Глава 4.
Говорил я зодчему в те дни, скорбя душою:
— Вот скажи ты мне, человек ученый, мир повидавший. Отчего это так: не бдим, расслаблены, все — на потом. На потом пост, на потом — молитву, на потом — усердие к принятию Святых Тайн, на потом — смирение, на потом — добрые дела. Зато пищу, да обильней, — сейчас, крышу над головой — сию минуту, и остальное тоже — ну очень желательно. А рухнет мир, исчезнет это наваждение праха, и окажется, что гол человек как сокол...
Данила скорбеть отказывался. Он все считал, чуть не на пальцах, получалось изрядно интересно, хоть и страшно.
— Николушка — гордыня. Федор — зависть. Меркушка — чревоугодие… Ты, Ерема, природную русскую склонность к философии праздной оставь ныне. Мне, истины жаждущий (знаешь ли ты, что философия — это не что иное, как любовь и жажда мудрости?), другое от тебя надобно. Мне твое знание людей в селе потребно. Следующий грех, Ерема, это блуд, если по списку. А список этот ненашенский, католический получается. Потому как и Черт у нас какой-то злой, приблудный; мальцы вот как немца его описывали, да и девки те, что дочки его, тоже неродные получаются. Наши-то попроще должны бы быть. Этак заковыристо не устраиваются наши, что люди, что черти. Все проще у нас: выпил, в драке пьяной нож под сердце, аль купался и утонул в реке. По случайности вышло. На авось понадеялись, а оно боком и вышло. А тут замысел какой! Голову сломал уж, распутывая. Помогай!
Слушал я зодчего и вынуждался с ним согласиться. Мне такого, как Черт этот, вовек не придумать. А Черт, он должен быть по мне, по мужику, ну как лапти, к примеру. Родной. Как и велось на Руси отроду: сами на себя управу находили, сами голову в петлю и продевали. Что же это будет, ежели на простого такого, как я, крестьянина, этаких чертей с выдумкой напустить? Всех начисто переведет. Не допустит Господь, чтоб погибали мы этак-то, не по-христиански…
Зря я усомнился, зря духом упал. Это что ж получается, коли поразмыслить: немца-то мы били всегда. Пусть он и черт, а только немчура; понатужимся, подпояшемся, там батогом али веригою вдарим, здесь морозцем, а что, он непривычен; а то провианта лишим, а голодный он не сражается, потому как немец, у него все по положенности. Шапками закидаем, должны! Вот как Бог свят должны. Помоги, Господи! Иначе-то как, неужели пропадать деткам? Неужели не отстоим?
— Слышишь, Ерема, ты лицо упрости, а то прямо всех скорбящих утешение. Говори, кто из детей мужицких склонен к блуду?
Оскорбился я. Какой такой блуд у нас на селе? У нас его нет и быть не может. Все ж на виду, как на ладони все. И ведь отроки еще, какой такой блуд!
Данила смеялся долго.
— Дикий ты человек, Ерема, — говорит. — Сам бобылем век коротаешь, думаешь, и другие так-то? Они ведь мальчики; что ж, что на селе живут; а может, и того более хотят, они ж на природе, да здоровы, слава Богу. И видят у природы, и подсматривают. Как петух кур топчет, каккобель с сучкой сцепляются или быки коров покрывают, ну, чего там еще? Кто как здесь, в Липягах, блудит, Ерема?
Стар я уж для подобных вопросов пыточных. И, дурак, покраснел ведь. Авдотью вспомнил, покраснел, не добром будь помянута Евина дочка, как мы с ней лет восемь али десять тому назад распалялись. И гасили светильник в горенке моей для утоления страсти неправедной…
Чувствую, горят ланиты, как у молодого, кажется, и Даниле видно.
Только слово одно, из Данилой сказанных, задело меня так, что спасся я вовремя от посрамления великого. И слово было: подсматривают.
Петенька, он!
А Данила все теребил меня:
— Хорошо, пусть они мальчики еще, и блуд большое для них слово. Ну, пусть будет похоть. Распаляет себя кто, кто говорит об этом? Неужели не знаешь, философ?
Знал я, рассказал Даниле. Когда это, может быть, от смерти спасет, так что уж там скрывать.
Повадился Петька лет с одиннадцати бабам нашим досаждать, и досель не перестал.
Начинал с матери и сестер. Те в баньку натопленную, Петенька уж у стен. Прилипнет поначалу к бревнам, венцом сложенным, потом по стеночке, ползет к окошку. Они в предбаннике разденутся, одежду на лавки вдоль стен накидают да в пар. Петя, переждав время, дверь нараспашку, шмыг вовнутрь. Те в крик, а он шайку хватает, мол, пару добавить хочу, на каменку льет, деловитость и заботу изображая: куда вам без меня, глупые! Сам глазами ест распластанных на полках женщин.
А потом, как баню квасом запивают, на лавках сидят, он у окошка снова. Иль норовит дверь приоткрыть слегка, нос просунуть в щелку и хоть одним глазком посмотреть…
Стали ловить его у озера, куда бабы летом купаться ходят. В кустах присядет, в руках удочка, как при деле опять же. Какая такая рыба в кустах водится? Говорит, снасти поправляю; а так для надобности в кусты залез, а тут бабы, не вылезать же, стыдоба…
К сестре старшей лез, просил показать, что у нее под юбкою! А руками мял ей грудь, к стеночке прижимал. Она его так пнула, в такое место коленкой, что он уж больше не стал потом, едва жив остался. Матери сестра все одно сказала, та в крик!
А разок под окнами избы отирался, где молодых оставили на ночь. Ох и отходили его тогда!
Только повадился кувшин по воду ходить…
Данила-зодчий Петьку после рассказа моего к себе привязал, когда не веригами, так уговорами да посулами разными. И игрушек наделал замысловатых, и сластями баловал, и в город с собой возил. Оттуда Петька вернулся чуть не счастливый. Известно дело, вот где блуд-то искать надо, так в городах больших. Там мамзелек много, что одиноких, что в домах собранных. Про это такое рассказывают, мне старому, пожившему, срам слушать. Не стал я Петеньку спрашивать, был ли где он в таком месте непотребном. Не к лицу это мне. Да и обиделся я, грешным делом, на зодчего. Прозревал я, что не чай они пили, в городе-то.
Я тоже по-своему не дремал. Петьке, сыну мужицкому, сказывал:
— Петенька! Вот, апостол Павел сказывал: «умертвите убо уды ваша, яже на земли: блуд, нечистоту, страсть, похоть злую[1]». Бесово ребро в тебе играет, Петя. С первого возраста зрелости, Петя. Нехорошо это.
Знаете, что поганец мне ответил?
— Умертвлю, дядя Еремей. Вот как стану такой, как ты, старый, больной, никчемушный совсем, так и умертвлю. Само все отомретда повиснет. Так-то.
Не отец я ему, а жаль. Ивовых прутьев свежих нарезал бы, погулял бы по спине, да по тому месту, из которого ноги растут, глядишь, признал бы мою науку.
Это я говорю, как тогда думал.
Когда же Петькину смерть вспоминаю, не гневаюсь. Душа болит: не пожил сын мужицкий. То-то деток бы настрогал, распаляясь, кабы не судьбинушка злая.
Данила-зодчий все гадал: откудова стрела полетит? Искал похотливое животное, да чтоб опасно было с ним дело иметь. Не придумал. От козла бородатого не ждал он беды.
Козленок новорожденный уж в трехдневном возрасте норовит подпрыгнуть и боднуть соседа. Нельзя играть с козлятами, почесывать места, где рожки растут. Паче того нельзя тянуть его за уши и хвост, таскать за бороду. Вырастет злющий да бодливый, всем в тягость.
Хозяева своего Борьку на привязи держали, а по мне — надо бы в клетке с железными прутьями, не иначе. Потому как вырастили они из Борьки бодливого-бодливого…
Ну да, козла, как иначе скажешь-то?
В тот день, ближе к вечеру, баньку затопили, а Петька изготовился. Как всегда, подсмотреть да подглядеть. Соседская девка, молодушка красоты такой, что и мне, старику, мысли всякие при взгляде на нее приходили, и шептал я про себя слова из староотческих преданий, отрезвляющие…
Эх, ну не может лежать долго сухая солома рядом с тлеющим углем! Вот, девка та красная, она тоже к ним собралась, в баньку, с Петенькиными сестрами, и уж не смог отрок пропустить случай такой великий!
Вот когда он к окошку банному прилип, почитай, головой просунулся, Борька со всего разбега рогами ему в мягкое место — тык!
Но еще не все. Заорал мужичок, головою прошиб окно. Бабы тоже в крик, конечно. Петенька отошел быстро, из окна обратно вылез, развернулся к беде лицом. А беда та — опять же Борька. Он Петенькины таскания за бороду, за уши и хвост с малолетства помнил. И уж раз отвязался от привязи, на свободу вырвался, так окончательно выровнять захотел.
Ну, и получил Петя удар в живот и пах, ох, и получил...
Потом объяснял мне зодчий, что видно, жила кровяная порвалась у детинушки, вылилась кровушка молодая вся через нее. Оттого и умер сын крестьянский. Мне не ведомо, так ли, аль нет. А Петя-то и умер к ночи… Ярко-красная шаль елисеевская, что украшала на гуляньях плечи старшей Петенькиной сестры, исчезла из дома, как и не бывала никогда…
Четвертым ушел Петенька. Четвертым из тех, кто в лесу побывал.
И укрепилась тоска в сердце моем. Понял я, что не справляемся мы с Чертом. Сильнее он и хитрее. Не углядим мы за каждым отроком, как ни старайся. Не можно за каждым ходить по пятам. Не можно и объяснить неразумным, как вести себя. Головой кивнут от силы али тебя ж, старого, обругают. Умно придумал лукавый: природное, что в каждом есть, собой подкрепить. Дочками своими, шалями заговоренными: да какая разница? Главное: не хотят дети крестьянские с собою бороться. Грехи свои не осознают и не расстанутся с ними. А значит, неминучая смерть их ожидает.
Не знаю, как бы пережил я тоску свою, уж зело люто она меня в оборот взяла…
Только вскорости в горнице моей свет поселился. О таком говорят: небесный.
Я брал липовую сухую доску, пропитывал костным клеем. Я покрывал ее марлей, суть паволокой. Готовил левкас[2] со льняным маслом али с медом. Не меньше пятнадцати раз наносил его на доску. Высушивал, шкурил. И отдавал художнику.
Это с ним приходил в избу мою свет. Он брал уголь, черную краску. С замиранием сердечным видел я, как улыбка Богоматери, скорбная, но и светлая при этом, приходила в мир. Еще совсем недавно бесцветный, тусклый, как та тоска, что меня одолела. Георгий Победоносец, ревнитель Божий, вонзал свой меч в самое сердце змея. Никола Угодник, пронзая меня хитрым взглядом мужицким своим, вроде и здоровался, спрашивал: «Ну, Ерема, сын крестьянский, переможем все с тобою, али нет?». Бежевый, розовый, охра, коричневый, тёмно-коричневый… Ложились краски на доску. Расцветал рисунок, переставал быть пустотою.
Красил и Черт мир вокруг, да теми же вроде красками. А картина другая получалась у лукавого…
Данила-зодчий художника, друга своего, Гришеньку, из Петербурга выписал, иконы нам рисовать. С ним и перемогли осень и зиму. Не знаю даже, чтоб и делал я без него, грешный…
Глава 5.
Илья… О нем теперь сказ. Он у нас таким крепеньким бычком на деревне смотрелся, среди иных ребятишек. Вот как говорят: неладно скроен, да изрядно сшит. Мне он все грибом-боровиком представлялся. Приземист, но зато по всей повадке, по тому, как на земле стоит, видна силушка богатырская, видна; Ильею не зря прозвали!
Гневлив был Илюша, еще и до самой встречи с Чертом и его дочками. Бывало, разозлится, так разбегаются от него ребятишки во все стороны, потому как боятся под горячую руку попасть. Илюша раньше другого успеет, приложится, вдарит, шишка аль синяк багровеют у невезучего, слезы брызжут во все стороны. Опосля, как отойдет, прощения просит, кается.
Уж сколь раз говорил парню, как придет ко мне Слову Божьему учиться:
— Илья, сын крестьянский! Опять на тебя жалились, опять негодовали ближние твои. И хоть сказано было, что враги человеку ближние его, так это по другому случаю сказано, и к тебе не относится, видишь ли. А вот нигде не сказано, что в драке разрешаются жизненные всякие повороты. Послушай меня, глупая голова твоя мужицкая! «Гневаясь, не согрешайте: солнце да не зайдет во гневе вашем; и не давайте места диаволу». Так-то апостол Павел писал. И еще писал он нам, убогим: «Всякое раздражение, и ярость, и гнев, и крик, и злоречие со всякою злобою, да будут удалены от вас».
А этот богатырь, исподлобья глазами злыми меня поедая, молчит. Едва терпит мои высказывания, все ж молчит: учиться же пришел!
Потом уж и каяться перестал, и прощения просить, и молчать, когда надобно.
— Гнев Божий куда девать? — спрашивал. — И Он гневается, и праведен Его гнев, сами ж учите. Вот, гром гремит, бывает, сполохи небо режут. Значит, гневается. А я-то рази не прав? Почто злите?
Шаль, что ему досталась, Илюша матери отдал. Оно ему вроде как не нужно; а выбросить и жаль. Видно, что вещь дорогая.
