Сказка о семи грехах. / Фурсин Олег
 

Сказка о семи грехах.

0.00
 
Фурсин Олег
Сказка о семи грехах.
Обложка произведения 'Сказка о семи грехах.'
Россия, конец первой половины девятнадцатого века. В село Синие Липяги, что под Воронежем, приходит беда. В грозу сгорела старая деревянная церковь, построенная дедами. А накануне той страшной грозы
Сказка о семи грехах. Часть 1.

 

 

Не любо — не слушай, а врать не мешай.

 

Сказка о семи грехах.

 

Предисловие

 

Ох, Русь-матушка! Раз взялся за перо, так уж напишу. Как говорят в народе: взялся за гуж, так не говори, что не дюж. Есть у тебя качество такое, что и грехом не назовешь вроде, а сродни греху, прости уж, родимая: больно ты большая. Не привыкла ты жить в тесноте, Рассеюшка. И уж такая ты разная, при величине своей несоразмерной! Где красавица писаная, где уродлива до безобразия, где богата, где бедна совсем, где поешь, где плачешь. Пойди, пойми тебя, да и всяк-то по-своему видит. И как тут о тебе напишешь?

Вот и я думал, на досуге своем затылок почесывая. Пиши так, как видишь. А видишь ты окрест себя в первую очередь. Село свое, да уезд свой, на крайний случай еще губернию. Вот про них и пиши, коль втемяшилось в голову глупое что…

А что? Места наши не самые у тебя плохие, Рассея, сказал бы я, что хорошие наши места.

Озера да леса, вот что богатство главное наше. А село? А что ж, село как село. Синие Липяги называется село наше, так повелось. Сказывают, были тут когда-то болота, и росли на них липы, как и посейчас растут, вот те и Липяги. Почему синие? Так кто ж его знает? Вот я так думаю: посинеешь от ужаса, как под липами теми с лешим, болотным повстречаешься, аль с водяным. Водяной, он на мельне у мельника нашего сидит, в омуте; раз сам видел, как он игрался. Да вот и русалки тоже ведь. Русалки любят выбраться на высокий берег и, сидя там в лунном свете, расчёсывать свои волосы. Лучшая треба русалкам — гребень для волос. Как начнут шалить, плескаться по ночам, прогонят рыбу от сетей, рвут рыболовные снасти. Чтобы их успокоить, им дарят гребень: неженатый парень кладет гребень в нишу под корягой. Но делать это надо очень быстро, чтобы русалка не успела ухватить за руку!

Шучу я, шучу, раз все равно не веришь мне, читатель.

Может, синими они, липы, на излете весны, сквозь небо синее-синее увиделись кому. Или синим вечером тоже синими стояли…

А село наше, оно вроде из разных небольших деревень состоит. Пришли к нам люди из Терехова, поселились тут, стала Тереховка. А в Дубовщине, тут народ из Дубовки. Конец-то? Это и вовсе понятно, коль не дурак ты, шутить не станешь по дурацкому случаю. Конец это болота нашего последнего, тут оно заканчивалось когда-то, да и назвали место Концом, что тут такого? Проулок — тропа, по которой к болоту идти. Лягушевка, опять же понятно, тут лягушки по вечерам соберутся да поют, как умеют. Девки наши лучше, конечно, поют, и тоже вечерами, и каждая из них, как посмотришь, царевна, да не лягушка же! И жаб у нас много, как состарилась баба, так она и жаба. А Грязной, это место самое грязное в селе. Как была тут свалка, так свалка и осталась; ну, стало быть, не везде красоте обретаться, где-то и отхожее место случается…

Окромя лесов, озер и болот, спросишь ты у меня, да девок красных, чего у вас есть еще, чего нет на Руси остальной? Этого-то и у нас хватает!

А чего у нас нет, мил-человек, чего только нет; чего у нас нет, того на Руси уж и не встречается!

Вот на губернской ярмарке, в Воронеже-то, оно все видно; коль интересно тебе, я расскажу. Почитай, пол-России, милок, нашим рогожным полотном свои товары оборачивает, а оно из липового луба, из «мочала» делается. Вот из наших синих лип. Мешки да кули, да полотна для решет; а деревнях наших им и двери повсюду обивают, чтоб теплее было. Из конского волоса тоже полотно на сито делают у нас, а муку сеют крупчатку[1], конопляное семя, пшено да гречку сквозь него. То-то, что пустяки, да дело-то нужное, вот и сказываю. Лубовые решета да волосяные сита ситники и решетники у нас делают, почет им и уважение, люди они редкие, народ мастеровой. Цедилки для молока нужны? А леска? Рыбу ловить, силки сочинять; веревку, чтоб удавиться, ту тож еще свить надо. Опять же, вожжи нужны, из конского волоса и плетем.

