больше не приходить к нему, не мешать работать.
Его так и звали — француз. Имени никто не помнил, а жил он уже давно и спрашивать было будто бы неловко. Потом, правда, всё же узнали, что звать его то ли Пьером, то ли Шарлем, но все так привыкли к обиходному “француз”, что крестное имя его не прижилось. Да и не до него было как-то: в тот год случилась засуха, ничего общего не имевшая с движением воздушных и водных масс, климатом или водоносностью геологических слоёв. Их Императорскому Величеству на хвост наступили, Их Величество тряхнуло гривой, рыкнуло и огрызнулось.
Засуха
До боёв тогда дело не дошло, но мобилизовались даже песчаные крысы, скорпионы были учтены и поставлены на службу, в городах днём и ночью гремели парады, надсадно тужась поднималась к облакам золоторогая медь фанфар, геликон тяжело ступал по обломкам вражьеих крепостей к престолу и славе. Кухарки бросили стряпать, муэдзины звали не к молитве, а к мечу (к автомату), одни ослы — мудрые твари — притворились, что ничего не понимают.
У побережья курсировал и жёг солярку гордый эсминец “Золоторгивый лев”, проржавелый насквозь, удерживаемый от распада волоском из бороды Пророка, который капитан хранил в рубке, запаянным в куб из толстого и крепкого стекла. Помимо волоска, ржавые части французского когда-то эсминца удерживала сорокослойная луковая шелуха масляной краски по бортам.
И вот в эту пору, когда не до глупостей, из строя вышла энергостанция, питавшая две перегонных. И в посёлке (назывался он, к слову, Голубой Бык) началась засуха. Кое-как на колченогих шайтанах доставляли воду в цистернах и пластиковых бутылях. Один раз в ответ на назойливые, докучливые просьбы о помощи в Голубого Быка послали верблюжий караван, навьюченый бурдюками с изюмовым вином. Вино было приторно сладким, густым, мутным, цвета гречишного мёда и чайной взвеси, взболтанным верблюжей походкой, горячим; в тех бурдюках, которые прохудились, оно было безнадёжно прокисшим, а в целых — кровью певучих дев. Было оно и правда таким вкусным, или только казалось от мучившей жажды, неясно. Пить порой было больше нечего и весь Бык ходил вразвалку, сонливо и добро моргая пьяными глазами, качаясь на ходу. Каждый клялся, что вино осточертело и руку бы отдал за стакан холодной воды, но к августу, когда завели наконец полумёртвую скотину, ударили лошадь вожжой, принудили встать и идти дальше, тащить проклятый груз телеги, — то есть, когда пустили электростанцию, а с ней и насосы перегонных блоков, вот к тому времени вина осталось с наперсток, и его торжественно выпил трезвенник и книгочей, крючконосый Дауд.
Так вот, француз в эту пору, когда мылись по праздникам в одном тазу, одной водой, четверо, кинув жребий, кому за кем идти; когда многие уехали, сочтя дело проигранным; когда Голубой Бык понурил свою венчанную рогами голову, подогнул под себя ноги, лёг и задумал умирать, француз выливал бутылки чистейшей, питьевой воды, под корни плодоносным фигам, роскошной гордости Быка.
Странно, что его не побили.
Что говорить, фиги всем было жалко. Все радовались их робким побегам, их набирающим силу стволам, и теперь узловатые, курчавые красавцы низко клонили развесистые ветви, и сдавались врагу, зная, что милости не будет. Песчаные бесы вились кругом и хищно скалили мелкие, острые зубки, ожидая поживы. А француз как блаженный лил свою воду под корни фиг. Прочие тоже всю отходную, сливную, грязную, густую уже, не воду, а жижу, которая только осталась, несли деревьям. Француза, что там, понимали, но смотрели косо, тем паче, что дети, подражая ему, стали и своими чарками поить фиги, за что матери вышелушивали им уши свистящим, ветреным матом, а отцы без лишних слов пороли. Но до сентября из сорока фиг дотянули шестнадцать, а так кто знает, дожила бы хоть одна.
Пепел
Француз, если не был занят другим делом, обычно писал. Что он там пишет, француз никому не говорил, но труд свой берёг как младенца. Благоразумно не доверяя машинам, которые часто не выдерживали тяжёлых условий, да и просто мёрли без электричества — а оно и было-то день через два, — он изводил писчую, тонкую бумагу, покрывая её мелким почерком близорукого конторщика. По первости, правда, он писал размашисто, с завитушками и высоко вскинутыми флагштоками опорных букв, но так бумага быстро кончалась, и французу приходилось писать на тех же листах, между строк, проклиная себя за каракули и кружева.
Иногда он напивался, и тогда на несколько дней уходил в запой. Михаилу случилось однажды быть исповедником пьяного скульптора, и он с удивлением понял, что лёгкий, приветливый человек болен чёрной тоской и глядит на мир исподлобья, ожидая в ответ на все свои милые чудачества жёстокой, глухой нелюбви, грубой как подворотная брань. А его любили! И даже милая, сероглазая, задумчивая Машка Шайтанова любила его, чего один только он и не видел, оставляя её внимание без ответа. Бедный, иссохший ангел, тонконогий журавль, курлы-курлы.
И вот когда он, уже зачахнувший, принялся с необыкновенной мрачностью и решительностью за новую работу, верил ли кто, что он доведёт её до конца? Однако ж довёл. Вот она, громада картавой головы мировой революции. Француз ваял Ленина месяца три, и, едва кончив труд, собрал скудный скарб, большую часть накопленного хлама бросив в своей конуре, сухо простился и укатил с первой попутной. Уехал он так скоро, что никто, как оказалось, не спросил, где и как его искать. Почему именно Ленина он изваял с такой тщательностью и строгостью художника, тоже никто не знал, но скульптуру уважали. Она была знаком того, что человек здесь не только был, но работал, и жил, и не уйдёт теперь с этих мест. А может, местным просто нравилось так думать.
По всем углам его конуры хлопьями вился пепел. Рукописи сжёг, что ли?
Три веры
Что за странный тогда случился обед! Как хорошо и долго мы говорили, не видевшиеся с выпуска, встретившись чудом. Помню, как хороша была форель, чуть разве суховата, но с маслом и лимонным соком, в пахучем духу тимьяна, — прекрасная белая рыба. Повар сварил к ней яйцо так, что белок уже схватился, а желток нагрелся и начал густеть. Яйцо подавали в подставке, и я сам острым ножом срезал с него крышку скорлупы, и чайной, тонкой ложечкой выедал нежную мякость. Странное сочетание яйца и рыбы я усилил ещё больше, заказав не белого, но сладкого и терпкого красного вина.