Матушка в сундук прибрала, в холмогорский[3], расписной, с железною оковкой. До тех времен, что увидит сыночка, идущего вокруг аналоя с молодою женою; с венцами на головах оба…
А цвет шали, он не белый, да и не желтый. Соломенный какой-то. Николушка, Илюшин дружок, как жив еще был, в избу к ним наведывался, сказывал, что палевый это. Палевый так палевый: не сказать, чтоб белый, нечист для того, но и не желтый еще. Солнце дневное таким бывает, как облачком его прикроет. Раскаленное дневное солнце летом, глядишь, зашипит, жаром заплюет слишком смелое облако, оно и растает. И снова солнце золотом расплавленным в небе, а в поле оно по головам, по спинам так и палит...
Стала Илюшина мать примечать, что после пропажи в лесу сыночек меняться начал. И не к лучшему, конечно. Сердит бывал сыночек и ранее, теперь стал и вовсе гневен.
И вот что получается. Чем более гневается, тем чаще это происходит с ним. Словно в привычку входит. Раньше грешила мать на новолуние: вот как сменяться луне, с круглой на ломтик, так на Илюшеньку словно находит что. Кричит, ругается, в драку лезет. Али на погоду: за день до дождя с грозою сынок мрачен, угрюм и задирист.
Теперь уж с каждым днем хуже. Враждебность укрепляется, растет вместе с сыном…
Ладно, когда друзья-товарищи в синяках ходят. Где и Илюшеньке по справедливости перепадет; честная драка, она завсегда такая: и богатырю по уху съездят, не запретишь.
А вот когда на мать кричит, ногами топая; вот когда и отцу в гневе: «Ты мне не указ! Я сам знаю!».
Да ведь разворотил сундук-то, тот самый, в котором платок, один раз, когда в гневе был! А сундук тот, он же работы, он красоты какой, с резьбой, с росписью да оковочкой железною! Это ж штука какая ценная! То подарок барский; отец на охоту с барином ходил, выслужил себе радость. Где ж видано, чтоб сундук холмогорской работы в избе крестьянской стоял! А Илья сорвал петли с крышки, саму крышку ногами топтал, прыгал на ней, крича ругательное. Треснула крышка-то; мать ее потом тряпицей прикрыла, чтоб не сразу отцу на глаза попало, чтоб уж потом, после как-нибудь рассмотрел отец.
А всего-то и сказала мать сыну, что в рюхи играть не пустит, надо ей по дому помочь.
И еще, сердце материнское опасность почуяло. Вот уж четверых не стало. Николушки нет, Федора. Меркушки и Петеньки тоже. Все, что случается на селе с ребятишками, так с этими, что в лесу поплутали. А вдруг и с Ильей? Когда так-то сын гневлив.
Заметалась мать. Стала решение искать. А оно вот, на ладони. Илюшенька к брату ее привязан с детства. Тот в Никольском живет; деток у него нет. В хозяйстве барском, с коровами да быками, возится. Помощник ему нужен, он давно Илью зовет. Не пустила бы, и самой нужен; тосковать будет мать. Но если это для него, для сыночка… А она дочечкой утешится, та и ласковая, и сметливая такая, и работящая уж девка, хоть и мала еще.
Уехал Илья. Потому и не в селе смерть его приключилась. Только мы о ней сразу догадались. С Данилой-зодчим и догадались; после уж расследовали, умники. А мы ведь радовались, что хоть одного мальца от нас забрали, одною заботой меньше.
Прибежала Акулина на церковный двор. Простоволосая, растрепанная вся. Да бледная какая, страсть! Поздним уж вечером, совсем к ночи. Через месяц после того, как отправила сына в Никольское.
— Еремеюшка, беда у меня! Ой, чувствую я, не к добру это. Отцу-то и сказать боюсь. Что сказать? Что сердце убегает, что умираю я? И сундук-то, сундук; ну как гневаться он будет, что ж ему сказать?
Плачет бедная, слезами заливается. Сказывает, повечеряли уже с мужем и дочерью. Дочь на печь, замурлыкала там с тряпицами. Отец ей вырезал из дерева куклу, она ее заворачивает-разворачивает, одевает-раздевает. Сама вот крючком ей какие-никакие рубахи да кофты навязала; то-то ей с нею хорошо. И Ильи нет, некому орать: «Танька, дуреха, рот захлопни, в лоб дам!». Там и заснет, деточка. Поговорит с куколкой, помурлычет чуть, гляди, спит уже, тихонько посапывая.
Муж на сеновал отправился. Коротки первые осенние ночи. Успеть бы поспать, пока солнышко не разбудит первыми лучами. Любит он запах сена, любит свободу. Это же хорошо, когда разбросаешь ноги и руки, не боясь зацепиться за край или угол, не наваливаясь на рядом лежащую, жаркую женщину, не стесняя себя и кого другого. В душистом, пусть и колючем, спится хорошо.
Она же завозилась в бабьем куте, уж при свете лампадки доделывая дела свои.
Громкий стук откинутой крышки напугал ее. Кому ж сундук посреди ночи понадобился? Кто в избе, коли не слыхала баба шагов, не видала никого?
Мелькнула только тень неясная в проеме двери, когда подняла она лампаду, чтоб рассмотреть. Крышка сундука лежала, расколота окончательно, надвое. В распахнутом его нутре осталось все, как и было. Кроме того, что исчезла палевая шаль елисеевской работы. Она и лежала-то у бабы сверху; последним приобретением была, вот и не сподобилась улечься на дне.
Где-то во дворе, как ей показалось, услышала она голос, такой глухой, неразборчиво что-то сказавший. Вроде уловила она слово «пятая», и еще «молодец!», но точно не скажет.
— Еремеюшка! — молила она. — Неладно что-то с сыном приключилось, чувствую. Во всем селе не найдется мужика, чтоб по чужой беде да посередь ночи лошадь погнал за тридевять земель, окромя тебя. Ты Закон Божий по душе соблюдаешь. Помоги, родненький, свези меня в Никольское, может, успею я к сыну. За ради Христа, Еремеюшка; а я, коль что, я тебе отслужу. Чего хочешь, проси у меня…
Чего это я у бабы не спрашивал? Чего мне от нее надобно?
Прыгнули мы в телегу с Данилой-зодчим, не сговариваясь и не рассуждая. Ну, и она с нами.
Эээх! Ясно было, что не на свадьбу-то, а как рвались. Словно с судьбой сражаясь.
Нашли мы парня под утро, как рассвело. При отвершке[4] Большого Михайловского лога, там, где ручей безымянный течет. Приток Битюга.
В крови весь и растоптан. Слово одно сказал нам богатырь, как понесли его ко двору барскому, где дядька его работал. Думали, может, откачаем. Только в дороге он и отошел. Говорить и до того не особо мог. А сказал он, не сказал, а просипел едва слышно: «Лобастый»…
Кто ж это прозвище не знал, не слышал из наших, из крестьянских, кто под Воронежем крестьянствовал? Только глухой если от роду.
Бык это, Лобастый. Производитель. Его родитель привезен был из дальних мест, из Аквитании, Хвранцуз, значит. Ну, сам-то он недолго и прожил в наших местах. Известное дело: эти, которые во фраках, англичане да хвранцузы, они нашего климату не любят; условия опять же им подавай особые. А нет у нас их, хоть что делай. Чтоб бык-производитель был здоров и жизнью доволен, надо его особо содержать. Он гулять должен. Немного и поработать в день, чтоб подразмять кости. Его щеткою чистят день каждый, обмывают от грязи, а в теплую погоду купают. Меж рогами у него, а еще шею, лоб и затылок от перхоти и пыли очищают; это, видишь, чтоб он не чесался, не чухался. Копыта подрезают, от грязи чистят. А уж как за тем ухаживают, чем бык работает…
Да три раза в день кормят. Кровяной мукой, яйцами. Сеном да сочными кормами.
Я в барском доме если не родился, то вырос. А за барчуком-то нашим такого ухода и то не бывало, скажу так. Хоть и баловали его до невозможности.
Словом, кончился Лобастого родитель. А коровки наши, они этого, которого во фраке-то, успели полюбить до кончины его. От Любушки с Хвранцузом Лобастый и произошел на свет. Крепенький бычок оказался. Отцу в укор и в подражание прочим.
Бык этот многим нашим коровам приплод исправно поставлял. Почитай, сто коровок любушками у него в год перебывают, он их телятами осчастливит. Откуда только они к нему не прибывали.
А молоку откуда браться, когда бы ни бык?
Бык белый; если точнее, бело-желтый, палевый…
Ну и норовистый он, Лобастый этот!
В нос кольцо продето, чтоб управлять; больно же ему, верно, крутить башкой, а он крутит, да так крутит, что мужики от него в сторону летят, те, что кольцом управляют. Землю роет копытом, мычит…
Дядька сказывал Илюшин: невзлюбил племянник быка.
— За что ж почет быку энтому, дядько? — спрашивал. — Чего такого, чего другой не делает? Другой надрывается в поле, в тягле стонет. И в холод, и в зной. А энтот барином, и жрет целый день, и гуляет. Я бы ему рога-то пообломал, когда бы дали. Я бы его, проклятого, на воду посадил да на сено жидкое. Ишь, разгуливает по двору, ишь, глазом косит! Я б его в ярмо, да кнутом, кнутом по гладкой спине! Никакой ему работы, срамота одна, а он гордится! Видно же, дядько, что гордится…
Как осмелился крестьянский сын выйти с быком, кто ж его знает? Как свел он быка со двора? Оно, конечно, от дядьки своего знал о том, как Лобастого содержат. Да и был целый месяц рядом с дядькой, видел все. Но зачем, зачем?
Видели мы того быка, и кровь Илюшину на рогах его тоже.
Слушали, как мамка его выла, Илюшина. Мороз по коже и по сей час…
А как в деревне узнали про Илюшину смерть, поднялось такое! Похватали мужики, кто на ногах стоять может, у кого две руки, всякое разное: багры, вериги, колья, прочее добро разрушительное, и пошли-побежали к дому барскому. Уж крушили, ломали, били; ан нет, не успокоили души. Опосля подожгли, пустили-таки петушка красненького. Эх, гори-гори ясно, чтобы не погасло… Оно, конечно, и погасло; только перед тем сгорело все дотла. На месте былых хором пепел пожарища. Жди теперь расследования, как дойдет до людей немилосердных, властью облеченных. И уж они не оплошают, как мы с Данилой-то…
Я, старый и грешный, себе и сам не поверил бы, когда бы раньше услышал, но вот так оно со мною случилось, и сказываю вам, раз обещался. Слишком многое за короткое время случилось на селе. Вот как дом барский пожгли, проникся я беспокойством. Уж и Гришенька не помогал, со своим художеством. Места я себе не находил. Данила-зодчий и сердился уж, ворчал на меня:
— Мешаешь, Ерема! Сядь уже. Юлу я ребятишкам смастерил, не одну, не нужна такая большая, да еще с крыльями, как у мельницы. Места у тебя тут и без того немного, а как ты мельтешишь, под нос себе что-то бормочешь, руками размахиваешь, словно бесноватый, так хоть из дому беги. Наше дело сосредоточения душевного, тишины требует.
Вот как однажды сказал он мне так, я и вышел из избы своей, гневаясь, в сердцах что-то приговаривая. Не припомню, что, но весьма сердитое.
И пошел, пошел, куда глаза глядят.
А может, и не так. Пошел, зная, куда; туда и глаза мои глядели; а что не признался сразу…
Слаб человек, согрешает он. И я таков, а признаваться не хочется.
Шел я к тому самому месту, где лесникова изба временная, суть избушка на куриных ножках, стояла. Где грешная дочь человеческая, на которую бы глаза не глядели, плетет свои чары.
Ну, а коль шел, то, вестимо, дошел.
И, как на грех, в избе она была. Словно ждала меня.
— Гость у меня какой неописуемый сегодня, Ворон, друг сердечный, — говорит. — А я готова к тому, хорошо, что пришел.
Обомлел я, как увидел их вдвоем. Сама сидит на лавке, на плече и впрямь ворон. Большой такой, черный, с синеватым отливом. А на крыльях прямо в царский пурпур цвет переходит, отливает красным. Темно-бурыми глазами так меня и пронзает птица. Хвост клином; клюв такой-то острый да крепенький…
— Хочешь, скажу, Ерема, зачем пришел?
А я бы и сам сказал, только бы язык онемевший, к небу примерзший, не вертится во рту. В ушах звон стоит.
То ль темно в избе, то ль туман какой она напустила. Только не бабкой старою ее вижу, а вроде бы и бабой в самом соку. Волосы по плечам распустила, и хоть бы один седой блеснул. Черные, как смоль; вот как есть конь вороной, такой же хозяйка масти. Я веками смаргиваю, то вижу ворона, то нет: сливается с нею, чертов сын. Сарафан на ней черный, да с обрядами цветов по низу. Цветы алые, вот как маки. И шаль такая же на ней, алая.
— Да не гляди на меня, сын крестьянский, так-то, не положено тебе. Ты ж не за тем пришел, вот и не надо….