Теперь смотри, голубок. Пряжу прядем, полотняную да шерстяную. Опосля красим. У меня кушак сохранился, прабабкин еще, в полоску цветную. Могу представить да показать: рассыпается, на нитки делится. Устала ткань-то; людей тех давно нет, кто красил. А цвет живой! Никогда не полиняет, вот на солнце клади, не полиняет. Можно и так сказать, вечный цвет. А потому, родимый, что красили отроду у себя дома. Не заморскими индиго всякими, нет. Вот знаешь ты, что трава змеевик красит в черный, красный и желтый цвета? Конопля да крушина красят в зеленый. А малиновый цвет получается из коры дикой яблони. У нас на улицах в белом-то никого не увидишь. Ты выйди-ка в лето, глянь, по улице нашей как ходят? А вот так и ходят: парни в рубахах да портах, а рубахи красные, малиновые, зеленые, а порты синие! А девки в сарафанах; тебе какие нравятся? Мне-то черные, обрядами цветов украшенные. Как посмотришь, глаз не оторвать. А у каждого мастера печатка-то своя, и не одна, чтоб ткань набить, и уж такое-то узорочье! по-ученому, говорил мне мастеровой из города, «орнамент» называется, ты поищи-ка, попробуй, куда там! Белая холстина, она и скатеркой не пойдет у нас, не по чину нам, родимый!

И опять, есть такое и в остальной России. Наверно, есть. Чего такого, чего нету, дай подумать.

Камень режем. Павловский розовый гранит, слыхал? А про Грановитую палату в Москве? Что же, что не из наших Липяг и камень, и мастеровые. Тоже свои резали, отсель не тыща верст, земляки мы.

Дерево режем. Игрушки, солонки, донца, поставцы и божницы, полицы хлебные. Это каждый для себя умеет. А кто больше умеет, тот и блюда распишет, ковшы; вырежет тебе и калитку, и птицу сочинит. А как же, петушка на крышу. Что за дом без петушка? Иной еще такой умелец, что петушок у него на ветродуе во все стороны вертится. Да расписан как, не хуже сарафана, что на девке. И зеленое на хвосте, и синее, гребень красный. Не петушок, загляденье!

Вяжем, ткем, вышиваем…

А! вот, погоди, расскажу, чего на Руси не водится, а у нас есть.

Про Бонопарта еще помнят в наших местах. Но то до войны было, тогда про него мужик не слыхал. Всё в городе говорили, у помещиков наших тоже. А мужику, оно как всегда, пока гром не грянет, он и не перекрестится, дело известное. Как грянул, так и перекрестились наши. И того Бонопарта перекрестили тоже. Но не про то рассказ веду.

А вот как еще не было войны, а генералы его, Наполеона то есть, к нам заезжали…

Ну, ладно, по правде сказать, один только был, Коленкур по прозванию. Да и не к нам приезжал генерал. А вовсе в село Семидесятное, к помещице тамошней, Елисеевой[2]. Вера Андреевна, она, матушка, хоть и дворянского роду, а мастерица! Ой-ой!

Пять лет она в руках шаль кашмирскую держала да распутывала ее ниточку за ниточкой. Белыми ручками своими. Глаза все просмотрела. Спину не жалела свою, гнула.

Разгадала, разгадала упрямица, рассекретила матушка все тамошние секреты!

Коленкур к ней приезжал за шалью. Дочка австрийского императора, слышь, запросила шаль, какую Елисеева в мастерской своей выткала. Такую, чтоб пропустить ее сквозь колечко, она и проскочит, словно нитка в иголку. И чтоб цветами играла, и чтоб, значит, с бахромой по краям. Вот для супруги император и генерала к нам загнал!

Только не досталась ему шаль. Одна и была готовая, а Вера Андреевна тверда как кремень: заказала ту шаль русская княгиня, что в Петербурге самом живет. Ей она и достанется! Так и было, уехал генерал ни с чем. А так ему, генералу! Что ж за Аника-воин такой, что гоняют его за платочком женским по России? То-то войну Бонопарт Наполеон проиграл, коли Коленкуры — генералы по таким делам им использовались.