Ну-ка, а что ела Рушана? Как же! Помню. Руша сидела как изгнанная Ева, среди плодов труда. Крупные, крепкие, краснобокие яблоки и гранаты, рубиново пахнущие на разломе железом и кровью. Она снимала ловкими пальцами тонкие перепонки между зрелых зёрен, постукивала по гранану ножом, взяв тот за кончик лезвия, — и зёрна сами ссыпались в горсть.
Рыжели на солнце коралловые бусы, ошейником застёгнутые на её полной шее.
Тем же маленьким ножиком, будто серебряной рыбкой, она взрезала кожу яблок и тут же слизывала брызнувший сок, не давая тому капнуть на белую скатерть. Ещё ей принесли пресный армянский хлеб и к нему кувшин молока, и она ела хлеб, запивая молоком, налитым в высокий, винный, тонконогий фужер. Когда Володька с шутливым упрёком спросил, отчего она ничего не пьёт, Руша, спокойно позвала официанта и заказала водки.
— А почему не пьёшь ты?
— Религия не позволяет, — белозубо улыбнулся Вовка. — Или, может, хочу трезвым слушать ваши пьяные разговоры и выведать все тайны.
Но он пил. К чёрному мясу, к охотничьей дичи он заказал крепчайший и пахучий кофе. Он долго пил его, прикладываясь попеременно то к фарфоровой чашке с густой чернотой, то к гранёному хрусталю с холодной водой. Мы ели мясо и рыбу, плоды и хлеб. Я ел яйцо, а вот птичьего мяса никто не ел — и славно, пусть себе летают птицы.
И будто недолго мы были там, хотя пришли засветло, едва не утром. Что с того — пусть весь день, но и за день редко столько скажешь, помыслишь, прочувствуешь. И помнится как! Десять лет прошло…
Я тогда, зацепившись за случайное слово говорил о том, как противны мне люди, которые тратят свою жизнь, думая только о том, как выглядеть хорошо. Как противны эти мази и снадобья, подводки, туши, помады и тени, когда ничего, кроме них не остаётся. Говорил, горячился, обличал плюшевые пиджаки и фитнес, а теперь смешно вспомнить.
Рушана меня спросила:
— Отчего ты их не любишь? Они заняты тем, что делают мир красивей. Выносимей как-то и лучше.
— Да они заняты только собой!
— Ну а чем они не часть мира?
Вспылил, назвал её лицемеркой, а Рушана, жемчужно улыбнувшись, в лучших обычаях схоластики спросила, что же есть лицемерие, и слово за слово стали говорить о личинах, правде и масках. Тогда я целую лекцию прочёл. Сам того не ждал. Впрочем, конечно, я не говорил так — вообще дурно говорю вслух. Это память со временем превращает те мысли, которые хотел высказать, в слова, которые будто бы произнёс. Помню, и перебивали меня — мы смеялись и пили, а речь в памяти осталась захлёбывающимся голосом, полным радости от того одного, что вот сейчас я буду говорить о чём-то, о чём думал, но не говорил раньше, и мысли сложатся сами и откроют невиданное.
О личинах и масках
Как соотносится личность и личина, человек и его маска? Разумеется, человек не равен собственной маске, он больше неё, вместительней и глубже, но маска прирастает к лицу и проч. Это всё говорено многократно. Но вот что: зачем же вообще надевать маску? А вот затем, что без неё ничего не выходит. Маска — такое же свойство человеческого ума как выявление законов в череде событий, вычисление закономерности, общего узора. В этом смысле настоящие искусство и наука не усложняют, но упрощают явления жизни, они выявляют то главное, что делает мысль понятной — или вообще возможной.
Скажем, размышляя о том, как летит яблоко, задумаешься и о том, что оно жёлтое, в чёрную крапинку, чуть подвядшее, но очень душистое. Что его хорошо бы укусить, хотя оно и податливое уже, не крепкое и вряд ли разломится с хрустом и брызнет соком, но оно может быть наливным, такие редки, но вкусны необычайно. Обычно они даже чуть-чуть, едва заметно начинают бродить, полны сладостью, дурманным запахом и медовым вкусом. Но всё же вряд ли оно — подброшенное — таково. Скорее надкусишь его, и во рту появится травяной какой-то, бесцветный вкус старой яблочной плоти. Пока оно летит подумаешь ещё мельком о том, что если подброшено оно высоко, то упадёт на камень мостовой и разобьётся, и вот тогда точно чахло плюхнется белая пена сока, крупицы семян, вкус которых вспоминается разом, вместе с приставшими к горлу и дёснам тонкими пластинками, лопастями, которые эти семена защищают.
Летит это яблоко, а мысли разбегаются, и думаешь о сидре, хмельной бражке с милым русским яблочным запахом или о домашней пастиле, тонкими, сладкими плоскостями-скатертями сушащейся на досках, на которых обычно месят тесто. А месят ли теперь тесто, или просто покупают что нужно в лавках? Словом, подбрось яблоко, начни думать о нём, и кончишь тем, что напьёшься или затребуешь пирога. А может напишешь этюд — яблоко летящее и разбитое, разом, на одном холсте, доказав в этом мгновенность жизни и проч.
Но сведя яблоко к существенному — к некому весомому шару — уже можно начинать рассуждения о свойствах его полёта. Остаётся вовсе отбросить ненужное заставить яблоко быть только точкой, которая не может ни вертеться как шар, если подкрутить его, ни блестеть на солнце, но может двигаться и обладает весом, и вот тогда законы её движения куда легче предстанут мысленному взору, их можно будет уже, сделав ещё одно усилие и применив медвежью силу математики, выучить, выловить, явить миру.
Так вот и человек, создавая маску, как бы сводит себя к существенной мысли, заостряя нужные черты и сводя на нет случайные, лишние. И тогда мысль эта становится ясна, и сам человек привлечёт внимание. Хорош ли он, плох — неважно. Если он представляет собой яркую и простую (простую в смысле внятности: максимально наглядную) мысль, своеобразное воплощение Платоновской идеи (идеала!), вот тогда его различат среди прочих, разглядят и запомнят.
Но идеалы (маски ли, мысли) бывают разные. Одни прекрасны, другие отвратительны. Одни холодны и надменны, другие радушны. Одни требуют ума и благородства, другие щеголяют глупостью. Одни подчёркивают красоту, другие чудовищны, но и сочетание всех этих качеств может быть разным! Возьмём маску юродивого: ей присущ ум, некрасота, нахальство и святость.
Когда думаешь об известном человеке, невольно скажешь себе порой: ну уж он-то не таков! Он совсем другой, а это только маска, надетая для простецов. Так! Но ведь он надел именно эту маску, а никакую другую. Для учёного, что наблюдает со стороны поведение животного, что за дело — напоказ зевнуло это животное и мяукнуло, или просто так? Он запишет — мяукнуло и зевнуло (конечно, в таком порядке: всё переврёт). Вот так и с маской, он скажет себе: человек заточил своё лицо, заострил одни черты и сгладил другие, чтобы быть вот таким.