Ласково так сказала, словно пропела. А мне и вовсе как-то маетно сделалось. И впрямь не за тем пришел. И давно уж томления отрочества и юности не посещали, а тут…
— А пришел ты, Еремей Еремеевич, чтоб поспрошать меня, силу бесовскую, о том, что тут будет. Спасешь ли ты от смерти крестьянских детушек. Что барин скажет о том, как не уберег ты его удел. Как, справится ли мир сельский с соблазнами, что к смерти ведут. Много вопросов у тебя, Еремеюшка…
Вот знал же, что не к добру сюда идти, как в воду глядел, так и вышло. Насквозь она меня видит.
— Да не пугайся ты, мужик, простая душа. Не надобно силы бесовской, чтоб угадать вопросы твои. Что на селе случилось, знаю, кто таков ты, тоже известно бабке-ведунье. Зачем ко мне ходят, знаю. Угадала беспокойство твое: так на то я и баба. Из ребра твоего сотворенная!
С языком мне не справиться никак, ноги подгибаются. Вот и прошел я в избу ногами нетвердыми, сел на лавку напротив, чтоб видеть ее. Так-то любоваться хочется, мочи нет. Вот ведь незадача.
— Скажу я тебе: мир справится, Ерема. Детушек, верно, не уберечь тебе, коль сами себя не уберегут; знаешь ты про то, только обмануть себя хочется. Сказку с хорошим концом хочется. И правильно это, человеку так и надо: хорошего хотеть. Барин… а, барин твой, то ветерок: вот он, с крыши сорвался, на тебя обрушился, лист унес кружевной, бабе подол оголил… ан, уж нет его, и ладно, и хорошо. А еще добавлю, от себя. Хорошо, что ко мне пришел, Ерема, сегодня. И я на распутье стояла, а ты путь указал. Все, больше не скажу ничего…
Стал я подниматься с лавки. Ни тебе поздороваться, ни проститься. Зачем приходил, что путного баба колдовская сказала?
— Постой, Ерема, мужицкий сын, жила крестьянская, — пропела она. — Я-то не скажу. А Ворон мой скажет. Придет время, припомнишь.
И впрямь: встрепенулся ворон на ее плече. Скачут они перед тем, как на крылья подняться; вот и этот с плеча спрыгнул, ко мне поскакал… Скок-поскок, вот и у самых ног моих.
Клюнул он меня в ногу, паршивец. Раз, другой, третий… Семь раз насчитал я. Потом поднял голову свою, глазом бурым на меня уставился. Понял, мол?
Ничего я не понял, вот и качнул головой. А этот меня еще раз по ноге: клювом своим! До крови, я даже вскрикнул…
Вскрикнул, встрепенулся, не хуже ворона этого, глядь: стою уж не в избе, а в лесу, на дороге, что к дому идет. Был я у ней али не был? Как приснилось…
А мужиков наших, тех, кто барский дом спалил, отцов наших убиенных детушек, в острог уездный забрали. Секли розгами, каждому по тридцать ударов дали. Там и отпустили: вот, приедет барин, там посмотрим. Он вас рассудит…
Глава 6.
Пятеро мальчиков, кровинушек, родненьких, сгинуло уж от разных бед, одна другой немыслимее. Готовились еще две смерти, как думал Данила-зодчий. И не было дня, чтоб не размышляли мы об этом, не помнили. Не было дня, чтоб не говорили да не советовались: как в беде этой помочь? Помочь так, чтоб сгинула она навеки, проклятая. Чтоб уж никогда, нипочем, ни-ни…
И этих двоих оставшихся отроков стерегли мы, как могли. И все рассуждали: что придумает Черт? Как заберет души, чтоб вернуть их дочкам, оживить своих прелестниц, чарами которых белый свет поганится, злом обрастает.
— Думай, мыслитель, думай, — говаривал зодчий. — Ты Писания знаток, и отцов церкви тоже знаешь, то-то глаголешь порой так, что уши виснут. Непонятно, не по-русски.
— Непонятно оттого, что не учено. Когда бы с малых лет, да розгой еще, розгой; да с прихватом…
Данила оскорблялся.
— Ври, не заговаривайся, старый. Я дворянский сын.
— А и дворянскому сыну не мешало бы знать Закон Божий, для всех писано. Вот скажи, зодчий, каково такого сребролюбца найдет у нас в Липягах Синих лукавый? Откуда злато-серебро у крестьянского дитяти, у которого отец в крепости, в тягле, сечен-бит? У Захарки нашего, к примеру, отец — голь перекатная. Мышь скреблась поначалу, скреблась, да и ко мне сбежала. Какие у него денежки могут быть?
Усмехнулся зодчий. Ты, сказывает, Данила, слишком по-русски учен в применении к грехам человеческим. Сребролюбие, значит. Вот вынь да положь тебе того, кто монеты собирает в мошну; тот и согрешает. А если по-другому?
— А по-другому, раб Божий Ерема, по-другому алчностью это зовется. И для того, чтоб алчным быть, изначально ничего не нужно, того же злата-серебра, можно и последнюю рубаху на теле иметь достоянием, а быть алчным. Вот скажи-ка теперь мне ты, старый, разбойник, который на дороге тебя подсиживает, ждет-пождет, чтоб у тебя отнять последнее: алчен? Добра твоего, ему не положенного взалкал, вот и алчен. Когда норовит человек на ярмарке рубль за медную полушку купить, алчен ли? Ведь знает, что так купить можно лишь ворованное, дармовое иль вовсе негодное, но ведь хочет. Или в доме твоем соседушка что заприметил, ну не ведаю… вот саблю эту, что барин оставил. Сабля ему зачем? На какого душегубца ее подымет? Никогда и не пригодится ему. Нет никого такого у него на примете; но согрешает, хочет он ее себе, вот и все. Иль возьми, вот, того, кто подарка от тебя ждет. Непременно чего-либо, а сам и не помышляет никогда о подарке ближнему. Алчет?
Слушал я Данилу-зодчего; ой нехорошо мне становилось, ой маетно да муторно… Ведь ясно же, что о Захарке и ведет речь зодчий.
— То-то, что голь перекатная, — говорил зодчий. — А хочется всего на свете, ан, ничего и не дается. Вот глаза и блещут. И еще, Ерема: алчность — это цепкость. Ухватил, не отдаст, ни за что на свете. Хвать, и хоть бей его до смерти, хоть убей его, а не даст. И непонятно, то ли сам человек вещью владеет, то ли она им. Да будь человек богаче всех на свете, коли он любостяжанием одолеваем, то ему все мало. Греки, Ерема, любостяжание рисовали так: сосуд, у которого вышиблено дно. Сколько не наполняй его, он пуст.
Озаботился я сказанным. А когда чем озабочен, так на лице забота написана. Барин возьми да спроси, а я возьми да ответь: так оно и так. А барин, то статья особая среди прочих.
— Знаю! — говорит. — Если и алчен кто в наших краях, так волк. И цепок тоже: попробуй, вынь из пасти! Знаю, как беде помочь. И уж я волков-то переведу в округе, не бойсь, Ерема! К весне ни одного, ближе чем за сто верст, не будет.
Ой, что тут началось! Отложил я доски липовые в сторону, сам Григорий справляется. Перемотал я и просушил пеньковых флажков красных столько, сколько и не бывает; запахли мною флажки, пропитались. Пошли по волчьим следам опытные обкладчики, понаставили окладов. Следы натаптывали, и терлись об елки, чтоб зверя напугать, чтоб не ушел он из оклада. Стали охотники нумерами, спинами к елям, в белое одеты, чтоб со снегом сливаться… Надежно был стрелян зверь. Просветы и поляны в лесу, речушки и водотечи, ельник и сосняк, заросли и болотца окроплены кровью матерых, старых; кровью молодых и совсем уж щенков. Небось, повывели породу волчью в краях наших, плакал лес кровавыми слезами…
Ну да, про то сказать надо, как барин появился; не о волках вперед плакать, вместе с лесом-то. Эх, стар я стал, и быль, что сказкой назовете, небывальщиною, я знаю, совсем уж меня из колеи вышибла.
Да сам я и писал барину письмо с поклоном, чтоб возвращался. Рассудить крестьянство свое; и, коли не вконец разгневается на нас, так помочь нам с Чертом. С церковью помочь. Он давно пропал, барин наш; да только не от меня он укрылся. Знаю я один адресок…
Он ближе к весне появился, не один. С двумя сразу батюшками да с немцем.
Первый непростой батюшка: в черной мантии, с красными скрижалями. Архимандрит, сказывал барин. В миру Чертковым был. Ныне, в монашеском чине, Кириллом прозывается. Правая рука архиерея нашего, хоть и молод, да ушлый…
Я, как фамилию услыхал, затрясся весь. Можно ль с такою в церковь православную, во приличные люди идти? Тьфу, сила бесовская, неужель и в храме ты?
Второй, тот простой такой на вид, и назвался отцом Адрианом. Мирскую его фамилию не сказал барин, не знал, а только обрадовал меня: этот у нас останется, при церкви нашей. Служить Спасителю и миру нашему…
Взглянул на меня отец Адриан, раз только глубоко взглянул. А я уж и увидел: это такие глаза, как у Григория-художника на иконе. Николы Угодника то глаза, если желаете. С прищуром легким взгляд, и пытает словно: «Ну что, брат Ерема, поборемся еще за Христа, за церковь православную?»…
Еще немец при нем был, при барине. Немец-перец-колбаса. Не стану о нем сейчас, не стоит того. После сказывать буду, место найду для него, как про последнего крестьянского сына из тех семерых поведаю.
Барин на тройке подкатил к крыльцу моему. Карета-то, карета! Резьбой золоченой украшена, занавесочки златотканые, на седле-то ткани атласные, бахрома с кисточками. Кучер важный, что там царский…
С подножки барин соскочил:
— Еремей, — кричит, — Ерема, раб подлый! Подайте мне его, погубителя имения моего! Подайте сюда тетерю, губошлепа!
А сам обнял меня и целовал троекратно, так-то, как вышел я, окаянный, и впрямь слова доброго не достойный, к нему. Брат, говорит, это мой, молочный, названый брат…
Заплакал я тут, не скрою.
Вспомнилось мне в ту минуту, как слезно, колени барина обнимая, молил я его в Санкт-Петербурге, городе мерзлом да сыром:
— Отпусти, родимый! За ради Христа отпусти меня в Липяги наши. Душит меня город, туманы тут змеиными поцелуями, небо камнем на плечи улеглось, неподъемно мне. Вяну я тут, кашлять вот начал не по-хорошему, домой мне надобно, свет мой, надежа-барин.
Отпустил ведь тогда-то, почитай, спас.
И теперь он наших крестьян, что в поджоге повинны были, наказывать не стал.
— Надобно бы, чтоб неповадно было, — ворчал. — Только грех мне жаловаться, я хоромы свои еще отстрою. Дай срок. И не в последнюю очередь благодаря жильцу, которого, говорят, боитесь вы и от которого беды ваши. Так что повинен я в этих бедах невольно; мой грех. Мой и ответ будет.
И рассказал барин такое, от чего помутилось в голове.
С Чертом повстречался барин в доме весьма приличном. Не имел он обыкновения руки жать купцам и золотопромышленникам. Племя это людей, враз разбогатевших, напористых и нахрапистых, зело презирал наш хозяин. Не с руки ему было знакомиться, но что поделаешь, когда женщина, создание почти неземное, красоты небесной, за ручку подвела и особо рекомендовала.
А как партия в штосс затеялась, так засел Черт против барина нашего. Жребий стался барину, быть понтером.
— Тут, Ерема, сказывал барин, — мне отчего-то так легко сделалось, легко. Вот как весной, знаешь, в окно выглянул; а там солнце с крыш капелью звенит, а у тебя от того кровь, как шампанское, играет. Э, да ты, брат, и не знаешь того, душа твоя рабская; ты, поди, и женщины не знаешь, глухарь… А помнишь, Ерема, как ездили в Андреевское, к барышне, к Надежде Андреевне… как я влюблен был тогда! А она на роялях пальчиками своими летает, а на крышке ноты со свечкою… Мы у окна стояли, помнишь, и такой я был счастливый, не рассказать.
Вот так мне сделалось, Ерема, как сел я играть. И вот, посчитал я, что Липяги, да те три деревеньки, что от матушки достались, вот тебе тысяч тридцать-тридцать пять, со всеми вами, что в крепости у меня. Жены у меня нет, деток тем более; службу оставил. Денег никаких, вот, и ставить-то нечего, играть сел, а мне и нечего. И мне не стыдно, Ерема, что вас я всех покидаю. И того не страшно, что, коль проиграю, то застрелюсь, ей-ей. Потому как продам вас с деревнями, а гол, как сокол, и останусь. Еще и позора хлебну… Я и написал этому, золотопромышленнику-то, куш первый[5]. Не то шутя, не то сдуру совсем сумасшедшего. Цифирью написал: десять тысяч рублей. А это Липяги мои Синие, да ты, Ерема, брат, понимаешь?
Я ж думал, откажется. Как ни богат, как ни пыжится, а его право отказаться с холодной усмешкою[6]; не те это деньги, которыми и такие швыряются. А он бумажку с цифирью моей с колоды снял, взглянул, вежливо головою мне кивнул. Толком-то ничего не помню, Ерема. Сейчас и не расскажу. Карт не помню, стола не помню. Себя не помню.
И в первом же абцуге выиграл соника[7] у него!
Метали дальше. Везло мне так, что страшно делалось. Тридцать тысяч в исходе.
А этот, не моргнув глазом, и говорит:
— К Вашим, говорит, услугам. Куда деньги прислать?
Ну, с таким человеком: будем знакомы, еще раз.