Оно, конечно, Нижнедевицкого мы уезду, а семидесятинцы Хохольского. Только опять же, говорю, не тыщу верст. Земляки мы, Воронежской губернии, соседи добрые.

Приезжала к нам Вера Андреевна по прошлой осени, видели ее. Про то отдельный сказ, не враз и расскажется.

 

Сказ

 

По ту осень случилось в селе нехорошее. Гроза была, да такая уж страшная. И полыхало, и громыхало, и лилось, и стучало градом даже. Не приведи, Господи. И сгорела в ту грозу церковь наша. Деревянный сруб, невелика собою, а опять же, красавица такая, бревнышко к бревнышку, да резьба по дереву, это ж видеть надо было! Вот блонды французские, кружева витые, что на барыньках в Воронеже ныне, на платьях, вставками: ииии! Куда там блондам этим до нашей резьбы! Жаль какая, не передать; то ж деды и прадеды строили-лепили. Икона Богородицы погибла; бабы наши еще и не отрыдали ее. Много она нам хорошего сделала, Всецарица, Неувядаемый цвет, Целительница. Сироты мы теперь, вот как…

А накануне вечером в барском доме, что давно заброшенным стоит, потому как, прости Господи, барин наш давно в Петербурге все, что у него и на нем было…прогусарствовал, так-то! В барском доме поселился некто, новый человек. Нет, я все понимаю, плоды просвещения, ученость и прочее. А мы людишки темные, нам бы сказок послушать, горазды и сами придумывать, потом страшиться по углам-то. И бабы, они, конечно, соврут, недорого возьмут…

А вот только что за блажь такая у человека, ходить повседневно в черном! Да почему ж с людьми не поздороваться, почему отворачиваться надо. И лицо-то нехорошо, цыганского, что ли, роду-племени, смуглое такое; и вечерами только и появлялся, как солнце в леса садится. Да вот Авдотья моя, что по неумению моему в доме прибирается и сготовить мне, бобылю, не ленится, говорит, паленым от него пахнет. А ухмылка еще, как-то на душе от нее противно становится. Нехорошо, очень как-то…не так. Словом, прозвали того человека Чертом.

Ну, не в прямую так звали. Вот и я, разок написал, и хватит. И то для понимания. Не любят у нас поминать лукавого по имени. Ведь назовешь, привяжется, спаси Бог, и уж потом семь бед, а один твой ответ.

Как только не зовут, чтоб не привадить: чай, не рыба, удочкой опосля не возьмешь. Нечистым, немытиком, некошным, недобриком, грешком, врагом, рогатым, черным, плохим, шишком, окаяшкою…

А у кого любви нет к прозвищам, скажет «Он» или «Тот», многозначительно за спину взглянет: не прячется ли? Воду, коль в чаше открытой была, перекрестит, прежде чем выпить. И рот, чтоб не залетел «Он», тоже крестит истово. Пусть Черным у меня будет, для ясности дальнейшей.

Я-то, прости меня Господь, как с ним столкнулся впервой, так испугался. Уж больно Черт этот похож мне показался на государя-императора. Не нынешнего, а Петра Алексеевича, сиречь Великого. Грозен, темен лицом; неприветлив. Вспомнились Богучар, Бобров да Анна[3]. Булавинские костры. Ахти мне, грешному…

По селу стали говорить, что в дом он никого не берет; никто ему не служит, потому как странными делами жилец барский занимается. Живет один, никто не видел, чтоб в доме кто и бывал. И впрямь не захотел прислуги, я-то из первых рук, от самого знаю: мне отвечал суровый человек, как я ключи отдавал ему: не надобно никого.

А ночами стоны да крики пробиваются из окошек, словно горе горькое кричит, надрывается. И огонь горит круглую ночь; да не лампада, не свеча это, а отсветы будто пламени. Стали бабы говорить, что младенцев ест барский постоялец. Что душегубец он и христопродавец, враг рода человеческого. Это уж как водится.

И, говорят, за домом-то барским, что на отшибе, в отхожем месте косточки нашли, мелкие, хрупкие, младенческие. Спрашивал я у баб: отчего не куриные, например, или поросятина тож. Потому что Черт, отвечают. Что ему поросятина да курятина?