И совсем уж другой вопрос — мог ли он вообще надеть иную маску? Кем бы стал он, выбери когда-то давным-давно среди множества прочих не носатого венецианца, а безжизненную, ровную деревянную чурку китайского театра?
Плоть
Когда Михаил замолчал, переводя дух, Рушана сказала:
— У тебя лицо армянского праведника, — и оброненные эти слова он запомнил.
А Володя, молча улыбаясь, как сонный хозяин любимым гостям, долил им выпивки, а себе воды, поднимая для каждого стакана другую бутылку.
В общем, он и был тут хозяином — уже три года это был его город, его дом; оставленную столицу засыпало снегом или кутало дымом торфяных пожаров, а он жил, вальяжно и со вкусом; жил так, как тянутся со сна — напрягая тёплые и сонные мышцы до дрожи и сладкой истомы.
И если Рушана всё собиралась уезжать, но оставалась ещё на пару дней, если Михаил едва приехал, но дышал уже густым и певучим воздухом юга, то Володя не двигался с места.
Михаил помнил Володьку студентом-медиком. Он был таким же — полным здоровья и силы. Красивых, пшеничных волос, крепких зубов, кожи, смазанной салом как блин — сливочным маслом. Он никогда не говорил громко, хотя говорить любил, и пересказывал, не без живого чувства, байки медакадемии. Он незатейливо, но уверенно играл на гитаре, выпевая матерные песни так, что слушатели прыскали со смеху, его же лицо не теряло священной сосредоточенности и какой-то внутренней умильности, будто там у него, внутри головы, в черепе, лампадка горела. Говорит с тобой, отвечает, а сам всё поглядывает на качающийся в темноте, чадящий малость огонёк над тёплым, льняным маслом — и ясно, что огонёк ему куда важней беседы, про которую он тут же забудет, едва кивнёт и отвернётся.
Пару раз его отчисляли, и он ходил бумажными, призрачными кругами кабинетов, не зная, на том он свете или на этом, ходил, обивая пороги, прося восстановить. И восстанавливали. Его любили, и леность сходила ему с рук. Он выучился на хирурга и часто шутил, что лучше бы ему сразу учиться паталогоанатомии. После Михаил как-то потерял его из виду, студенческая весёлая шайка разбрелась, каждый пошёл по своим заботам, в свою конуру, выкусывать блох и прилизывать шерсть. И вот — встретились неожиданно и странно, у подножия Кавказа, купая приученные к обуви и носкам ноги в тёплой ванне Чёрного моря, несолёного почти, перекатного, полного медузами, водорослями и песнями греков — с тех ещё времён, когда вино привозили в Крым, продавать скифам за рабов.
— Ты чего работу бросил? Или выгнали? — прямиком спросил Михаил.
Володька только отмахнулся:
— А! Не спрашивай. Ветром унесло, цыганка нагадала, русалка утянула.
(Чёрт его знает, может и правда — русалка, мало ли их на здешнем берегу.)
Руша осторожно спросила:
— Володь, а как же родители? Ладно бы сам, но ты ведь их бросил.
— Родителей я торжественно перепоручил заботам младшего братца. Он у нас ухватистый. Оборотистый. Основательный такой парень — вцепится, не отстанет. С ним не пропадут.
— А живёшь-то на что?
— Так. То тут шабашка, то там. В сезон подрабатываю реабилитологом в местных санаториях. А когда совсем прижмёт, иду грузчиком. Головой киваешь, сочувствуешь? Ты не представляешь, до чего вольно живу. Утром встаю и не знаю, что буду делать сегодня. А раньше всё знал наперёд.
Он говорил, и Михаил представлял, что дни его и вправду свободны и тягучи, что привык он подолгу сидеть в местных кафе, цедя чёрный кофе, и проводил так многие часы, оставляя в неделю едва ли больше двух сотен. Его не гнали, ласковая его обаятельность и тут не изменила ему. Привыкшие к гостю официантки болтали при нём, не стесняясь, и угощали свежими, только что вытащенными из духовки булочками.
Словом, жил он, наслаждаясь местом и жизнью. Он был лучшим ценителем долгих вечеров, закатов, конных и пеших прогулок, леса, побережья, гор и женской красоты. При этом зорко подмечал все недостатки: дурные дороги, нерегулярный, прихотливый план застройки, мусор, крики ворон и чаек. Ему не давали покоя комары ночью и жирные мухи днём, ему не нравились толстые тётки и худосочные девицы, но он рвал цветы с клумб, чтобы подарить их этим же самым тёткам и девицам, отчего те расплывались в тающей улыбке. Он часто пользовался склонностью отдыхающих к романам, и довольно много пил.
Душа
Растрёпанная Рушана коршуном налетела на блестящий полированный столик, бросила с размаху вещи в одну кучу так, что там что-то жалобно взвизгнуло и притихло. Михаила она вела за руку, как ребёнка, боясь потерять. Она усадила его на стул, села рядом и сжала круглое, красивое своё лицо маленьким ладонями, думая разрыдаться. Вот тогда к столику подошёл Володя. Он показался Михаилу смутно знакомым. Володя поздоровался и посоветовал пересесть на веранду, там свежий воздух и отличный вид. Михаил, приняв его за официанта, рассеянно кивнул, а Рушана выдохнула: “Вова…”
Володя и Руша сошлись часа за два — в этот день, когда чего только ни случалось. Два часа на солнечной веранде, решили их судьбы, и Михаил с горечью затаённой зависти, в которой не признался бы никогда, следил за их осторожными и взаимными взглядами, полными смысла и ласки. Порой Михаил гадал, как сложилась бы его судьба, заверни Рушана в другое кафе?
Жизнь
Встретились они этим же днём, когда Михаил рассеянно шёл по утреннему городу — акварельному ещё, ещё прозрачному. Шёл, прислушиваясь к дальнему шуму моря, который сливался с шелестом машин, и вместе с городским, потаённым звуком жизни создавал странную симфонию серых радийных помех.
Михаил ничуть не испугался, и едва ли удивился, когда рядом с ним, стёсывая покрышки об асфальт, затормозил на ручнике тяжёлый автомобиль: с визгом, развернувшись боком, неустойчиво пошатнувшись — как разом, вдруг остановленный наездником конь, уже успевший разогнаться в мягкие и долгие прыжки галопа. Высокий мужской, чаячий какой-то крик резанул ухо: “Урот-бля, жидь надоело штоле?!”