Вот как он на имение батюшкино навел разговор, как в жильцы мне напросился, не помню, Ерема. Как Бог свят не помню. Денег прорва чертова, жизнь удалась!
Повинился барин:
— Коль вина моя, Ерема, и дважды, и трижды виноват я перед вами, то и ответ мой. Пока не найду вам защиты от Черта, останусь здесь. И не беда, что в пристройках, где дворне, жить, я помещусь. Как-нибудь.
Батюшка, что с барином приехал, прислан был архиереем воронежским. Ибо не годится, когда мужик барский дом сжигает. Не годится, когда глас идет по уезду, о том, что Черт в окрестностях орудует, народ губит. Не годится, коли в самом Санкт-Петербурге о том прослышат.
Не нашел Чертков этот, архимандрит, никакого у нас Черта. А тот и впрямь сгинул, пропал. Заснул на зиму, как медведь в берлоге?
Еще один батюшка о дремучести нашей крестьянской слово сказал. О неразумии. Да с тем и отбыл.
Отец Адриан остался. Я уж и сдружился с ним. Стал думать: а не сделаться ли мне пономарем? То-то хорошо: в колокол звонить, петь на клиросе. Кто еще-то богослужение знает на селе так, как я?
А весной уж, настоящей совсем, снова беда приключилась. Когда и снег сошел, и травка на свет Божий вылезла. Деревья первые листочки выпустили. Солнце на небе укрепляться стало.
Захарка наш, что о нем скажешь. Беднее из избы и не было на селе. Отец не больно работящ, мать с с парнями своими, числом шесть, не справлялась вовсе. Старшим Захарка и был, они у нее, у глупой, один за другим, как грибы, нарождались.
Это она обещалась шаль зодчему подарить. Вот оно как, нет ничего, да и не будет, пусть у Данилы-зодчего радость, а ей не надо.
И принесла ведь! Принесла в мою горницу; свернула серую, поднесла. С поясным поклоном. И так сказывала:
— Возьми, зодчий, от души простой подарок. Знаю, что говорят на селе о платках этих окаянных. Может, и некстати тебе платочек-то мой; только я от доброго сердца тебе отдаю. Может, пожеланием моим и очистится он от заклятия; может, тебе он и не страшен, уповаю на Господа. Я и прежде отдать хотела, как еще не говорили о них злого. Только ждала, вот построишь ты церковь, пусть наградою будет. Невесте отдашь. Спаси Бог живет еще на земле-то, а ты нам радость какую подаришь… А если убережешь мне мальца, Данила, от Чертова проклятия, с шалью этою, так я за тебя в церкви твоей и лоб расшибу, молясь. Больше дать-то нечего…
На этом слове заревел Захарка, которого она пихала в пол головою рядом с собой, в голос. До того слезу пускал, тут белугою взревел.
— Матушка, она ить дорогая, инда жуть берет. Мы б с нее поднялись, зачем отдавать-то. Поеду на ярманку с отцом, продадим. Али еще как… А так-то отдай, назад не вернут!
— Молчи, дурак, — отвечала мать. — Жизнь твоя сколько стоит? Медный грош? А для матери? И чтоб не отлеплялся от Еремы и зодчего, от двора церковного, от добрых людей. В глаза засматривай, руки целуй….
Да, жаден был Захарка. Ничего у него не было в жизни, кроме избы, которую с братьями делил; а изба-то смехота одна, вот как говорят, на курьих ножках. Ничего, кроме рубахи и портов, да и те драные. И те с чужого плеча, пожалел кто-то, отдал ненужное; а так бы на тряпки пошло…
А хотелось всего. И всего, чего он касался, к нему, к рукам его, прилипало.
Бусы стеклянные, красной девицей оброненные. Кукла, что Данила-мастер для всех сочинил. Монетка, что нашел на заднем дворе у Черта, еще как прошлою зимою за ним гонялись. Псалтирь увел у меня один: не то, чтоб читал его много, а так, для нужности какой-то, сам не ведает. Биты у отроков, коль не присмотрели за ними. Чугунный горшок на чужом плетне…
И ведь не отберешь назад добро свое, коль Захарка увел. Он зубами держит: где поклянется: «мое это, мое!», где выпросит слезно…
До смешного доходило. Пришел ко мне как-то на урок; слезу пускает, глаза кулаками трет.
Делиться Захарка не любил. С братьями тем более: они и есть враги первые, супостаты. Выхватят из рук, украдут, ищи потом — свищи.
Все добро накопленное прятал в дупло дуба, что на опушке леса стоит. Опушка та на окраине села, где и изба их стояла.
Временами взбирался по ветке рассматривать добро свое. И однажды, сорока, что давно присмотрела место, выхватила с ладони отрока серебряную монетку; унесла, унесла проклятущая!
Вот и лил слезы Захарка у меня на уроке. А я смеялся над ним. Уговаривал:
— Захарушка, для этого и Христос-спаситель сказывал: «Перестаньте беспокоиться о душах ваших — что вам есть или что пить, и о телах ваших — во что одеться. Разве душа не ценнее пищи и тело — одежды? Понаблюдайте за птицами небесными, ведь они не сеют, не жнут и не собирают в хранилища, но ваш небесный Отец питает их. Вы не ценнее ли их? А потому никогда не беспокойтесь и не говорите: «Что нам есть? «, или «Что пить?», или «Что надеть?»… Но ваш небесный Отец знает, что вы нуждаетесь во всем этом. Итак, продолжайте искать прежде царства и Его праведности, и все остальное приложится вам».[8]
Хмурился детина, смотрел исподлобья. Не нравилась ему моя наука.
— Ты, Захар, заповедь Божью нарушаешь, десятую по счету. «Не желай дома ближнего твоего; не желай жены ближнего твоего, ни поля его, ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его, ни всякого скота его, ничего, что у ближнего твоего»[9]. А ты желаешь. Алчен ты, детинушка…
Но мои уговоры мало кому помогли. И Захару тоже.
Весною он на озеро наше пошел. У него теперь там схроннаходился; сороки там нет.
Глубоко в озеро вдавался помост; еще дед барина нынешнего его строил. На нем и рыбачили для барина. Деревянный такой настил на высоких ежах, балках перекрещенных.
Захарка, как потом стало ясно, как нашли его сокровища, под настил залезал. Там в дыре и прятал все. Подальше от людей и птиц вороватых.
Проломилась под ним дощечка прогнившая. И полетел парень в воду.
На селе одиноким захочешь, не останешься. Хоть и ранним утром выбирался Захарушка из избы, чтоб сокровища свои пересчитать, а все же не обошлось без соглядатая.
Братишка его меньшой, интересуясь, что это брат задумал, как Захарка вышел, шасть за ним.
И крался долго. А потом…
Проломилась доска, полетел Захар в воду, руками размахивая. Не стало его видно в первый раз.
Вынырнул. Вода холодная, видно; глаза от ужаса ледяного купания выпучены у Захарки.
Вдруг ушел во второй раз. С чего бы: плавать отрок умел, вот и выбирался бы, кажется.
Брат-то младшой не стоял на месте. Взбежал на помост, улегся на настил деревянный, веревку с пояса содрал еще в дороге, забрасывает брату, кричит:
— Держи, брат, держи…
И вот тут разглядел, увидел...
Несообразно большая рыбина, туша с круглой головой, половину которой, казалось, занимает огромная пасть, с двумя большими усами по сторонам от этого чудовищного рта. Глаза совсем маленькие, хвост длиннющий, спина почти черная, но к брюху скорее серого цвета.
Сом это, сом, вековой житель ямы какой-нибудь на дне озера.
Сказывала же мать: полоскала белье на озере, тут кто-то выхватил белье из рук, мелькнула рыбина огромная, со страху не рассмотрела… Верно, сом, кому же еще такому быть.
Сказывал и отец: крепкая сеть у меня, только протаранил ее кто-то на днях, увел у меня рыбу.
Друг Ваня врал как-то: ворона зазевалась на иве, что склонилась над водой. Вдруг выплеснулось из воды что-то, похожее на хвост. Ударило ворону, та полетела в воду. И тут же скрылась из глаз, воронка только на поверхности осталась.
А сом, пока проносились мысли эти в голове брата, не дремал: ухватил Захарушку за ногу, и потащил, потащил вниз. Только и осталось от него воронка на поверхности. И то ненадолго: мгновение, нет ее. И Захарушки нет…
Шаль бесовская, серая, тканая, с бахромой по краям, она ведь в избе моей лежала.
У Данилушки. Кому дарена, у того лежит.
Ничего мы еще о смерти Захарушки не ведали. Брат его, до смерти устрашенный, домой, в избу, не пошел. Боялся матери в глаза взглянуть. Боялся говорить. Сидел возле берега, мутно на воду глядел.
Я и спорил было с сыном дворянским, аптихектором. К чему шаль в доме? Мало ли, как она заговорена. Вдруг и у него что в голове повернется? А вдруг и он, как мальцы наши, поплывет?
— Нет, — Данила отвечал. — Со мною, Ерема, такого не будет. Работящий я. Дело у меня есть, любимое. Соблазны, как и все, испытал. Оказался крепок, стержень имею. У кого червоточины нет, того Черт на удочку свою не поймает.
Ухватил Гуню моего, тискает, пузо чешет. Тот, паршивец, разлегся, блаженствует.
— Мур….рррр.
— Слышь, Ерема, а ведь если бы что, кот бы почувствовал. Нет животного, что Черта так чувствует и знает. А кот наш, он ни сном, ни духом, ишь, мурчит.
— Мур….рррр. Мур…рррр.
— Только что не говорит, а вроде все понимает, да, Ерема? Где ж ты красоту такую раздобыл, мужицкий сын…
Ох, грехи мои, тяжкие-претяжкие.
Вот. А к вечеру, как зажег я лампадку, сел у окна, стал на улочку смотреть.
Данила чертит. Григорий пишет. Я думы думаю.
Тут в конце моего совсем неширокого тракта в окне фигура какая-то показалась. Знакомое, вроде, неприятное что-то. Сощурил глаза. В черном некто. Еще и догадки не было, как подскочил кот мой. Глаза выпучил, спину выгнул, шерсть дыбом, шипит…
Подняли головы Данила с Григорием. И я подскочил.
Готовились мы. И, хоть сжималось сердце от боли: шестого парня проворонили! Коль за шалью Окаяшка идет, значит, шестого уж! А надо не слезы лить, надо дело делать.
Переглянулись, Данила в горницу, я к двери. Подпер ее спиной. А на двери чертополох подвешен; семя льна рассыпано по полу, с травою чертогрыза вперемешку. Зачем? А как зачем, от него, от лукавого.
Он с Богом как-то заспорил. Господь говорил: « Выращу траву, что вылечит болезнь». У него слово с делом не расходится, создал. А Черный сказал: «Палец перегрызу у человека». Может, конечно. Только траву Божью увидал, и подгрыз самый корень ее. Господь пустил корешки во все стороны от корня погубленного. Живет без настоящего корня, а народ травой лечится. И от Черного хороша она тоже. И чертополох, и лен хороши. У меня дверь что твой венок, травами расцветилась.
У Григория не знаю, у меня зуб на зуб не попадает; если случайно попадет, щелк! Звон в ушах.
А художник уж с ружьем наперевес. И пуля в том ружье особая.
Спорили мы с Данилою. Ведь сказано, медной пуговицы Черный боится. А Данила: серебряной пули! Так в Европах-то гоняют нечистого. Сошлись: пулю пуговицей отлить, но из серебра. Медь, говорю, Данилушко, оно попроще и по-народному. Нет! Ну, залез я в свою мошну. Под полом у меня хранится. Барин, бывало, смеется: «Данила, вот тебе деньга серебряная для сейфу твоего подпольного». Ну и слили пулю пуговицей. Трифилька, кузнец и вылил. Он все Машкою своей терзался, той, что парня сгрызла. Он еще и не так нам помог; пока не сказываю, о том речь впереди.
А Черный и вовсе не с двери пошел. Чего ему дверь-то? Он не гость, не приглашен. По своему желанию, по вольному хотению.
Толчком окно распахнул, и не вошел — влетел в горницу, потому как высокое мое окошко, так в него не входят. Когда бы я головой пораньше поразмыслил, так и окно бы обвесил всякими оберегами. Может, сгодилось бы.
Кот на печь взлетел, шипит, глядишь, дух из него вон от злости и негодования. Я к Черту, и вроде достать я его должен был…ап! ап! Хвать…да что же это такое…
Руки сквозь пустоту прошли.
Григорий кричит: «ложись, дурак!», я и грохнулся оземь. Тут и ружье выстрелило, бух!
Черный за грудь схватился, заныл. Только недолго. Вроде тянул, тянул из груди что-то, раз: вытянул. Мы с Григорием застыли, оцепенели. Швырнул он пулю нашу расплющенную на пол, покатилась со звоном. Этот смеется. Мы стоим…
Медной надо было, медной! По-народному!
А Тот уж и в горнице. Как Данилу обошел-то? Тот на платок улегся, руками хватается за лавку. Он потом сказывал:
— Поднял он меня как перышко, отшвырнул. Платок подхватил, и был таков. Ничего я и не понял, не успел просто…
Глава 7.
— Мур….мур … сын крестьянский, не грусти, молочком-ка угости…
Так-то поет мне кот-мурлыка. И трется, трется об ноги. Все бы хорошо, да знал бы кто, какой такой кот в горенке моей проживает.