Головой качают, осуждающе смотрят. Вот ты, сказывают, Еремей, не видал, так молчи. А скажешь, и барыни не было? И шалей она Черту не продавала? С мешком наезжала Андреевна. Семь шалей продала, мы и цвета, говорит, тебе скажем. Махнул я рукой на баб да на россказни их тогда, а зря. Дуры-то дуры, что ни что, а цвета они правильно запомнили…

А все ж рисовалась мне иногда картина, бабами рассказанная. Гостиная, мне известная. Ни лампадки, ни свечечки; нет и угла, на который лоб перекрестить бы можно. Неведомо откуда падает неверный свет пламени. Елисеева в сторонке, молчаливая да испуганная (такую еще испугай, попробуй!). И Черт, выбирающий шали из мешка, придирчиво их рассматривающий. Первую он отложил небесно-голубого цвета. Цвета неба, свысока на тебя глядящего…

Ну, и ребятишки на селе любопытные есть, а как же без них, как без ребятишек-то. И вот что сорванцы удумали, по примеру взрослому. Стали за Чертом этим приглядывать. Не один день у окошек выстояли, не одну ночь. Поначалу просто сердились: пойдут за ним, как он в бор шмыгнет, и идет-то не один малец, а несколько. Вот вроде видно Черта этого, вот он, за тем кустом боярышника, всем же видно. И оглядывается, будто чувствует, что выслеживает кто. И вдруг: раз! И нету его! Как сквозь землю провалился…

Решил и я сходить, посмотреть, что в доме барском творится. Я в том доме не чужой. И ключ у меня свой имеется, а как же. Служил Еремей и дворецким, пока барин в столицу не уехал. На меня и дом оставлял. Мой ответ, коль что случись.

Ну, инспекция моя удачная оказалась. Жильца не застал я дома. А следы пребывания его имелись. Постель барская расстелена. Яблоки на столе, в большой глиняной чаше. Не видывал красных таких-то у нас, где и брал жилец, не придумаю. Книга на полке у камина. Сочинения Аристотеля. Полистал я ее: непонятно. Кажется, по-русски написано. Ан, только что кажется. Если б по-немецки было, и то понятнее, слова б знакомые нашел…

Пошел я успокоенный из барского дому. И следов нет поедания младенцев…

Пошел по двору. Мимо Двух братьев шел, рукой оголенного ствола коснулся по привычке давней. Солнце пробивается сквозь листву поредевшую. Только того и гляди, сядет. А пока розовым и багровым, а еще лиловым на облака ложится.

«Два брата», это чинар, что растет во дворе барском. Пришлец чужестранный. Во времена Петра Алексеевича, Великого, опять же, завезен в наши края: по приказу его. Велено было вырастить саженцы: зело дерево могучее и красивое.

Тогдашний барин, прадед нынешнего, расстарался. Чего только не делалось, чтоб будущего великана спасти. Один только и вырос, выжил в краях наших. Разделился на высоте роста человеческого на два ствола, в разные стороны устремившихся. Вот и называем братьями.

Тот ствол, что общий для братьев, могучий, в обхвате широкий, да и собственные их стволы оголены. Нет коры на них. Бабы слово чужое не запомнили. Бесстыдницей дерево называют еще: раздето, мол, открыто взору.

Коснулся я рукой ствола. И тут из-под самых ног раздался не то писк, не то плач. Дернулся я с перепугу в сторону. Волосы дыбом на голове. Как у кота, с соперником прямо на крыше родной встретившегося.

У самой земли, откуда ствол идет необхватный, дыра. Дупло такое, что мы, мальцами еще, в нем прятались. По двое помещались. С барином нынешним. Давно это было.

И впрямь там плачет кто-то. Наклонился я до земли…

Батюшки-светы! Да ведь это…

Лохматый, ой, какой лохматый! Сам мал, ростом с дитя трехлетнее. Ноги малы, руки велики. И руки, и ноги в шерсти, и лицо. Борода до колен самых. Уши торчком. Рубаха алая, препоясан. Кутный бог! Домовой, голбешник[4], однако…

Господи, как домовой человеку проявится, жди беды!

А этот еще ревмя ревет. Плачет, аж на душе кошки заскребли.

В три погибели согнулся, колени поджал, руки сложил на груди. Трясется весь.

Стал спрашивать:

— Что, избенной большак, неужто с барином нашим что? Не томи, раз ты мне показался, так сказывай…

У него слезы градом:

— Нешто барину твоему, Ерема, — говорит. — Такому что сделается-то?

— Чего же ревешь, коль и сказать нечего?

— Не скажу, он меня накажет. Страшно-то как…Забери меня отсюда, Ерема, забери! Век тебе служить буду.

Вот те раз! Забери его отсюда. Я своего извел в дому. Человек я церковный.