В голосе угроза и удивление мешались с облегчением — и потому звучали не бранью, а выкипевшим адреналином, хвалой небесам за избавление от беды. Вопрос этот, как понял вдруг Михаил, был обращён к нему, это его чуть не сбила стремящаяся сквозь утреннюю дымку судьба. Михаил замер, разглядывая бок машины, толстый водитель разглядывал Михаила. Вид у водилы был как у мафиози из старого кино: жирный, с чёрными, сальными волосами, зачёсанными назад, так что видны становились глубокие залысины; у него были маленькие глаза на правильным лице, которые смотрели сквозь щели полуприкрытых век чёрными угольками и от омерзения сужались пуще прежнего.
— Надоело, — ответил Михаил.
— Кретин! — этим словом мафиози выдавил из себя жирное отвращение, и принялся выруливать. Вертясь всем туловом, и глядя то назад, то в зеркала, то через стёкла. Михаил сошёл с дороги на тротуар, и остановился там, не зная, что ему делать. Машина отъехала метров на двести и остановилась. С пассажирского сиденья вышла вывалилась, вытряхнулась, как ворона из гнезда, как старуха из кучи набросанного на неё тряпья, женщина с ворохом сумок и шелестящих бумажных пакетов. Она что-то зло проговорила водителю и поплыла прочь на чёрных лодочках туфель с приземистым, устойчивым каблуком. Туфельки очень шли её стройной, полной ноге; она направлялась к Михаилу, не остановиться, чтобы выслушать стрекучий ответ водителя.
Она, женщина эта, маленькая, с короткой стрижкой под горшок, с выбритыми висками и шапкой блестящих, ровных волос (что придавало ей вид совершенно средневековый), растрёпанная, негодующая, красивая, радостно глядящая на Михаила с грозой, с потаённым клёкотом запертым в груди, с непролитыми и подступившими слезами, она была Рушаной. Ей, видно, сегодня суждено было узнавать старых друзей — и она узнала Михаила в едва не сбитом чудаке, и ничего не жалея, ничем не стыдясь, пошла к нему, оставляя произволу судьбы постылого спутника.
О, сколько метров тугих жил вытянул из неё этот самый спутник! Какой таинственной и непостижимой властью гипнотезёра обладал он над нею, как подчинял своей воле, этой сальной, нелюбящей, недовольной, тупой воле. Сколько раз она порывалась оторвать себя от ненавистного создания, и не могла. Будто он колечко носил с запаянной каплей её месячной крови, или натирал волосы апрельским салом змей, будто сжёг в ночь на Ивана Купалу справку из ЖЭКа о состоянии семьи, смешав с пеплом смешал свою и её слюну. Не могла она совладать с этим. Профессорская дочка, привыкшая к умным разговорам и обходительным кавалерам, превратилась в служанку охранника супермаркета, сорокалетнего самодовольного мужика, который ничего решительно не делал, но сидел на стуле и смотрел перед собой остановившимся взглядом, днём — в сторону покупателей, ночью — в сторону шумящей бессмыслицы пестрокожего — будто от сифилиса — телевизора. Руша ненавидела его, и изводила, как могла. Они ссорились, и он ругался долго и некрасиво.
Ругался не то чтобы страшно, но гадко, будто плыл в мутной, белёсой и вонючей воде, хватал в испуге воздух разинутым ртом, шумно втягивал его вместе с брызгами пресной, дурной воды, и тут же начинал тонуть. Ему не хватало воздуха в этом потоке злой, неумелой, лишённой всякого смысла ругани, и оттого у него заходилось сердце и на глазах проступали слёзы. Замолкал он от усталости, когда слова капали медленными, масляными, едва слышными каплями с осоловевших губ, и тогда он обыкновенно засыпал пьяным в кресле, обняв себя руками, с детской обидой на припухшем, лоснящемся лице. И вот разве что к такому к нему можно было испытывать подобие нежного, человеческого чувства.
Шушик
Рушана вдруг отставила запотевший бокал с молоком (на гладком, затуманенном стекле остались прозрачные отпечатки её пальцев и бегущие с них слезливые потёки), сложила руки и хмуро поджала губы. Это выражение придало ей совершенно детский вид, будто девочка семи лет с густой чёлкой на выпирающем лбу сидит насупленно, закусив нижнюю губу и хмурится — помогает себе думать!
— Нужно, наверное, его покормить, — сказала Рушана, и зрачки Михаила ужасом распахнула мысль — покормить? Охранника? Его — кормить? Сейчас? Как ребёнка? Михаилу представился мафиози со слюнявчиком, и Рушана в вечернем платье, которая кормит его с ложечки кашей. Но нет, она думала о другом: “Кого покормить, Руша?” — вкрадчиво спросил Володя, и она, не отвечая, подняла с пола полотняную плотную сумку на молнии. Довольно небольшую, никак не больше двух пядей шириной, и расстегнула замок. Из сумки осторожно показалась треугольная, усатая кунья мордочка, щуря бусины глаз с отвычки от света.
Это был шушик — узнавались они безошибочно по белым ушкам, бурой шёрстке и манишке на груди. Сейчас, верно, их никто особенно не помнит, но тогда они встречались едва не чаще кошек, и уж куда чаще дамских гомункулусов — жалких собачек, с ногами-запятыми, с едва держащими в глазницах шарами глаз, плешивой шёрсткой и скверным нравом. Шушики, по хищной своей природе, часто не брезговали этих собачек душить, вволю сперва назабавившись.
Шушиков вывели, кажется, японцы то ли из куниц, то ли из ласок, нарекли (для русского рынка) сюсюкающим этим, детски-нежным, глуповатым именем, и запустили шарманку заводной рекламы. Идея у продавцов живых шкурок была остроумная и циничная: мы же в ответе за тех, кого приручили, правда? А как долго? Ну, пока те живы. Вот и отлично. Только у нас, только для вас, прекрасный зверёк, гибкий и прыткий как мангуст, ласковый как кошка, с острыми и длинными иглами клыков. Живёт всего полгода. А то и меньше. Можно без всякой боязни подарить такого малыша любимой, пусть порадуется, пусть поносит тварюшку в лаковой сумке под мышкой, покажет всем подругам, сходит в ресторан, почешет его длинными красными ногтями, приучит спать на своей подушке, нащёлкает снимков, а после, едва зверёк успеет наскучить, пока не началась ещё звериная старость с её немощью, некрасотой и грязью, шушик тихо помрёт, сердечко его напёрсточное скукожится и лопнет. А не помрёт (брак случается) — это гарантийный случай. Деньги вернут, выплатят компенсацию, извинятся, примут живучую хищь на утилизацию. Очень удобно. И модно. И между прочим, шкурки в цене у скорняков. А если понравится жить с шушиком — всегда можно купить нового. Обещали даже подобрать похожего по нраву. И потом щенята (котята?) — такие милые, ведь правда? Вырастил одного щенёнка — бери другого.