А главное, говорящий кот…
Грехи мои тяжкие!
Схожу-ка молока налью. Данила-зодчий для любимца своего ничего не пожалеет…
Ходит теперь из угла в угол, хвост трубою. Как обещал, котом служит. Мышей выловил всех, принес как-то, выложил в ряд. Больно нужны. Сам бы ел! Так он молочка просит.
А я, дурак старый, душу христианскую гублю через жалость проклятущую. Да не смог я Гуню в доме том бросить, что ж теперь-то.
Семью семь и на семь, и еще семь…
Остался в живых один мужицкий сын. Трошка.
И умереть предстоит ему от уныния.
Оно бы так: и унылых у нас, духом падших, много. И праздных тоже, что говорить. Ну, это среди детей человеческих.
А теперь укажите мне, глупому, где же вы в наших лесах животное найдете, чтоб слонялось уныло, голову опустив, праздно и с ленцою?
Да я уж голову сломал. Не нашел.
Мы азбуку с Данилой и Григорием приспособили. Букву берем, опосля на эту букву всех выписываем, кто у нас в лесу и дома живет. Потом перебираем каждого. Кто сонный, кто снулый и ленивый?
Не нашли таких-то. Успокоились слегка.
Но только не я. Мне барин покою уж и не давал вовсе.
Поначалу приехала телега, что барином из Петербурга следовала.
А в телеге той, это уж…
Книг ящик. Телешкоп. Звезды и луну на небе рассматривать. Это для немца, которого барин привез. Немцу этому никак без телешкопа, не жизнь просто; он трубу эту длинную неподъемную как увидел, так засиял. У меня Авдотья песком горшки, бывало, натрет до блеска, до сияния. Немец вот так засверкал. И все! Пропал немец. Обнимет дуру эту, с собой носит повсюду. Аль на треногу поставит, глазом прилипнет к ней, в небо уставленной. Одно хорошо: хоть не корми его. И по нужде не отлучается. И не дышит вроде. Только водит туда-сюда, бормочет под нос себе:
— Эрштаунлихевайзе! Эршстаунлихевайзе![10]
Небось, заговор какой. Я на всякий случай запомнил.
А рассматривать сквозь трубу интересно. Вроде как рукой подать до Луны. Видно, что щербатая.
Вот так издали на Авдотью мою взглянешь, вроде ничего еще себе. А как приблизится, так сплюнешь и перекрестишься еще. Вся в морщинах. Щербатая вроде.
Я в трубу-то посмотрел, как барин приказал. И сразу:
— Эстаурлихевайзе!
Чтоб нечисть отпугнуть сразу, коль рядом она.
Жив остался.
А еще чудной шатер в телеге для барина прибыл. Восьмигранный, расписной.
Установили его на холме с площадкой ровною на верхушке. И, как уж совсем тепло, барин диспозицию выстроил.
На холме шатер. В шатре барин. Совет у него, «в Филях» называется почему-то. Я спросил, барин обругал. То-то, сказывает, глупый ты, брат молочный. Не стал объяснять.
А в совет входят немец-перец, я, когда и Данила-зодчий, Григорий. Иной раз отец Адриан появится.
И телешкоп. Выйдет барин из палатки расписной, руки за спину. Важно так к телешкопу. Немец трубу с неба вниз устремляет. С небесного, то есть, на земное переведет. Барин округу рассмотрит: «Ничего нет», — скажет, — «Ерема, брат». Вот и вся диспозиция. Вроде той, что папенька выстроил, когда Кутузова спасал на Бородинском-то поле. Войну выигрывал.
А в шатре у барина постель походная. Столик походный. Таскайся, значит, на холм с горшками: покормить. И этот… тен… тирр… Тирариум. Тенрариум. Нет, террариум.
Жабу там барин поместил. Жаба как жаба, только огромная. Бурая, с лиловым оттенком, иной раз фиолетовая, ну али коричневая, с пятнами темными. Изменчива. Большая жаба-то и противная. Ага называется. Своих на Рассее будто бы жаб нет. Везли издалека красоту такую-то… тьфу, нечисть! Бородавчатая нечисть.
Барин мое к ней, к жабе-то, отношение заметил. Ты, сказывает Ерема, темный человек. А жаба эта мое оружие секретное. Но как есть тайна военная, так не скажу.
Тоже, оружие секретное. Жаба как жаба, больше наших. Сидит себе в ящике целый день. Забросит немец ей то жука, то кузнечика, то муху, а то и мяса кусок. Она его хвать… съела. И лежит, глазами моргает. Вся её забота.
В тот день, ближе к вечеру, был «большой совет в Филях». И носились на холм холопы с яствами; и налито было в чарки всем. Ели-пили. Все о том и судачили, что не должна бы достаться Черту последняя шаль. А лежала она уж не в избе. Трошкина матушка ее отдала, от греха подальше. Отцу Адриану и отдала. И поместили ее в церковь построенную. И отчитал[11] ее отец Адриан. Не испрашивая соизволения архиерейского. И так-то объяснил батюшка:
— О жизни человеческой речь идет, для всякого священной. Господь простит. И, может, не одной жизни. Коли сложилось так, не успокоится лукавый. Не даст церковь освятить. Не даст миру жить. Не впервой мне так-то. Не дали дозволения мне, а знали, что могу больше иных. Негласно и послали, на авось, зная, что не отступлю. В эдакую-то глушь, из Петербурга, как не сказать: сослали. А я и рад. Днесь тут главное место мое: чую, схлестнемся мы с ним, с лукавым. Ничего, Господь с нами. Кто ж противу нас?
И так-то радостно стало на сердце от слов таких мне. Так-то светло…
Не мне одному. Воспаряли мы духом.
Пир честной продолжался.
Разговоры разные вели, даром, что совет большой.
Данила-зодчий с немцем беседовал. На языке чуждом, мне недоступном. Уши только им тереть, языком этим немецким, вот как я доску липовую шкурил, так язык этот уши дерет.
Я и говорю ему, зодчему:
— Данилушка, учи немца энтого по-русски говорить. Может, коль не вовсе дурак, так научится по-людски разговаривать.
Зодчий на меня как на дитя неразумное смотрит, головой качает.
— Ерема, — сказывает, — немец этот человек наиразумнейший, не тебе чета. Ты, мужик, и представить себе не можешь, как он учен и умен. Это ты сдуру сказал. Вообще, сдуру-то мужик русский много чего делает. А немец, он все по уму, в том и разница.
— Сдуру-то оно лучше, Данилушка, — отвечаю. — Вот я жизнь прожил, послушай меня, старого: лучше!
— Чем лучше? — горячится сынок. — Неужель по уму поступать хуже? Врешь, старый; да не подливайте ему больше…
— Данилушка, дурь, она первична. Дурь — это Хаос тот же. С него и жизнь начиналась, с Хаоса. Все после пришло. Все заумности ваши. Они тоже из Хаоса. Значит, вторичны. Сдуру, оно лучше, по-русски…
Так я им и выдал.
Ой, что тут началось! Барин рот разинул. Григорий куском поперхнулся. Отец Адриан прищурил глаз, меня как я ту жабу, разглядывает. А Данилушка смеется, по бедрам себя хлопает, потом ручками разводит, мол, ну ты, Ерема, крестьянский сын, и жук!
Барин, на него глядючи, тоже смеяться начал. Вокруг себя на ножке одной прыгает, орет:
— Философ, ты глянь-ка! Холопы у меня философы, етить твою некуда…
И батюшку сбили с панталыку. Зальется, остановится. Перекрестит лоб, икнет, за пузо схватится, а там смеется снова. Григорий по столу кулаком бьет, вперемешку со всхлипами…
Немца испугали вконец. Трубу свою ухватил. Встанет, обозрит всех, трубу к сердцу прижмет: вдруг учудят что. Сядет. Вскочит опять: не по нутру ему веселье непонятное, дикое. Сядет…
А я что. Я не свои мысли сказываю. Это я Аристотеля из ящика у барина извлек. Точь-в-точь такого же, как в доме у Черта. Читаю вот. Что такого смешного нашли?!
Тут вот, на этом месте бы закончить. Только что же, писать надо.
Гуня меня от веселья отвлек, кот мой сибирский. Откуда и взялся. О ноги трется, мяучит, да как! Во всю Ивановскую. Это уж ором у нас называется, так и запишу: орет.
Я его шуганул, чтоб дал покоя. Он и вовсе взвыл. Что за дела? Смотрит в глаза мне, смотрит, будто сказать что хочет. Говорить нельзя ему, понятно, а я его взгляды примерно так же понимаю, как немецкий. Ну что тут сделаешь!
Тут кот метнулся по шатру. К ящику этому прозрачному, который… тирариум… или… Не знаю, только в нем жаба сидит.
А жабы-то и нет! Барин как закричит, сам трясется весь:
— Аспиды! Куда жабу дели, кто крышку отодвинул! Она ядовитая! Да ее пятерых хватит отравить, коль ее трогать. А то и плюнет, если не понравишься. Ганса она знает, он кормит ее, а вот остальных…
Данила-зодчий бледен стал.
— Да как же не сказать нам было! Если ядовитая… Ведь унылей существа и не встретишь, кажется. Уродлива, в бородавках вся! Сама, кажется, знает, что страшна, как смерть. И праздна. Спит, ест, вот и все ее времяпровождение…
Вот как оно, Тришка. Так, Тришенька, отрок последний наш… Трифон Николаевич…
Закончилось веселье бесовское.
И, будто бы не достало мгновению этому напряжения, в шатер, выдворяемая, ругаемая дворней, вошла-ворвалась Арина.
Не та, что в лесу мороком меня завлекала, а та, что в плате черном, который лицо закрывает большею частью. Бабка и есть.
— Умирает отрок. Все, что могла, сделала. Не знаю я против яда этого средства, не нашенский он, чужеземный. Времени не более часа у нас, может, двух, смотря как сдюжит сын крестьянский. Я ему сказала, что продержавшись, мир спасет. Он и загорелся напоследок. В первый раз и веселым стал, напоследок-то, улыбается. Рад, что пригодился, со смертью своей сражается. Поднимайтесь. В церковь идем. Шаль лиловая, приманка ваша, того и гляди, заработает…
— Зачем ты тут? — раздался голос батюшки.
И было в нем такое, что ожгло ее, ударило больно.
— Прочь, — продолжил отец Адриан. — Ты — его. И кровь у вас одна.
Медленно— медленно, словно нехотя, развязала она плат. Сбросила на землю. Оголила плечи.
Рассыпались волосы цвета воронова крыла. Возник на плече ворон, птица вещая.
— Не я одна тут чужая. И другие ему служат.
Ну ладно мой кот-то, он мяукнул, как она его за шкирку схватила да отшвырнула в сторону…
Ворон каркнул.
Отчего вдруг немец заерзал? Аль просто баба понравилась? Такая-то!
Глаза ее на батюшке остановились потом. И уж не спускала она глаз-то.
— Ты, священник, можешь изгнать меня, если хочешь. Только я помочь хочу. И могу. А ты нет.
— Кем себя возомнила, чертова дочь? Ты Спасителю помочь можешь?
Помолчала она. А мне все страшнее. Ведь что ни минутка, что ни мгновение, хорошела она на глазах. Исчезали морщины, разглаживалась кожа. Глаза из старческих и тусклых преображались в очи; все ярче горели губы.
Снова морок. Или впрямь такова? Вот домовой в обличье кота. А она бабкой… Хороша же, пусть и чертова дочь…
А она вдруг пошла-пошла, шагом мелким, да верным, на батюшку. Тот отступал.
— А не знаю и сама, кто я, поп. Я, может, мать твоя — говорила она ему. — Та, что грешна была, помнишь? От кого тебя нагуляла? От барина; байстрюк ты, верно, батюшка? А говорил ты ей, что не мать она, потаскуха; не отказался ли от беспутной бабы? А как умирала она, знаешь? Ты знать не хотел. Я скажу тебе: от голода и холода. Та, что согревала тебя у груди и питала сосцами своими…
Тот не отвечал. А она уже другое говорила:
— Я, может, Русь-матушка. Та, что сыновей своих любит. И та, что словно свинья, пожирает их — тоже я. Может, я сегодня спасти хочу их, возлюбленных детушек моих. Может, устала я от крови. Может, сердце мое и не камень, как думают. И плачу, рыдаю я над ними, когда вижу павшими на сыру землю. Да ведь иначе не могу я, не умею, иначе не жить самой; а со мною умрут и все они. А так — и не все еще. Убью, потому что так надобно, а потом и сама изойду слезами. Горе мое горькое…
Стал батюшка крестить ее, отгораживаясь. Засмеялась нагло, дерзко.
— Я — твоя женщина, священник. Помнишь ту, первую и единственную, что отдалась тебе в поле, прямо в стогу; как тебе сладко было, миленький, помнишь? Как ты себе говорил: один только раз, один. Прежде, чем в черное оденусь и отрекусь, узнаю, от чего отказаться надобно. Узнал? А помнишь, что с нею сталось, помнишь? Кто из нас здесь от лукавого? Я ли?
Барин наш хохотнул растерянно.
Мигом обернулась к нему Арина.