— Мне, хозяйнушко мохнатый, чужого не надо. Ступай-ка в дом барский, служи, как служил.

— Не пойду! Не пойду, — сказывает нечисть. И скулит, как щенок побитый. — Семь смертей там Ерема, и семью семь еще, на семь умножается. Страшно мне, Ерема. Я людям честно служил. Я домовой настоящий…

Что с этаким делать? И бросить стыдно, и брать нельзя. И что в доме барском, впрямь, творится? Кто мне скажет? Этот вот отказывается.

— Мне кота надо в доме. Одному скучно. И мыши в подполе скребутся, — сказываю.

Мать честная!

Только был лохматый, домовой, да не чистый. А какой кот справный из него получился!

Гуня его зовут, сибирской нашей породы. Сам большой, круглый, кисточки на кончиках ушей как у рыси, цветом серебристый, манишка на груди белая, хвост пушистый. Не кот, а красавец.

Взял я кота на руки, домой понес. И знаю, что согрешил. А оставил бы…кто знает? Может, и того более согрешил бы…

А отроки наши и дальше за Чертом приглядывали. По-настоящему же испугались мальцы, когда зима пришла. До того игра им была: пошли за Чертом! И пошли. А пропал он, найдется ребятне занятий. Леса наши на улов разный богаты. И грибной, и ягодный, а потом, коли делать нечего, лозы ивовой срезал, лукошко свил; это у нас каждый умеет. Такие-то вещи из лозы делаются, окромя лукошек. И на продажу в город носим-возим. А там птицу в силки поймать, опять же; ежа, белку… да искупаться, коль тепло. Найдется дело, помимо Черта этого, летом и осенью.

А зимой в лесу-то делать нечего. И снег ложится. И пошли мальцы по следу, а в снегах-то, как Черт пропал, и следа не нашли…

Вот он, след, четкий, глубокий. А в этом-то месте пропал. И нет его нигде, каждую пядь обыскали, — чисто. Прыгал, что ли? Как же прыгать-то надо, чтоб и на десять, и на двадцать шагов, и на тридцать вокруг никакого следа не осталось.

Испугались ребятишки. Не сразу и пожаловались со страху, а уж когда пожаловались, схватились наши мужики за колья да вериги, собрались в барский дом бежать, Черта убивать.

Прокопий, староста наш, он, хоть сединами убеленный, да крепкий еще мужик, что на тело, что на голову; так ведь и недаром всем сходом ставили; ни разу еще и не пожалели. И в сей раз тоже помог. Вот он и говорит нам:

— Мужичье вы, мужичье, деревенские люди, лапотники! Как вам с Чертом сражаться? И когда это с кольями да веригами против нечистого шли, где такое видано?

И впрямь, на лукавого с мужицким подспорьем. То не Бонопарт Наполеон…

А Прокопий и лекарство подсказал. Самое что ни есть народное, потому действенное.

— Церковь нам строить надо. Каменную, большую, как положено. И попа надо. В нашей глуши не приживались они, а надо бы нам батюшку. Причт, хотя бы из попа да пономаря. Да приход составить батюшке, большой и дружный. Вот тогда с Чертом и справимся.

Легко сказать, построить церковь каменную. Края наши не бедные. И хоть в крепости мужики, в туге, но работа у кого в руках спорится, у того и деньги водятся. Не такие только большие, чтоб каменную церковь отгрохать. Начнем строить всем миром, ввяжемся, там и увязнем.

Стали думать. И надумали.

Одна надежа, свой мужик крепостной, что от барина нашего выкупился, за деньги немалые. Пусть они и напрасные для барина оказались, а мужик наш в купцы выбился, человеком зажил. В Санкт-Петербурге самом теперь. Детки у него, четверо уж ребят, один к одному, глянешь, в красивых кафтанчиках таких, толстощекие. Жена, вся в перьях, в кружевах да бантах, в перстнях жемчужных, что распирают пальцы. Волосы-то промаслены, расчесаны на прямой пробор, золотошвейным платком прикрыты. Лицо нарумянено, глаза сурьмой подведены. Красота, что твой лубок! Демид наш — первая надежа.

А вторая, то барыня та же Елисеева, да сестра ее Шишкина, что Надеждой Андреевной зовут. Их просить надо.

Государыня на плечах своих платок за двенадцать тысяч носит, Елисеевой сотканный. Государь император накидочку голубую с золотой каймой. За которую Шишкиной серьги подарил, не простые, а бриллиантовые. За тысячу рублей да пять сотен еще полновесных. Не бедствуют сестры.