Шушиков стали дарить и детям тоже. Крик поднялся страшный — как можно, дескать, калечить детскую душу: едва только мальчик со сбитыми коленками или девочка с косичками (это газетчики так писали, у них все дети на одно лицо, и все со сбитыми коленками и косичками) успеет привязаться к зверю, полюбить его, перестанет спускать с рук, станет таскать по двору и окрестностям, — тут-то он и помрёт. Как же можно так?
И тут же им отвечают: а не только можно, но и нужно. Что же, разве мы, люди, уже научились прогонять смерть? Как же! Ходит слепая среди нас, тянет воздух впавшим носом, идёт по следу, щупает худыми (и оттого — длинными) пальцами, что подвернётся под руку. И уж рано ли, поздно, — чего там — каждого приберёт. Так мир устроен, ничего не попишешь. И пусть малыш это поймёт, пусть вырастет не тепличным цветком (спор с обеих сторон вёлся на языке штампов: так было доходчивей), но сильным мужчиной, борцом. Пусть ощутит в малой дозе смерть: так ослабленные бактерии прививают вакциной, чтобы только встреча с настоящей, хищной болезнью, не застала врасплох.
Спорили долго, потом утихло как-то.
Живой подарок
Рушанин шушик подобрал длинное своё тело, и неловко, оскальзываясь, вскарабкался на край сумки (а вы бы попытались! На таких-то коротких лапах, после душной темноты), и, перебравшись на стол, принялся обнюхивать тарелки.
— Мне его Павлик подарил, — сказала она.
Павликом в быту звали тушу охранника.
Михаил, посуровев, молчал. Володя протянул зверьку крохотный кусочек мяса в большой и тёплой миске своей ладони. Шушик осторожно обнюхал ладонь и взял угощение. Все трое следили за ним. Михаил думал, с удивлением и мгновенной неприязнью, что Рушана неумна и жестока. Сколько она продержала в плотно закрытой сумке живую тварь — не с самого ли утра? Надеялась ли она, что шушик задохнётся? Так, рассказывают, крестьянки будто ненароком душили нелюбимых младенцев, прижимая к себе в сонной полудрёме, или спеленав слишком туго. Живой шушик, подарок от постылого, оставленного любовника, конечно, напоминает о нём. Конечно, шёрстка его также лоснится, как зачёсанные назад жирные волосы, конечно, его также нужно кормить и обстирывать, выводить ему блох, чесать пушистое пузико. А он будет гнуться и масляно блестеть хищными крапинами глаз, ягодами черноплодки, гроздьями висящими по зиме. Лучше б как-нибудь сам он сдох, уснул, как вытащенная на берег рыба, без её, Рушиного, пригляда, только бы избавил её от этой навязанной, неприятной тягости заботы о живом и нелюбимом. Михаил заметил обиженное разочарование на Рушином лице, когда шушик, пошатываясь, оскальзываясь, выполз на край стола, ожил, и припал к Володиной ладони с мясом, как усталый путник — к роднику. Он не собирался умирать, ему мечталось душить голубей и спать клубком в волосах хозяйки, а хозяйка реветь была готова, видя, что тот жив.
— Какая милая, хищная крыса, — хохотнул Володя. Ему было щекотно оттого, что шушик твёрдым, кошачьим язычком вылизывает ладонь.
— Лучше б собаку подарил, — вздохнула Руша. — Знаешь, из этих, которые любят по пшику.
— Ну-у, — протянул Володя в ответ. — Этого я не уважаю.
— Почему?
— Продажная любовь. Не псы, а курвы, и продавцы их лоснятся такой толстой холёностью, торгуя живой товар. Гадко.
Молчанье Михаила сделалось другим, затаённым и робким. Ему нечего было возразить Володе, ему тоже было немного гадко, но он купил себе такого пса, арендовал в гостинице на две недели.
Собачья верность
Ему с детства мечталось, да всё никак, а тут… И чувство брезгливости отступило перед затаённой, нерастраченной любовью.
Вывели их в пику шушикам. Представьте колли, с рыже-золотой, узкой, почти лисьей мордой. Умную овчарку, с радостным заливистым лаем и пушистой, расчёсанной шубой с белым воротником. Вот увидит хозяина пороге — взлает чистым голосом, какой в пору девушке, бросится на грудь, упрётся сильными, точёными лапами, ткнёся узкой мордой, бросится назад, вглубь комнаты, развевая богатство шерсти, принесёт мячик, сядет смирно, склонит голову чуть набок, уши стоят торчком, но верхушки их мягко обвисают, как фетровая шляпа с залихватским заломами. Глаза сидят раскосо, двумя мокрыми, полупрозрачными, тёмными камнями, вроде сердолика или яшмы, но темнее, до глубины гречишного мёда. И пахнет от неё едва не мёдом — здоровьем, радостью, никакого гнилого дыхания волчьей пасти, все зубы здоровы, овчарка всегда игрива и голодна, но ест деликатно, не чавкая и не пачкая ни морду, ни белую манишку.
А если ей брызнуть в нос особыми духами, глаза её помутятся, движения станут неуверенными и путанными, она будто опьянеет, но этот хмель быстро пройдёт, уже через полчаса она вернётся к жизни и радости, но вот только за хозяина будет считать того, кого увидит первым, когда редеть и опадать станет пелена тумана.
Вот так. Многоразовая собака.
Приехал в гостиницу, закал особый номер, выслушал инструкцию, получил баллончик с аэрозолем, и — вперёд. Войдёшь — там сидит насторожённо в большой корзине — смотрит на тебя, чужака, тревожно, и с некоторой угрозой — собака. Наблюдает, не торопится шевелиться, но готова броситься и вцепиться в шею, защищая дом. Тоскует по прежнему хозяину. Но у тебя-то в руках баллончик, вроде перцового. Прыснул — и жди. Инструктора говорят — лучше смотреть прямо в глаза, можно даже держать голову ослабевшей собаки за брыли и уши, держать так, чтобы взгляд её миндалевидных, потускневших глаз скован был вашим взглядом. Недолго, не слишком крепко, но настойчиво. Колли после широко зевнёт, — в узкой, длинной пасти змеёй выгнется розовый язык, — клацнет зубами, лизнёт вас в нос и уляжется спать в свою мягкую и большую корзину. Вот тогда не мешайте — пусть спит.
Допустим, напряжённая у вас жизнь, некогда заботится о собаке, выводить её гулять, проходить с нею по пять километров в день, чесать её шубу. Ну, некогда. Вы живёте, наверное, в городской квартире, где самому бы уместиться, а тут ещё большая собака. День радует, два радует, а потом не знаешь куда деть. Она ж ещё со скуки подушки раздерёт в пух и вату, сгрызёт все провода и тапки, а если вовремя не вывести гулять, то зверю ничего не останется кроме как опустошить мочевой пузырь где придётся и встречать вас с виновато прижатыми ушами. А кто виноват-то? Вы и виноваты. Словом, хлопоты и расстройство.