— Смеешься? Так слушай и ты. Я — та, что лечила тебя от лихорадки болотной. Ты умирал, а я поила тебя травами. И обтирала, и кормила с ложки. И даже по нужде помогала сходить. Помнишь? Что сделал ты, как поднялся? Ты сказал мне, что я — ведьма, отродье бесовское, нечисть. И сожалел, что не сжигают у нас ведьм. Бросил мне грош медный, не пожалел, и на том спасибо. А может, вспомнишь, как не было денег, а была я с тобой тогда, жена мужнина, чужая; все оставила, всех презрела, даже дитя свое, чтоб с тобою быть. Как отобрал ты последнее у меня, вспоминаешь? Играть ушел: все бы тебе играть. А как и эти деньги кончились, ты меня на кон поставил. Дрожишь? Помнишь, значит?
Хотел я было остановить ее. Жаль мне было. Что пришлось ей все это вслух сказывать. Понимал: она бы молчала, как молчит всегда, любя нас и жалея. Только мы ей душу перевернули. Ни я, ни барин, и не батюшка даже. Мы все, кто ее никогда услышать не хотел.
Уловила и мое к ней движение. Повернулась.
— Ты, сын крестьянский? И ты не святой. Как в поле выйдешь, так рядом с собой в труде меня и поломаешь. Не ты, так другой, отец твой аль дед. Помнишь, как по бедности твоей впрягались в ярмо вместе? Я уж и на сносях была, а ты не жалел. Что бабу жалеть, у ней девять жизней, как у кошки. А вот и нет. Осталась я в поле, изошла кровью своей, как родить пришлось. Да и как иначе? Бил ты меня, и в живот тоже. За то, что нечестная была. А знал ведь: честная, тебя честней. Этот-то, что барином зовется, он не спрашивал, когда завалил в сенях. Ему захотелось, он свое взял. Ты на мне выместил…
Знал я: правда. То о бабке моей Арина сказывала. Отцовской матери.
И не о себе она все это. О многих женщинах. Но всё правда.
Смотрел я на нее, и жалел; а себя-то жалел даже больше, чем ее.
Жизнь прошла, а Ее в ней и не было…
А она вдруг — поникла. Устала, что ль. Плечи опустила, и головой тоже к долу склонилась.
Молчали все, верно, побаиваясь, что о каждом из Адама сынов знает она стыдное, и скажет. Коль ее не тронуть, так, может, и пронесет мимо.
И напоследок сказывала, вроде и тихо; только показалось мне, что в колокол церковный забила. Загудело, поплыло в ушах: бом! бом!
— И так-то всегда: отрекаетесь от меня. В любом обличье. Нехороша я вам. Только без Женщины не справиться вам сегодня, как и всегда не можете. Говорю вам: поднимайтесь. Настал час…
Послесловие.
Вспоминать то, что было дальше, трудненько мне. Не потому, что уж совсем плох стал от старости, оно так, конечно; но и не вовсе же плох.
А потому, что круговерть такая закружилась, поди, запомни ты ее…
Помню, у самой у церкви, на ступеньках, верно, ждал нас странник. Именно что ждал. Мы к церкви бежали все, кто как мог. Он бы должон удивиться. А только не удивлялся, высматривал и ждал.
Святой человек, странный и странний[12].
В домодельном кафтане, рубаха белая, на ногах лапти да онучи, на икрах перекрещенные.
А мы-то! Впереди Данила с Григорием, в белых бурнусах. За ними Арина в сарафане черном, с черным же платом в руках, над головою ворон кружит, пурпурно-черный.
Священник, тот еще молод, горазд бегать, рясу за полы держит, несется.
Следом немец с телешкопом; задыхается, но трубу свою исправно тащит; чучелом одет: почти во фраке, только фалды покороче.
Барин в одежде городской, порты в обтяжку.
Ну, и я, в рубахе холщовой, препоясанной, в лаптях да онучах тоже.
На лицах страх, пот градом со лба…
Споткнулись мы об него, об странника-то, с его спокойствием.
Кому в церкви начальствовать, как не батюшке-то? Его приход, его и власть отеческая над нами.
И, как споткнулись мы об странника, остановились: как мимо по ступеням бежать? Еще и нет широкой лестницы, то впереди будет, а так, деревянные мосты вверх узкие.
А ему все равно. Разглядывает нас, интересно, видишь.
— Кто таков? — гаркнул батюшка Адриан. — Что тут рассиживаешь?
Ох, если справимся с Окаяшкой, то будет у мира нашего знатный батюшка: голосистый, строгий, умный, при этом молодой еще; это важно: не будет равнодушен. Все ж таки не каждый к старости готов слушать ближнего своего с охотою. Двое, что до него побывали, не только что бегать и Арину слушать бы не стали. Они бы на нас, крестьянских детей, и не взглянули. Пусть бы и померли все, али бы души свои продали разом: им-то что? Они бы те денежки, что за души, способ нашли бы себе в карманы широкие положить. Чтоб легче нам было, освободят то есть. Ох, прости, Господи. Согрешаю.
Поднялся странник. Смешинка в глазах. Видно, странный он, а мы-то? Тоже не родные какие-то.
— Я-то? Я — гость ваш, люди. От самых Холмогор, что на севере Руси до южных ваших мест пешком странствую, по святым местам. Был в монастыре Соловецком, жил там три года, в Новый Иерусалим странствовал, а дальше мимо вас в Афон греческий последую, и после в Иерусалим, в Палестину. Такая вот стезя у меня, сам выбирал, а зачем, про то и я не знаю. В пределах жизни этой не знаю цели странствия своего, кроме одной: душу спасти. Прослышал, что церковь строите, к вам пошел от уездного города. Сердцем на Храм порадоваться, вам сослужить…
После уж от Михайлы узнали мы, что купеческого роду он. Да и сам тем же жил. Выходило по словам его, что многое в жизни повидал. Женат был, опосля вдов, снова женат, детей шестеро от жен. Дом чаша полная, деньги сами деньги уж приносят и кланяются: возьми, мол, Михайло! А надоело ему все. Устал. Вот, в один из дней сбросил наряд свой купеческий, облекся в рубаху, подпоясался, поклонился в пояс жене, детям, сказав:
— Я вас не обидел. Теперь и себя порадовать хочу, душу свою. А вам и без меня есть чем жить.
И пошел по Руси. И до нас дошел. К самой сердцевине беды нашей, сказывал, сердце позвало.
А тогда махнул рукой на него батюшка: лишним не будешь. Дело найдется, коль пришел.
Вошли мы в церковь. Григорий образа кинулся расставлять, развешивать, что написаны уж.
Данила-зодчий вверх зачем-то, с немцем вместе, у них там, на крыше, под самым куполом, с немцем какая-то работа который уж день шла, Черному готовили угощение.
Батюшка по-своему готовится: кадильница, ладан, вода святая, все под рукой должно быть. А мы с барином, да странником нашим, нам-то что?
Тут Арина к батюшке:
— Слушай, поп. Знаю, не по душе тебе это будет. Только скажу: еще до того, как прийти в мир Спасителю, Добро со Злом спор вели. Тебе то ведомо. Прими то, что послано Добром в мир. Письмена эти тогда написаны, когда еще узкоглазые и желтолицые на Русь еще не пришли. Задолго даже до того, как Спасителю она поклонилась. И еще раньше того.
И свиток из-за пазухи вынимает. Возьми, говорит.
Батюшка будто кислого поел. Так его перекосило. Видно, борется человек с собою. Руки не протягивает.
А она дальше сказывает:
— Как последний петух вечернюю зорю отпоет, я такою уж с тобой не буду. Все, что хорошего во мне, умирает; и тогда я и точно чертова дочь, как тобою сказано. И такая буду до первых петухов, что утреннюю зорьку поют. Потому возьми уж сейчас, поп. Возьми, коль хочешь Добру послужить. Тот, которого Спасителем зовешь, говорил ведь: не устоять дому, коли разделился он в себе. Вот, нечисть перед тобою, и не одна, хоть и слеп ты, одну меня по недоразумению видишь…
Ой и тошно мне стало… Гуня и впрямь за мною в дверь, и на слово это мяукнул…
Каркнул ворон сердито: что же ты, милая, нас выдаешь? А ну как осерчает этот, выгонит; мы ж помочь пришли!
— Одна нечисть за тобой и миром придет, вас погубить, другая тебе и миру помогает. Разделился дом Этого, вот и погибнет сегодня Черный. Только возьми, ну возьми же, отче!
И так она глазами просила его, так молила, и так слово последнее произносила: «отче!», что взял батюшка Адриан письмена. Ну что же, не мне одному грешить. И батюшка грешен бывает. Вот, церковь построим, освятим, молебен отслужим, там и очистимся.
Но не все это было, что хотела она сказать.
— Есть во мне сила, отец. Знаю, трудно тебе будет к ней прибегнуть, надобно только, никак без нее. Сила изначальная Земли-матушки, родительницы. Начнешь читать письмена, Добром посланные, помутнеет во мне разум. Лягу, как бездыханная: не можно мне видеть и слышать то, что вам будет явлено. Но сила не уйдет, она останется. Знаю, что можно ее использовать, великую. Не ведомо лишь мне одно: как. Все прочтете в заклятии Добра. Тебе не привыкать древние письмена читать: учен ты, батюшка.
И тут меня потом прошибло, в жар кинуло. После и отморозило в груди, как льдом кольнуло. Это что же получается, она тут ляжет бездыханная, с силою своею, али ещё чем, а потом, как петух запоет, она ведьмою обернется. И чего от нее ждать тогда? Это ж не один Черный, а два? А коли кота моего посчитать. Знаю, что нехорошо это, так думать, только вот голове не запретишь…
Не стал я сказывать мысли свои людям. Этак до смерти напугаешь. Не примут они её помощь, выгонят. А я сердцем чую, что никак нам без нее. Права она, и правду говорит…
Это какой же петух последним вечернюю зорьку поет?
А последним поет у Акулины, Ильюшиной матери. Ленив, стервец: последним утреннюю приветствует, последним вечернюю провожает.
А вот не будет сегодня последнего, на предпоследнем остановится! Тогда как?
Схватил я мешок из рогожи, нашей знаменитой, липягинской, из мочала которая, в ней Гришенькины образа завернуты были…
Ох и набегался я, старый! С холма на равнину, к церкви, после по равнине, к Акулине, через шесть дворов, опосля обратно…
Гунька за мной, совсем собакою, бегает. Посмеялся бы, да не до смеху мне.
Как прибежал, уж все стоят, ждут меня. Акулина, мол, все на месте быть должны, что же сын крестьянский потерялся.
Потеряешься тут! Стар я для таких дел-то.
Посчитала Акулина шагами церковь нашу. Аккурат в середине прилегла. Шаль лиловую на грудь себе сложила.
— Читай, отче. Не томи: а и мне страшно. Ну как смерть меня ждет, когда силу отдам? Не приходилось досель, не знаю я этого. Ну, читай…
И стал отец Адриан читать. Эх, не могу я то заклятие по древним письменам записать: батюшка опосля в Воронеж увез. Архиерей губернский подхватился в Петербург с нею. А там, видно, потерялась и вовсе: к каким рукам прилипла? Крестьянскому сыну невдомек. С нею, может, на всем свете бы с нечистью потихоньку расправились: от церкви к церкви, от мира к миру. Да теперь аль в подполе у кого лежит, упрятанная, вроде мошны моей. Аль за границу, в Европы эти, ушла за деньги большие. Было б что продать, на Руси найдется — кому… Купцы водятся.
Да и не все понимал я. Видно, и впрямь древнее. Слов знакомых много, однако ж, смысл из-за непонятных ускользает. С Аристотелем хуже было, ну и здесь не больно легче. Спасибо Данилушке, он по памяти записал, уж потом, да и звучит у него по-нашему. Вот как там было.
Семеро против семерых, радость против печали.
У семерых отец, у семерых других мать.
Семеро — одно, хоть и в борьбе вечно против друг друга.
И не устанет борьба, доколь не закончится мир.
Я, Добро, повелеваю:
Пусть встретятся те, кто именем моим заклинает, в доме, что мне посвящен.
Будут сменяться года, разменяют на многие Имя. Достало того, чтоб был
Моим дом тот, как бы меня не звали.
Семеро эти пусть будут:
Странник, что с юга пришел на север.
Странник, что с севера на юг пришел.
Странник, что с запада на восток шел.
Странник, что с востока на запад пришел.
Пятым пусть будет тот, кто оседлым, на земле родной
обретался, о чужбине не промышляя.
Палач нужен вам: даже когда его кровь не багрила. Достало того,
Чтоб любил он геройство. Кровь проливать за Добро пусть считает
Святыней своею.
Грешен пусть будет последний, греховность свою понимая.
Пусть он возжаждет добра, на героев-братьев взирая.
Женщина-мать, уязвленная в сердце, из сердца пусть высечет искру.
Стенка на стенку, и, коль враг твой не одинок, и нашел себе друга,
Друга возьми себе ты. Пусть и живое стенка на стенку.
Круг очерти себе. Пусть загорится, тебя защищая.
Круг очерти Злу, пусть горит, путь к тебе закрывая.
Светом лампад озари Дом. Пусть будет их много,
Тех огоньков, что дорогу ко Мне открывают.
В пламени гибнет все Зло. Возьми же чистое пламя…
Арина, кажется, уходила. Бледна была, вот как есть мрамор. Синели губы, дыхание ее разве угадывалось под шалью, лежащей на груди. Тошно и смотреть в ту сторону было.