— Садись, Еремей, письмо писать, — сказали мне мужики наши. — Тебе оно привычно.

А и впрямь привычно. Четыре года в двуклассном училище Святейшего Синода, не хотите ли, отучился. Закону Божьему обучен, церковному пению, чтению книг церковной и гражданской печати, письму и арифметике, с историей русскою знаком, географией, черчением да рисованием тоже не понаслышке. В доме барском, где Черт теперь сидит, я каждый закуток знаю, был когда-то Еремей нужен. Прошли те времена.

Настрочил я письма. Чего не написать-то, мой хлеб.

Перекрестили лбы выборные Федор да Прохор, поклонились обчеству, пошли ходоками от мира: поначалу в Семидесятное да в Андреевское, а там и в Санкт-Петербург.

Сплетничали бабы: не даст Елисеева денег. Она-де к Черту сама наезжала, говорили, семь шалей привозила. И продала. Зачем ей с Чертом-то ссориться? Что ей Нижнедевицкий уезд, она семидесятинская.

Так они и Демида оговорили, бабы наши. Жаден, говорят, стал Демидушка, в городе поживши. Он ныне не морс да не квасы гоняет, чай пьет, травку китайскую, с блинами да калачами, сухарями да ватрушками, с булочками да вареньем. Не до мужицкой ему беды, не поделится. Не пустит и на порог ходоков наших.

А врали бабы! Зловредное семя. Дали нам денег. И Демидушка, и барыни дали. Над барынями Демидушка посмеялся, над размахом-то ихним. К Черту сама ездит, говорит, Андреевна, чтоб шали да платки продать. Мелко плавает. Мне-то говорит, не надо этого. Я теперь по Голландиям и Хвранциям разъезжаю, там не до чертушки…

А из Санкт-Петербурга прислали нам этого… зодчего, если по-русски. Если по-иностранному, по-ученому, то анхитектора. Нет, верно, аптихектора. Или, может, архитектора…

Не учили меня такому слову, а мужиков наших и тем паче.

Пусть зодчим у меня побудет, чай не в Европах сидим, в России-матушке!

Молодой зодчий-то, летов этак под тридцать ему; в белом шерстяном бурнусе расхаживает. С бабами уважительно, с мужиками по-свойски. Ребятишкам вот понравился. Он им игрушки по-новому построил. По чертежам да расчетам. Приделал леску к дощечке. Он ею управляет. Ходит кукла, кривляется, корабль плывет, телега едет, колеса вертятся. То-то радости мальцам!

А свет и в его горнице горит ночами. Только то свечка. Лампадка в углу под образом. Работает зодчий. Игрушку режет или чертит план какой-то. По его словам выходит, что церковь должна в окрестность… вписаться. Чтоб совпадали они. Чтоб друг друга дополняли. И чтоб в воде озерной церковь отражалась. Чтоб из нее вторая церковь поднималась. Так-то.

Я его одним из первых увидел, как к нам шел. Раненько я встаю. Первые петухи отпели, а те, что ленивы да сонливы, еще и не кукарекали. Идет зодчий по дороге, солнце поднимающееся из-за спины его греет. Улыбается зодчий. Хорошо ему. Котомочка за плечами простенькая. В руке сума красивая такая, лакированная, дорожный саквояж называется. Наши в Петербурге видали. А в Воронеже еще не ходят так-то…

Ну, про него не скажешь, что младенцев ест. Я-то точно знаю, что ест он пироги, что Авдотья моя печет, да борщи ее знатные. И яблочки наши моченые хрумкает, и капустку тож, и грибами не брезгует. Потому как сход постановил жить зодчему у меня в горнице. А я что, я не против. Мне интересно; и все ж не одному дни коротать.

Он недели две просидел над чертежами. Там деньги пришли. Камень завезли. И пошла работа. Деньги деньгами, а строить надо миром. То, что миром задумано, то миром и сделается.

Зима у нас не самая долгая и злая, в Рассее и подольше бывает. Снега опять же сходят раньше. А только скучает зимой мужик по работе настоящей все одно. И весною он работяга, как зимой сидельцем был, искренний. Про Илью Муромца все слыхали?

Не работали, нет; не знаю уж, как и назвать. Всем миром навалились. Как голодные, право слово. Два раза только и оторвались от работы. Как яровые сеяли и как озимые собирали.

Уж и фундамент построили. И стены стали возводить. А тут лето на дворе красное.