Собаки хороши для охотников и пастухов, для помещиков они хороши с их любимым делом — псовой охотой. А вы-то куда? Или у вас особняк есть, а за окном — сад, и лес рядом? Ходите туда через день на долгие прогулки, знаете все грибы? Тогда вы, сударь мой, счастливчик, нам с вами не о чем говорить, сытый голодного не разумеет. Ну а если нет, то какая ж вам собака? Но выход есть. Приезжайте к нам, мы сотрудничаем со многими гостиницами, вот список, природа вокруг дышит влагой, негой, прохладой и солнцем, вот, дождь прошёл ночью, и всё пахнет теперь — прелая подстилка леса, влажная кора, листья. А при вас уже верный спутник, который души в вас не чает. Возьми, друг, посошок, и ходи по лесу как Иван Сергеевич Тургенев, хоть до самого утра. Встретишь рассвет, прихлёбывая вино из фляжки, закусывая острым козьим сыром. Полулежишь на разостланной куртке, кругом поле осоки и клевера, тронутое уже осенним морозцем, но свежее от выпавшей крупной росы. Ерошишь, не глядя, озябшей пятернёй собачью шерсть, слушаешь шумное дыхание — она набегалась и лежит, по-кошачьи поджав передние лапы, вывалив едва не на грудь розовый, тонкий язык.
Ах, да. Ходят слухи, что собаки больше восьми перезагрузок не выдерживают. Ну, девять ещё — может быть, но на десятой у них совсем срывает крышу. А вам-то что? Это расходы отеля.
Выкуп
Михаил слушал вполуха воркующий разговор Володи и Руши. Разговор вился вокруг шушика, который любознательно исследовал стол, семеня по скатерти короткими, юркими лапками. Голос Руши теплел по мере того, как косматое, недоверчивое её подсознание с неохотой, с которой встречают на селе любые перемены, отвязывало потихоньку шушика от Павлика, трепало и перевязывало мысли о нём, как треплют и перевязывают веник, и всё чаще строчной ниткой простёгивала прутики мыслью о Володе.
Михаилу сделалось стыдно. Что смог он предложить Рушане, наперёд угадав её чувства? Осуждение и неприязнь. А Володя, не рассуждая лишнего, так бережно ласкает измученного зверька, что индуцированная, пересённая, чужая нежность просыпается и в Рушиной душе, чтобы разбудить, наконец, собственную, свою.
От стыда Михаил стал резок и хмур, язвительно ответив Руше какой-то грубостью на обращённый к нему невинный вопрос. С четверть часа его терзала совесть, как вдруг он понял, что должен сделать. Он выкупит своего колли. Выкупит, сколько бы ни пришлось заплатить, или украдёт, в конце концов. Пусть теперь это будет его псина, его друг: “Никаких больше перцовых баллончиков, дружище,” — пообещал Михаил оставленной в гостинице собаке. И разом повеселел. Ему так хотелось потрепать ушастую морду, повозиться с псиной, рычащей и не дающей вырвать мячик из зубов, что хоть вставай, оставляй товарищей — и в номер, а там только переодеться и пойти по обходным, дальним тропинкам, вкруг города по каменистым заросшим уступам, перешагивая мелкие ручейки.
Сердце пустыни
— Ну, приехали. Просыпайся, Нюх, — потряс Михаил тонкие кости старого пса. Тот неуклюже, на заспанных лапах, поднялся, потянулся, и спрыгнул с кузова на бетон площадки. Стремительно теплело, Михаил стянул с головы вязаную, чёрную шапочку, почесал высокий лоб, сопревший под нею, разлохматил слипшиеся волосы, и спрыгнул следом. Мимоходом, он глянул, что за книгу читал его очкастый, сутулый сосед. Растрёпанная обложка была видна в утреннем, ярком свете, и Михаил приметой из какой-то небывшей, придуманной жизни прочёл на ней русское “Что делать?”.
— Сюда лезть и шею себе ломать, — буркнул Михаил.
Перегонная казалась пнём огромного дерева, росшего тут когда-то и сваленного лесорубом, но до того успевшего пустить в зыбкие песчаники толстые металлически-блестящие корни. Это были трубы, водоносные артерии, обещание жизни. Рядом со росли четыре апельсиновых дерева, и апельсины на них уже успели порыжеть. Невидимые под песком трубки были подведены к их корням и поили деревья как птица кормит птенцов — из глотки в глотку, срыгивая жижу переваренной пищи.
Михаил приложил ладонь к растрескавшейся коре ствола, будто здоровался с другом. Постоял пару мгновений и зашагал прочь.
Рыжая девушка достала бутылку с водой, откупорила, сделала три крупных глотка, и упрятала её назад, в седельную сумку. Закрыла крышку, прислонилась к борту шайтана, и, указав на уходящего Михаила сказала:
— Вы знаете с кем ехали, зелёные? Это Михаэль. У него змеиный язык и глаза пророка.
Читатель Чернышевского недоверчиво щурил подслеповатые глаза вслед Михаилу, а немец положил автомат на колени и серьёзно кивнул лысым, блестящим на солнце черепом.
Письма
Часто именно здесь, на второй перегонной, в крохотном, прокуренном закутке, куда грудами складывалось всё, что хоть как-то относилось к вычислительной технике и совершенно не работало, но лежало тут, покрываясь пылью, как души в аду, без малой надежды возродиться к жизни, так вот, в этом закутке согнав его обитателя с привычного насеста, Михаил часто получал письма: скупые — от родни и немногих друзей; весёлые, сжатые и молодые, как хорошая проза — от Володи, длинные, полные отступлений, восклицаний — от Рушаны. Михаил жадно просматривал их, уперев взгляд в доисторический монитор, пробегал ещё и ещё раз, заучивал почти наизусть за то короткое время, что вертлявый, шарнирный, вытянутый обитатель этой конуры курил и болтал с кем придётся о пустяках. С завистью к себе прежнему Михаил вспоминал о довоенной технике большой земли, которая и знать не знала об этих сложностях. Наверное, можно было выписать к сломанному принтеру нужные части, заправить картридж сажей и попытать счастья, вдруг начнёт печатать? Бумаги ещё кое-как хватало. Но выписать в Пещеру Льва новый принтер, с той же небрежностью, с какой француз себе — кофеварку, Михаил не мог. Таких денег не было и в помине. Разве вскладчину брать. Но стыдно было тратиться на пустяки.