А Данила-зодчий читал заклинание заново, выхватив из рук батюшки. Эх, учен, умен, горяч, красив. Хорош дворянский сын: чья доля? Пошли Господи жену и деток здоровеньких, умненьких, чтоб жить да жить, добра всяческого наживать, Добро делать…
— Так, кажется, знаю, — выкрикивал он. — Это легко, оседлого искать среди нас. Это ж Ерема, мужицкий сын. Арина: мать-земля, родительница. С Гансом тоже: он с запад шел на восток. Эх, я-то с Востока на запад и пришел! И сходится все: странник-то с севера. А Вы, батюшка, вы к нам из Петербурга… И Гришка тоже, так что же делать-то? Где нам странника с юга искать?!
Батюшка, даром, что ему силу давать не надо, а тоже бледный сделался. Пот со лба утирает. И сказывает:
— Наверно, не надо искать. Я ведь из Петербурга сейчас. А в Петербург из Иерусалима, из Палестины самой. Там я жил много лет, вот сейчас только и вернулся домой…
— Батюшка, миленький, какой же Вы молодец! Хорошо, хорошо, ой, как хорошо-то. А я вам скажу: есть у нас палач! Да Гришка же у нас каждый второй образ рисует Георгия Победоносца. Он же спит и видит, как тот змея давит. И ведь кровь его не багрила; он не кровожадный вовсе, он справедливый…
— А друга где брать, какого друга? Чтоб стенка на стенку, чтоб живой.
Оживился батюшка. Поначалу перепугался: заклинание имело силу. Не бывает таких совпадений, впрямь как в сказке. Странники и Арина совпадали точно. Ну и я, из Липяг раз в жизни уезжавший, да за пределами родной земли чуть Богу душу не отдавший?! Сказать по правде, мне, как и батюшке, страшновато стало, как совпало все. Аж до Арины, на церковном полу распростертой.
А теперь оживился. Первый страх прошел. Загадку решать надо.
Только Данилушка и ее раскрыл.
— Если враг нашел друга? Друг живой! Тут яснее ясного. Смотрите, батюшка: вначале петух, после змея. Потом свинья, бык, козел, сом, жаба, наконец! Он себе друзей ищет. И нам бы надо. Только как искать?
— Мне искать не надо, — сказывал странник. — Я с собакой хожу повсюду. Брат у него, у пса моего, кличка… Я его у дерева привязал, коль надо, так схожу. Я-то думал: хоть и брат он мне, да в церкви ему не место…
— Ой! Данила! — заорал Гришенька. Смотри, Данилка, коль так, нам семеро нужны. Собака есть, кот есть, Гунька вон, ошивается под ногами… А остальные?
— Собака, это хорошо, отвечал Данила. — Зависть, ревность, а супротив них пусть будет верность и благоразумие. Кто собаки верней? Кто умнее? Под крышей голубка гнездо свила, я с ней дружу, потому как кормлю. У Того петух гордынею, а смирение голубка выразит. Гнев — бык, хорошо, тогда овца кротость. Через два двора пастух, у него овцы, туда успеем. Это — три. А еще?
Смотрели друг на друга растерянно. Что же еще-то?
— Эх, запечалился Гришенька. — Нам бы соловья, любви воплощение. Люблю соловья послушать, так-то душевно изливается, так о чувстве плачет сердечном.
Каркнул ворон на Аринином плече сердито. Взмыл к потолку под крышу, в дырищу, где торчал железный прут нашего немца (опосля, опосля расскажу, недосуг пока!). Соловьем обернулся, воротился, присел на плечо к Григорию. Залился, чувство сердечное изливает.
Батюшка аж глаза прикрыл в отчаянии сердечном. Что тут, в самом деле, сделаешь. Нашли управу на козла, против блуда, значит. Поди поспорь, другого-то нет ничего.
— Гуня, — сказал я коту, наклонившись и погладив его, — добудь мне мышь аль крыску какую, с тебя причитается, должон ты мне…
Батюшка смотрел на меня в изумлении.
Данила после Хаоса-то и дури русской, он уж не особо удивлялся мне, но тоже смотрел как-то… жалостливо. А зря.
Я-то понимал все, а они… Хоть и бежало время, летело, рвалось в тот день; но, конечно, так быстро, как исполнил Гуня мой приказ, оно бегать не умело. Был тут, не стало, и снова с крыскою в зубах. Гуня крысу перед ногами моими сложил, а та и попискивает тихо, усами шевелит, но никуда не бежит. Куда ей от Гуни-то…
— Уж как крыса-то усердна, все знают? — Какое такое уныние у крысы может быть? Ей бы пыл поумерить немножко. Вот против уныния и встанет.
Батюшка перекрестил все вокруг.
Барин вдруг мой встрепенулся. Надо сказать, я, как возвернулся в церковь, рогожный мешок в руки барину и сунул. И тут вот барин отличиться захотел. За веревку-то потянул, чтоб развязать.
— Ерема, холоп мой, дюже умен, как вы изволили заметить, батюшка. Он тут живое что-то принес, шевелится…
Ну, я на барина-то напрыгнул, мешок из руки его хвать.
— Не надо! — кричу. Арину разбудите!
Пришлось объяснять. Батюшка говорит:
— А делать-то нечего. Ну, держите пока петуха в мешке, он сомлел, помолчит пока. А если бы даже ведьмою проснулась, ахти мне, глупому, доверчивому, то ведь говорят: семь бед — один ответ. Так и станется. Если среди нас есть тот, кто носитель греха в его крайнем выражении, то пусть будет и Гордыня, Петухом выражаемая…
Во как сказывал.
Весьма не согласен был барин с тем, какая ему в нашем театре роль досталась. Промолчал, однако, супротив мира не пошел.
— Данила, — протянул тут Григорий задумчиво. А вот как чревоугодие победить? С одной стороны, свинья, с другой… Кто? Вот ответь ты мне.
Данила заорал в ответ:
— Марш за овцой, Гриня! Ищите, да обрящете. Бери то, что дают, сиречь — овцу. Подумаем.
Ну, понесся Гриня. Скоро и возвернулся с добычею…
Немец-перец-колбаса выручил с чревоугодием. Смотрит, мы собрали живность всякую. Улыбнулся, из кармана одежды своей несуразной коробочку маленькую достает, Даниле протягивает. Открыли коробочку, там — сверчок. Скок-поскок…
Данила решение принимает:
— Пусть умеренностью будет. Немец в кармане таскает, его подарок. Умеренней немца трудно по свету найти. Живность хозяина отражает, не так ли? Собаки на хозяев похожи, да и коты чем-то. Твой, Ерема, котик, справедливостью у меня будет, например. Супротив алчности его поставлю. И не возражайте: нет в заклятии указаний, кто кем будет. Собрали всех, и ладно. И хорошо…
Мы времени своего не знали. Во сколько уложились, тоже не помнил никто.
Готовы мы были. Не сказал бы, что не было сомнений. И сомнения, и страх были. И много чего еще мешалось в душах. Но знали, что все сделано, как положено, а там уж как колея вывезет. Знамо дело, что не обкатанная колея, так что ж — не ездить? Об этом и не помышлял никто.
Приоткрылась дверь тяжелая, железом окованная.
Скользнула тень в церковь. Из окон свет-то еще, пусть и сумеречно, падает. В обличии Петра Алексеевича появился Черный, видать. Ну, он в полумрак попал со свету, это раз, он к врагу в стан пришел, это два, и три, это то, что надобно ему осмотреться. А дверь захлопнулась. Не уйти теперь Черному через нее; Ганс этот оказался весьма на всякие шутки изобретателен, вот так-то отпустишь дверь, замочек хитрый защелкивается…
Немец, ахнув, что-то торжественное сказал. Вот этакое, Данила мне опосля написал: SALIGIA[13]
Рассмеялся Черный. Так-то рассмеялся… От того смеха холод по коже, в коленках дрожь.
Вот тут я к Гуне наклонился, кота пригладил:
— Давай, родной!
Взвизгнул кот мой:
— Боюсь!
Батюшка всем телом задрожал, услышав. Он уж и так, не переставая, крестился и бормотал; тут его вовсе прошибло.
Не до батюшки мне. После объяснимся, коли Черного победим. А нет, так объяснять не придется.
Гуня понесся! Ой, не стрелой он летел, как говорится. Он молоньей, ветром, как Бог свят. Только не котом. Гуня, он домовым помчался. Неудобно ему в обличье кота бегать. Вот и получилось, что черный шар вокруг Окаяшки, с красными всполохами: как был Гуня в рубахе красной, как мы встретились, так в ней и остался.
На спине у Гуни мешочек, котомка, рогожный. Дырок понаделано в рогоже. И сыплется из Гуни, из мешка его, то есть, трава чертогрыз, чертополох сушеный, семя льна. А еще порошки какие-то, мне Ганс дал. И очертил Гуня ими большой круг возле Черного.
Тот и сам не промах, попытался Гуню схватить. Только не игра между ними. Гуня мой жизнью рискует. Не пощадит его Окаяшка, коли схватит. А известно, коль жить захочешь, еще и не так сумеешь вывернуться.
Успел и Гуня вывернуться, и круг очертил. Бежит обратно. От ужаса прямо батюшке нашему под рясу. А тот не растерялся, еще и прикрыл домового полой. Для надежности, значит.
Настало тут время немца, Ганса нашего. Нужно было, чтоб вспыхнула черта. Науку умник наш применил, ждал спокойно. И дождался. Два вещества смешались, высыпавшись из рогожи, а смешавшись, дали огонь. Запылал, заалел круг возле Черного и нас.
А Григорий, пока бегал мой барабашка, ножом очертил малый круг в большом; круг, нас включающий, обвел его углем, после лучиной сосновою прожег, отрезанный круг наш святя.
Оказался Черный в круговой черте; а мы в двух сразу.
Мы в защите. Он под ударом.
Вспыхнули вдруг разом сотни свечей. Ганс это. Он это, со своими стеклами от телешкопа. Он свечи не один день нитью окунал в вонючую смесь какую-то. Вот сейчас навел луч на них, как сказывал Данила, усиленный, они и вспыхнули. Господи, как это? Эстаунлихгевайзе! Свят, свят!
Не понравилось Черному.
Стоит он в кругу пылающем, переступить не может. На ярком свету, на обозрении всеобщем.
А батюшка к чтению заклятия Добра приступил. Ко второй половине, о которой говорится: «Это прочтешь, когда враг пред тобой воплотится…».
А он воплотился. Время читать.
Взяли мы, семеро мужей, семь свечей цвета черного (опять же Ганс, на все руки мастер, расстарался). Встали за спиной у батюшки шестеро. Одеты все не по-людски. Обувка с правой ноги на левую, с левой на правую. Одеяния все вывернуты шиворот навыворот…
Пусть и Черного гоним, убиваем, а все же неправильно это. Проклинать вместо благословения. Потому и неправильные мы, переобутые-переодетые. Так Арина наказывала, перед тем как уйти в свой сон.
Открыл батюшка вторую часть свитка.
Начал читать первое чтение.
— Суди, Добро, обидевших меня, побори борющихся со мною. Возьми оружие и щит, восстань в помощь мою. Вынь меч, обрати против гонящих меня. Да постыдятся и посрамятся ищущие душу мою, да возвратятся вспять и постыдятся мыслящие мне зло. Да будут они как прах перед лицом ветра. Да будет путь их тьма и морок…
Взвыл Окаяшка. Страшный то был вой; согнулся он в три погибели, прижимая обе руки к чреву. На глазах наших распадался образ его. Никакого государя Петра Алексеевича не стало перед нами.
Стал перед нами юноша, отрок. Женоподобен, красив собой. Обнажен бесстыдно; и повязки даже нет вокруг чресел. Руки над собою вздымает, волос длинен, спутан, глаза горящие. Тьфу, сила бесовская; прелесть лукавая! Стенает, простирая руки к нам: мол, замолчите, пожалейте, не обрекайте смерти!
Прочел батюшка еще, второе чтение.
— Призови гибель нежданную на Зло, и сеть, которую оно сокрыло для меня, да уловит самого; да упадет в нее на погибель. Ибо без вины скрыл для меня яму — сеть свою, без вины выкопал ее для души моей.
Выросли крылья за спиной у Черного. Да как теперь Черным его назовешь? Дева это, красна девица, и уж писаная красавица. Руки у груди сложены, по щекам слезы текут. Вся — моление о спасении.
— Избавь, Добро, слабого от сильного, бедного и нищего от грабителя его…
Старцем, согбенным от старости, убеленным сединами, с клюкою, предстал Черный перед нами.
Дрожали руки его, тряслись губы. Пал он на колени перед нами, прося о милости. Закрыл я глаза, замирая от ужаса. Как такого убить? Стал призывать в память, взором внутренним видеть Николушку, Федора, Меркушку, Илюшу, Петеньку, Захарку, Тришку. Помогло. Они ведь тоже умирать не хотели. И не так страшны были прегрешения их, пока Этот не сделал их такими…
— Долго ли будешь взирать на неправоту Этого в молчании? Отведи душу мою от злодейства, от львов — одинокую мою. Чтобы не торжествовали надо мною враждующие против меня неправедно, и не перемигивались глазами ненавидящие меня безвинно…
Кончилось у Этого смирение с терпением. Снова услыхали мы вой, только не жалобный, не болящий. Злой. Душа в пятки. Пожалел я, что глазоньки приоткрыл; только уж теперь от зрелища такого не оторвешь их. Стал черный темнеть ликом и шерстью покрываться. Ноги в копытца превращаются. Глаза угольями горят, волосья дыбом, шишом встали. Зубами скрежещет, на стену бросается. А стена наша защитная по той линии, что Гришенька освятил, и стоит. Вроде глазом не видать, а Черный бросится, норовит кого из нас схватить, ан нет, не пускает стена. Только ведь страху не разъяснишь. Черт руки тянет, бросается, то с одной стороны, то с другой. А мы от него шарахаемся! Батюшка свиток глазами пожирает, по сторонам старается не глядеть. Только ведь слаб человек, косит глазом. Увидит что, так прервется голосом, задрожит. Слышу, с «Отче наш» перемежает. А и сам я молитву читаю. Данила батюшку тогда тырк локтем. Опять за свиток хватается, бедняга.