И поехал наш барчук в город Воронеж. Дней на пять-семь, как сказывал. Известно, дело молодое. Надоело ему сиднем сидеть в деревне. Хочется и на барышень воронежских взглянуть, и в театр сходить. Оно, конечно, девки наши краше, да дуры неученые. И театр тоже; по мне каждый вечер, как солнце в озера садится, вот тебе и театр. Всякий раз по-новому. Но! Много способствовал исправлению нравов, облагораживанию чувств и просвещению, как говорят, театр наш Публичный. Надо бы и посмотреть.

Зодчий Данила в город. А у нас беда случилась.

Ребятишки у нас пропали, как зодчий уехал. Они, семеро числом, с церковного двора и не уходили, кажись, с первого дня. В рот Даниле заглядывали, каждое слово его за Закон Божий держали. Домой не загнать было; и в поле не ходили со всеми, один ответ у них: Даниле-зодчему помогаем, церковь строим. Что тут скажешь? Не мальцы самые, а взрослее ребятки-то. В том самом возрасте, когда неслухами становятся; скоро и взрослыми станут называться. Им не возразишь, ты им слово, они тебе два в ответ.

Данила-зодчий в город, парни в лес. И пропали.

Искали их день, второй. Третий искали. Матери в слезах; отцы, которые в наличии, бранятся, обещают выпороть прилюдно, чтоб неповадно было более скитаться по лесам; хоть вроде уж и стыдно пороть, не маленькие, скоро и женихаться ребята начнут, коли найдутся.

А сами в сторону отвернутся, да тоже, нет-нет, слезу скупую утрут. Чтоб не видел никто. К исходу пятого дня, когда уж все боры облазили, все озера обошли, в каждую избу стукнулись, из отчаяния снова за колья взялись мужики. Дошли-таки до барского дома, дошли, и каждый уж закуток в доме обошли, грозясь кулаками. Ни следа житья человеческого, пуст дом, и Черта как ни бывало.

Хотели уж красного петуха пустить, гори, мол, гори ясно, приют бесовской, лукавый…

Прокопий не дал. Не свое, барское. Рано или поздно ответ держать. Кому и держать, ему в первую очередь и мне, грешному.

А нашлись ребята-то! Сами, сами пришли!

Голодные, исхудавшие, оборванные, измученные вконец, появились как-то в деревне, пошли-пошли по улице, шатаясь…

О порке и речи не было. Расхватали их матери, накормили, обогрели; спали парни дня два, а то и три каждый. Потом притащили их насилу на сходку мужицкую, поставили, говорят, рассказывайте! Не бабы тута, мужики, и знать хотим, в какой такой лес крестьянский сын уйти мог, чтоб плутать неделю целую, носом дома не почуять, не вернуться. И кто ж вас по лесу водил, какою дорогой поганой, и кто вывел на правильную.

Переглянулись ребята. Между собой глазами перемолвились о чем-то. Кивнул старшой их, Никола. И стал рассказывать.

Ну, Данила-зодчий, известно, в город. А этим-то что делать? Давай опять за Чертом приглядывать.

К вечеру и пошли приглядывать. А как же? При деле, значит.

В тот вечер, синий-синий, ребята сказывали, не только что липы, все округа в синей мгле лежала. Трудно было Черта выглядывать, и без того легкого на побег. А все же долго он их водил, не исчезал. Появлялся, снова скрывался. Парни говорят, иногда в синеве этой казалось, что две черные фигуры ведут их, когда и три. Словно раздваивалась тень, а там и троилась. Будто хотела разбросать их по лесу, раскидать поодиночке.

Сумерки сгущались как-то быстро. Не растеряли они друг друга, кто их знает, может, обманули бы глаза, да ухо не подвело. Пересвист они какой-то затеяли, привычка у них давняя, все в разбойников играли мальцами, в Кудеяра да Соловья, тут и пригодилось.

А когда, как и всегда, пропал Черт вовсе, сбились парни в кучу, стали оглядываться по сторонам, вот тут им что-то нехорошо сделалось. Места незнакомые. Лес какой-то густой, непроходимый, как и шли раньше, непонятно. Что вперед, что назад идти, всё чаща непролазная. И уж луна выползает, большая, шаром. Вся округа в сине-черном, пугающем цвете. Самая ночь для лешего.

И вот, как луна совсем вылезла, вдруг стал аукать кто-то. Потом в ладоши хлопать, пересмеиваться…

Никола, старшой, креститься парням не разрешил, хоть у тех губы дрожали и руки сами в щепоть собирались. Незачем, говорит, лесного дядьку пугать. Договориться миром лучше.