Рушана прислонилась к Володе, они прожили в Абхазии, а после, когда кончились и Рушанины деньги, улетели в столицу как-то налаживать новую жизнь нечаянно возникшей семьи. Редкая их с Михаилом перекличка, необязательная и, в общем, пустая, ожила, взбурлила как ручей в половодье, едва началась война. Володька ушёл служить полевым хирургом.
“Ты спрашивал, Миш, что это я вдруг пустился в даль под пули кромсать ножом мясо? — писал он тогда, пересмешник. — Ну, знаешь, как мяснику без топора и запаха крови не живётся, и всё тело чешется, так и мне по себе не будет. Я ж хирург, Мишка, я ничего другого не умею. Тут я на месте. Тут больше молчат или шутят — я таких люблю. А если душа сочится, так песни поют, а не эти, Господи, доверительные беседы с сотрудниками. Работы много, устаю зверски, сплю как убитый. Каждым утром встаю и рад: жив и нужен — никогда так не жил. Никто за меня моего дела не тут сделает, тут многих чуть что — ветром сдувает. А я, — верь, не вру, — держусь спокойно и работаю быстро, хотя и вынужденно грубо. Фёдор Михайлыч, мой шеф, видел бы ты его, настоящий виртуоз. Держится факиром. Плешивый, сутулый, костлявый, но как возьмётся за рукоделье — жонглёр, циркач! Или, лучше — музыкант. Пальцы сами собой что нужно делают. Рушка, душа моя, увязалась, а прогнать нет сил — так и живём. Она здесь сестрой и очень переменилась. Как там сады твои песчаные? Смотри, не оставь их. Может, мы за них и воюем. А шушика помнишь? Представь, жив ещё! Попался бракованный, шельмец. Отпишись как можешь подробно, я же устал и спать.”
Как-то раз Михаил долго смотрел на Володину фотографию, где тот позировал в тельняшке, с автоматом в руках на фоне избитого пулями угла жёлтокирпичного здания, Володька там улыбался, просто и по-свойски обещая друзьям защиту, а врагам пулю, и тогда Михаил подумал вдруг с усмешкой, что в мире не так уж много полосатого. Полосата зебра, оса и кот Матроскин, да и просто кошки, полосат тигр, полосато платьице французской девушки в черном берете, полосата пижама. Но вот на зебрах не гарцуют гордые всадники, зебры как-то сами по себе, на весёлую особицу живут. И революцию станцевала не серая масса пехота, а полосатый морфлот. Сложно представить полосатым образчик строгой и суровой красоты, полосатость будто вынимает своего обладателя из привычных категорий и помещает в другие. Полосатые робы носят заключенные и умалишённые — и этим тоже вычёркиваются из общего слоя людей. Вот Володька всегда был полосатым, он и ходил часто в тельняшке. Не слишком красивый, с близко посаженными глазами, весёлый, всегда здоровый — и тем более странно, что его сжевала болезнь, скоротечная и грязная. Он сам писал о ней, когда ещё мог писать, с каким-то искренним, детским удивлением.
“Мишка, вот ты, когда смотришь на огонь, знаешь ведь что руку туда сунешь — и та не обуглится. У других, конечно, сгорит, а твоя будет цела бог весть каким попустительством, но будет. Ну ведь знаешь, правда? А я, брат, сгорел. И всё, не жди писем. Рушу прогнал, ей нечего. Ты пиши, ты в меня верь. Вовка.”
Ещё две записки, почти совсем бессвязных, Володька успел надиктовать, и те лежали у Михаила дома, в шкатулке, распечатанными на блеклой, ломкой бумаге, сложенные вчетверо.
А вот то, что он Рушану прогнал — это неправда. Володька сам себя в этом уверил, и уже не отличал правду от вымысла, лёжа в духоте и смраде, среди других обречённых смерти, с гнилой кровью в жилах и на простынях. Рушана ушла сама. Она писала Михаилу, и Михаил знал, как мучилась жена, оставляя названного мужа. Да, она терзалась и плакала, да ей страшно было думать, что Володя умирал без неё, но даже в письмах, за строками, Михаил слышал как взлетает горделиво её голос, как вскидывается круглая, ладная голова в оперении стиженных, тронутых сединой волос, и как смотрит она ему в глаза с последней уверенностью гордой, погибающей жертвы и говорит: “Да. Да, я поступила бы так снова.” И он, нечаянный обвинитель — обвинитель только потому, что в письмах она оправдывалась перед ним, как перед страшным судом — он пятился невольно с уважением и испугом.
Гроза
А ведь Михаил мыслил было предотвратить войну, чуял, что та катит, наваливается из-за окоёма, обложила небо, чуял, но верил, как мальчик, что тучи можно прогнать, если очень хотеть и прилежно дуть на них против ветра.
— Понимаете, — говорил он. — Ведь война будет. Я это не слишком хорошо понимаю — скорее чую. Когда столько пошлости, бессмысленного транжирства, нищеты и роскоши, когда никто и ни во что не верит, ничем другим кончится не может. Вот разве увлечь людей мечтой? Сейчас в Африке короновалось новое величество, слышали? Объявил себя Каддафи Вторым и созывает людей строить ту самую Великую Реку, о которой мечтал первый безумец. И люди слетаются. Смешно, Рушан, сам бы не поверил, к арабам, в пустыню, чёрти куда, но едут, потому что там мечта, а тут — прозябание и одноликий быт, сужающий словарь до сотни слов. Конвейер. Вот знаешь, о чём говорили мои товарищи, сойдясь на пьяный и весёлый ужин? Весь вечер — о том, где сколько платят и как туда попасть работать. Целый стол инженеров, и никто не думал о том, как заставить чёртову программу работать. А ещё с собой зовут — что же ты, мол, отстаёшь? Страшное такое, дружелюбное зло. Вот тянет оно внутренности из вспоротого живота, поводя длинной, мохнатой, окровавленной мордой и говорит будто: друг милый! Ну что же ты стоишь в стороне? Давай и ты.
Рушана отводила глаза, Володька, казалось, вовсе не слушал.
Абхазию Михаил покидал, отрывая привязчивое своё сердце от нечаянных и любимых друзей, он стал добираться не перекладных, впадая каплей ручеёк, бегущий по ливийской пустыне. Михаил ехал туда, где Его Императорское в Перьях, диктатор Ливии поднял упавшее и растоптанное знамя мечты. На его глазах как-то вразвалку на песках стали подниматься барачные, страшные, нищие, города, где художники, профессора и журналисты, жили чернорабочими. Какая-то вывернутая наизнанку утопия коммунистов. Общались жестами и какими-то случайными словами, которые постепенно превращались в местный язык. Детей рожали, и дети носились там же, и, ковыляя ещё на крохотных, гнутых ножках, пытались помогать взрослым.