— Ибо не о мире радеет он, но против мирных земли составляет лукавые замыслы…
Пуще того ярится Окаяшка. То в жар, то в холод повергает меня. Мохнатый, с крыльями и хвостом, с когтями, рожками и копытцами, востроголов, как сыч, теперь уж лыс, а был волосат, хром, а был равен на ноги…
А временами снова юношей, аль старцем, аль девою. Только у юноши рука одна обычная, другая с когтями вдруг, да мохнатая. У старца клыки обнажаются, страсть, огнем изо рта пышет. А дева копытом бьет…
Потом, гляжу, зуб стал отращивать, оттачивать, один, второй. Припал к стене невидимой, точит, как пила ее. То там, то здесь прореха, то рука мохнатая с когтем пролезет сквозь стену, то копытце норовит по тебе вдарить. Батюшка было близко оказался, ухватил его Черный за рясу, тащит к себе…
Откуда-то из-под ног батюшки Гуня вырвался, раз-раз по ткани лапой, она разорвалась. А Данила с Григорием батюшку уж тащили назад, едва с чертом справляясь. Вот и понеслись все, пали друг на друга. Снова к стене невидимой близко, с другой стороны, но ближе теперь Данила. Резанул его Немытик когтем. Хлынула кровь по плечу, не унять. Некогда. Опосля, опосля, детинушка…
Данила Гансу кричит:
— Давай уже! Давай!
А чего давать-то. Затеял Ганс опыты проводить.
Грех это, благо, что церковь не освящена, и нет еще в ней Духа Господня, а все ж грех. Данила-зодчий с Гансом на крыше ее шест установили из железа. От него проволока идет, на конце ее шкала металлическая и шелковая нить. Она отклоняется, А Данила-зодчий орет:
— Мало! Мало, Ганс, мало…
Чего? Чего мало? Ума лишились, мало стало?
А тут зодчий взялся чудить. Шар в руках крутит, натирает, из тонкого стекла. Шар этот с тою проволокой связан, медною, что от шеста идет. Конец проволоки в стеклянный сосуд помещен, отчасти водой заполненный.
Господи, спаси люди твоя! Сказывал мне Данила, что с шаром этим ходил всю неделю прошлую:
— Электрическая сила есть действие, вызванное легким трением… оно состоит в силах отталкивательных и притягательных, а также в произведении света и огня. А ты, Ерема, человек темный. Михайло Ломоносов, тоже не дворянских кровей, однако ж пользу российской учености принес. Учись, Ерема…
Чему это? Шары крутить? Того гляди, Черный голову как шар и открутит. Пойдет играться. Лектричество, придумали тож. Бес проклятый стену рушит, совсем взъярился. Батюшка назад пятится, свиток в руках дрожит. Прикрыл его барин собой. И вовремя: ухватил Черный барина за одеяния, там, где душа, к себе тянет. Тщится мой брат молочный оторваться, да только откуда сила? Повис странник на нем, тащит назад, а Черный в лицо им смеется. Бросил Данилушка шар, тоже барина оттаскивает. Григорий тож. А все ж не справиться им. Все ближе барин к стене, а ведь и впрямь не поздоровится, и впрямь зубами щелкает лукавый, отстрижет башку-то. Неминучая смерть, да страшная какая!
Бросился я к Арине.
— Помоги! Помоги Аринушка! Очнись, погибаем!
Дрогнули веки у ней, слышит, значит. Ответить не может.
Сдуру, значит, говорил я им, а они смеялись. Русский это способ. А я кто? Хорошо ли, плохо ли, только русский я и есть. Привык уже, мне оно хорошо, годится…
Метнулся я к мешку, что у барина в ногах валялся. Мешок рогожный с Петенькой, петушком. Сдернул с бедного мешок, опустил его на пол.
Черт барина к себе тащит, сквозь стену невидимую, того гляди, на куски она развалится. Повисли не барине странник, Данила и Григорий, в сторону другую его волокут. Барин орет. Немец шар крутит: от того немца пар уж идет. Батюшка читает. Зверье наше остальное в кучу сбилось. Свечи горят, треск, крики…
Петя взлетел, воспарил к Небесам, сколько мог. И такое кукареку от ужаса и возмущения пустил!
Ну вот. Помогай, Господи!
Арина в себя не пришла.
Только почувствовал я ее Силу. В то мгновение и почувствовал. Закружилось, завертелось вокруг нее. Стало вроде тепло от ней вверх подниматься, к крыше понеслось…
Туда, где Гансов шест.
В довершение всего, стала подниматься Аринушка от полу. Вот как была, руки на груди сложившая, прямая. Шалью елисеевской прикрытая, лиловою.
Черный от нетерпения и алчности завыл, прямо волком завыл. Арина взмыла вверх, к крыше, закружилась, завертелась…
Анемец-перецкричит:
— Alles in Ordnung. Angesammelt hat.
Это уж опять опосля Данилушка сказывал, по-немецки мне и писал. Готово, мол, в порядке. Накопилось достаточно! Ныне знаю, есть такая сила: лектричество называется. Вот этой силы довольно они накопили. Арина, неживая, ко злу обратившаяся, видно, помогла все же…
— Ты видело, Добро, и не умолчи. Подвигнись, пробудись для суда моего, для тяжбы моей. Да не скажет Зло: «Я поглотило его!».
А Черный уж наполовину внутри нашего круга. Тянет барина к себе, трое тянут обратно. Подлетел соловей, вороном обратился. Стал клевать Черного по темечку, по лбу, разок и в глаз попал. Тот барина не отпустил, но хватку все ж ослабил. Только и Ворону досталось. Умудрился Черный зубами своими страшными раз схватить, посыпались перья в стороны; поскакал ворон от него, крыло правое волоча.
Батюшка, ужаснувшись проникновению лукавого сквозь стену нашу, замолк было. А тут зачастил последнее:
— Дух Премудрости, Дух разума, Дух совета, Дух крепости, Дух ведения, Дух благочестия, Дух Добра, отойдите от Этого. Ныне и по смерти не прощен…
Перец-колбаса рогожей обернул сосуд, в который проволока сходила, поднес поближе, а сам к Черному подойти боится, лопочет что-то. Гриша не сразу уразумел, а как понял, сосуд с рогожею выхватил у немца, нахлобучил на голову лукавого…
Задергался Окаяшка по страшному, полыхнуло из-под горшка этого, поплыл запах горелого…
Не стало Черного. Растворился, рассыпался, исчез…
Вздохнул батюшка. Руки опустил, свиток Аринин из рук выпустил.
Гуня из-под рясы выбрался, облизывается, шерсть вычищает. Арина на место свое легла, но в себя не пришла еще, шаль куда-то исчезла. Ворон место свое на плече у ней занял, крыло изрядно помято. То пустяк: Арина в себя придет, она вылечит. Лучше прежнего будет. Барин на пол присел, за голову взялся, из стороны в сторону покачивается, стонет тихонько. Григорий к иконе Георгия Победоносца встал, на нее глядит с упованием и восторгом. Данила с немцем о чем-то беседуют в сторонке, Данила шар вертит и улыбается. Странник с собакой своей обнимается. Я пот руками дрожащими с чела утираю.
Улыбнулся отец Адриан светло. Осенил себя знамением крестным.
И сказал:
— Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящий Его. Яко исчезает дым, да исчезнут; яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица любящих Бога и знаменующихся крёстным знамением и в веселий глаголющих: радуйся, Пречестный и Животворящий Кресте Господень, прогоняя бесы силою на тебе пропятаго Господа нашего Иисуса Христа, во ад сшедшаго и поправшаго силу диаволю, и даровавшаго нам тебе, Крест Свой Честный, на прогнание всякаго супостата.[14]
Конец — сказке венец.
Небо голубое, ни облачка. Солнце из-за леса встает. Звенит, звенит колокол церковный, народ созывая. Звон плывет над Липягами Синими, звон малиновый, звон хрустальный. «Яко да вси слышащие звенение его, или во дни или в нощи, возбудятся к славословию имени Святого Твоего»[15].
Если заблудился кто в ненастье, если беда приключилась какая: иди на звон колокола. Проснется душа от усыпления, душа, оковами Семи грехов скованная. Глянь-ко: из леса, припадая на ноги, едва волоча их, голодные, уставшие, бредут отроки. Числом семь.
Обернулась мать, в черном плате и с лицом скорбным, та, что от ворот церкви клала поклон поясной за поклоном. Словно в грудь ударило частым звоном Благовеста. Подняла руку, смотрит против солнца, глаза прикрывая домиком. А надо ли? Ведь сердцем разглядела уже.
— Николушка! — слышен почти безумный ее крик.
— Илюша! Петенька! Федор!
Еще женские голоса, изумления, счастья исполненные. Вот они, дети крестьянские, вышли из леса, домой идут. И Меркушка, и Тришка, и Захарка…
Иди и ты на звон колокола, Русь! Не страшись зла Черного: миром одолеем…
Сербия, г. Ниш, февраль 2014 г.
[2] Левкас (от греч. leukós — белый), название грунта в русской средневековой живописи. После 17 в. название "Л." сохранилось в иконописи за традиционным для русской иконы грунтом в виде порошкообразного мела, размешанного на животном или рыбьем клею.
[3] Холмогорские сундуки и шкатулки, которые искусно изготовляли здешние кузнецы и косторезы, пользовались спросом не только на местном рынке, но и служили незазорным подарком — своего рода северным сувениром даже заносчивому столичному боярину. В 1694 г. у кузнеца Григория Шиликунова был куплен в поднос боярину Федору Петровичу Салтыкову подголовок, окованный прорезным железом, на пяти вертлюгах, был дан за это аж рубль осьм алтын две деньги. Во как раскошелился боярин! В том же году у кузнеца Ивана Баташова в архиерейский дом была куплена шкатулка под красною кожею, оков прорезной кругами и с наугольниками, дано шестьдесят алтын. Да в ряду из лавки Гаврила Тряпицына да у Носца куплено два подголовка, окованных прорезным железом. Холмогорские сундучки, подголовки и шкатулы, окованные затейливо орнаментированными железными пластинами с подкладкой из слюды, цветной кожи являются изделиями художественной кузнечной работы. Работа северных умельцев пользовалась спросом и при царском дворе.
[4]Отвершек — боковой овражек, впадающий в главный овраг.
[5] Перед игрой следует договориться о размере минимальной ставки, которая обычно называется начальным кушем. Понтер делает ставку на какую-нибудь карту по своему выбору. Эту карту он достает из своей колоды и кладет на стол, не демонстрируя банкомету. После этого игрок назначает сумму ставки, то есть куш. Для этого можно положить деньги на карту, написать или назвать куш.
[6] Если ставка понтера намного превышает ставку банкомета, то последний имеет право отказать партнеру играть по такой завышенной ставке.
[7] Банкомет переворачивает свою колоду лицевой стороной вверх и сдвигает верхнюю карту на полкарты вправо таким образом, что все понтеры могут видеть первую и вторую карты. В штоссе эти карты называются лоб и соник. Правило сдвигать карту именно вправо далеко не случайно: обозначение масти и достоинства карты находится обычно именно в левом верхнем углу карты, так что если сдвигать влево, то затруднительно будет определить, какая карта идет второй. После обнаружения соника и лба понтер открывает свою карту для сравнения ее с открытыми картами в колоде банкомета.
[9]Библия, ветхий Завет, Исход.
[10] Erstaunlicherweise — удивительно, изумительно.
[11] Обряд православный, над вещами совершаемый, экзорцизма касающийся, отличается от католического. Суть его в том, что священник «отчитывает» вещь, изгоняя беса. Произносится определенный набор молитв.
[12] Странный и странний: сторонний, посторонний, побочный; нездешний, посторонний, чужой, иноземный, или из другого города, селенья, прохожий, путник. Таково только одно из определений слова странник в словаре Даля.
[13]Первые буквы латинских соответствий названий семи грехов складывают слово SALIGIA. Т.е. 1 — Superbia — гордыня, 2— Avaritia — алчность, 3 — Luxuria — похоть, 4 — Invidia — зависть, 5 — Gula — чревоугодие, 6 — Ira — гнев, 7 — Acedia — уныние.
[14] Да воскреснет Бог, и рассеются Его враги, и пусть бегут от Него все ненавидящие Его. Как исчезает дым, так и они пусть исчезнут; и как тает воск от огня, так пусть погибнут бесы перед любящими Бога и знаменующимися знамением креста и в радости восклицающими: радуйся, Многочтимый и Животворящий Крест Господень, прогоняющий бесов силою на тебе распятого Господа нашего Иисуса Христа, Который сошел в ад и уничтожил силу диавола и дал нам Тебя, Свой Честный Крест, на прогнание всякого врага.
[15] Чин благословения колокола.
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.