Мечта, налетев с разлёта на явь, разлетелась в брызги, но собралась тут же для новой волны, а после — для следующей. Лесополоса чахла и не росла, песчаные бури дважды полностью хоронили под собой посёлки, но их снова откапывали. Люди гибли и гибнут от обезвоживания, жары, тяжёлой работы и простой бедности, то и дело ревут над головой тяжёлые стальные птицы, летящие куда-то на восток, выклёвывать печень врага, но дух общего дела как-то живёт ещё, каждый помогает другому.
Вон, приехал же скульптор Франции, изваял Ленина. Как ветер поднимается, Михаилу всё думается неволей, что это Черномор дует.
Император
Спор с Кушнером — стариком-климатологом — совсем вымотал Михаила, он чувствовал себя так, будто подступала гроза — бывают грозы и в пустыне, когда приносит волной сизобородые тучи, и струи дождя копьями вонзаются в песок, пропадая даром, навсегда и ни за грош, как солдаты на войне. А перед тем тягостное ожидание сжимает душу и ничего не даёт делать, отбирает волю, будто смеётся в лицо, надменно и властно говорит: что же возишься, какой шушерой и мелочью ты занят, когда я уже развернула чёрные, могучие, пенноперые крылья? Навь эта подступала к глазам, будто сзади, будто изнутри глаз выдвигаясь вперёд, к полю зрения, но едва касаясь его.
Голову Кушнера дёргала старая, привычная, левосторонняя судорога, которая только сильнее становилась, по мере того, как старик дряхлел и сдавал. Она моргала его левым глазом и трясла тонким белым пухом на облезлом черепе, который сбился клочками в подобия перьев, и оттого Кушнер походил на большую, ощипанную белопёрую птицу, и постоянные вздрагивание его умной головы, глядящей на мир острыми седыми глазами, довершало странное сходство.
— Я не знаю, как привыкли думать вы, молодой человек, — язвил старик, провожая Михаила по длинному и гулкому коридору перегонной, — а я, живя в свободной стране, привык думать, что циклонические воздушные массы гуляют по небу как им вздумается, будто пары по бульвару, пока это не противоречит законам и ветрам, тогда как вы полагаете, будто они ходят по вашей воле и делают, что вы им скажете. Откуда такая блажь, я вас спрашиваю?
Михаил ничего не отвечал, он медленно шёл и думал неволей, что зря нагрубил Вячеславу Григорьевичу, забросав с досады его статью ворохом цитат бог весть когда и откуда вычитанных, чудом каким-то осевшим в памяти, как пыль по углам. Губы Михаила сжались в короткую сухую складку, когда он увидел вдруг чужим, остранённым взглядом как сдал старик, как идёт он, шаркая, по-детски доверчиво держась за подставленный крепкий локоть Михаила, и костеря его же возмущённой, взболомученной воркотнёй.
Кушнер наверняка был прав — даром, что ли, так горячился тот араб, пока они втроём сидели за столом? Хватал карты, чертил что-то, перебивал, каркал. Кой чёрт его принёс туда, востроносого? Переводи ему всё, втолковывай каждое слово — ничего же не знает, а всё туда же — спорит, шумит, ровно дитя малое. Из-за него-то, верно, Михаил и раздражился так, — теперь он запоздало это понимал. Он устал от долгого шума чужой, едва понятной речи, она утомляла, будто включённое за стенкой радио. А ещё араб этот казался знакомым. Так порой кажутся знакомыми продавцы, которых видишь уж в неделю раз — точно, перекидываешься парой слов, без труда узнаёшь в магазине, но, увидев на улице, долго мучаешься вопросом — откуда мне знать этого человека? Лишённый магазина продавец лишается будто бы и главной своей приметы — и тогда как узнать его в сумятице лиц?
Старик всё ещё говорил, когда за спиной раздался гортанный окрик. Михаил оглянулся — и увидел всё того же араба. Низенького, черноволосого, с острым клином бороды, сухой, охристо-жёлтой кожей и умными глазами. Он был жилист, невелик, но хорошо сложён и держался насмешливо и статно. Что он крикнул, Михаил не разобрал.
— Пойду к нему, хочет чего-то опять, — проворчал Вячеслав Григорьевич, — а ты иди, Архистратиг, потом поговорим.
И Кушнер побрёл по пустому и гулкому коридору назад. Михаил смотрел на его сутулую спину в стёртом пиджаке, на дёргающуюся, как секундная стрелка часов, голову, на белёсые перья волос, которые качались в сложном танце, и ему было жаль старика, а когда он поднял неприязненный взгляд на араба, то понял вдруг, что перед ним император. В обычном поношенном, немного старомодном костюме. Без небесно-голубого халата, с парчовыми вставками на груди, без платка и венца. Ну конечно. Не ходить же ему в венце дни напролёт. Михаил рассмеялся сухой россыпью усталого смеха, узнав его, кудесника, в этом арабе. Кушнер шаркал по коридору и что-то бормотал, араб терпеливо ждал. На лице его, в ответ на смех Михаила мелькнула улыбка. Тогда Михаил, непривычный к поклонам, дёрнул головой и с циркульной ровностью прошагал коридор до конца, выдохнув, только когда завернул за угол.
Душа
Его не покидал чувство близящейся грозы, что-то томило в груди, холодели пальцы. Он решил взглянуть на небо, отворил тяжёлую дверь мальчишечьим разбегом и оказался под пустым, выжженным небом, под которым белый смех солнца режет глаза — и нет ветра. Он так верил, что буря накатила тяжёлой волной донного ила, так уверился в этом, что ослеп на миг, уперев взгляд в солнце на выхолощенном скате голубого сукна. И потому не сразу он различил женщину, которая застыла в трёх шагах от него.
“Он умер, прожив ещё сорок дней ровно, я помню эти дни и никогда не забуду, но я не могла остаться при нём. Всё случилось не так, как должно было. Но я обязана, — понимаешь? — обязана была спасти и себя, и его сына”.
Руша стояла перед ним, постаревшая, с висящими волосами, занесёнными пеплом, с провалами впалых щёк, со страшным, прямым взглядом чёрных глаз, с чужим ребёнком на руках, стояла на пороге, как война с младенцем на груди, она стояла перед ним спустя десять лет, целую жизнь и две смерти, и Михаилу чудилось, что он плачет, но глаза его были сухи, а веки красны от песка и ночной работы, он думал, что говорит, но он молчал. Ему казалось, будто бушует гроза, но небо было пусто, как в день творения.
А где-то среди песков на верном шайтане, прижавшись к рогатине руля, в лётном шлеме, который разделял её волосы как сопла ракеты — вырывающееся пламя, неслась девушка и хохотала от счастья так, что песчаные духи стереглись заступать ей дорогу.
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.