Поклонился он в пояс, да говорит:

— Лес честной, лес праведный[5], хозяин, выведи нас, крестьянских детей, из своей лешей земли. Мы тебе не враги, мы костров в твоем лесу не жгли, веток понапрасну не ломали, без толку и смыслу живого не губили. Мы лесом твоим, дарами твоими щедрыми, жили и жить будем. Пожалей нас, дедушка, молодые еще…

До сих пор было страшно, мороз по коже, а стало еще страшней.

Вышел к ним леший. Старичонка, седой, как лунь, с бородой зеленой, даже в неверном свете луны видно, с глазами белыми, блестящими. Армяк на нем темно-серый или синий, ноги в лапти обуты, да преогромные. Кнут в руках.

Вот кнутом этим он им на дом-то и показал, которого раньше почему-то не видели. В стороне, справа, в окошках огонь светится, призывает. Показал да и сгинул, синеобразный[6]…

И понеслись ребята к дому, словно сам Черт теперь охоту за ними вел. А может, так оно и было…

Дом не дом, а хоромы с теремом расписным. Да парням не до этого, анхитектура эта им в то время ни к чему была. Застучали, забили в ворота кулаками, открывайте, люди добрые!

Окошечко в калитке высокой приоткрылось, высунула сизый нос свой в него бабка старая, патлатая, непричесанная да неприбранная. Заругалась на парней.

— Что это вы, такие-растакие, тут ходите! Ночь уж на дворе, а вы в дом чужой ломитесь, а как хозяин-то на это посмотрит.

Взмолились парни:

— Бабушка, ты пусти нас! Мы люди не лихие; не страшные тебе. Из деревни, из Липяг Синих, крестьянствовали отцы наши и деды, мы тож так будем. По лесу долго бродили, заплутали маленько. Пусти, родимая, переночевать, а там, утречком, мы и сами не уйдем, — убежим. Насмотрелись страстей-то…

Она им и говорит:

— Еще не всего насмотрелись, здесь и увидите. Идите-ка подобру-поздорову отсель, пока отпускают.

А куда идти-то? Уж не синь, уж чернота кругом; лесная нечисть где трещит, где вскрикивает, где ухает, где смеется, где плачет…Страшно!

Упросили. Пустила она их.

А в горнице-то у бабки, куда она их привела! Вот уж прямо в сказку попали наши ребята, иначе не сказать.

Стены в лепнине золотой изнутри, в павловском розовом граните. Горит камин, стоящий в середине горницы, с топливником, открытым со всех сторон. Это уж потом Данила-зодчий сказал, что швейцарским такой зовется али альпийским. А вокруг камина рассиживают на мягких стульях, английским ситцем обитых и резьбой украшенных, красавицы. Числом семь, и глаз от них не оторвать.

Одеты все одинаково, в черное. Платья с глухим круглым воротом, с бантиком на шее. На плече широкий рукав фонариком, у запястья сужен, пояс широкий, юбки на кринолине. Это совсем по-немецки все было бы, когда не одно «но».

На плечах у красавиц шали с бахромой. И тут уж многоцветье, глазу приятное. Голубая, желтая, красная, фиолетовая, зеленая шали...

Привстали красавицы, парней наших завидя. Не наши девки, не станут подсолнечник лузгать да плеваться в сторону. А по-иностранному, как в Воронеже в домах приличных, присели в поклоне. Каждая свое имя назвала. И опять немецкие имена-то, что ли, не понять парням, не запомнили толком. Опять же Данила-зодчий, ребят порасспросив, мне, глупому, опосля сказал, как их звали. Я их записал, как зодчий показал, вот они, имена эти, как есть, а разговор о них не тут будет. Superbia, Invidia, Ira, Acedia, Avaritia, Gula, Luxuries. Тьфу, тьфу, бесовская сила, сгинь, рассыпься…

Никола один только поначалу и догадался. Сметлив оказался парень, даром, что крестьянский сын.

Зарябило в глазах от шалей тех, понеслись мысли в головушке. Вспомнил он болтовню баб, про то, как Елисеева к Черту приезжала. Девы эти, они же чертовы дочки!

Остальные-то и в ус не дуют. Давай с красавицами приятные разговоры разговаривать. Они по-русски хорошо знают, хоть неметчиной и в доме, и от них самих за версту несет…

А бабка патлатая уж и пироги несет, ворча. Калачи, ватрушки. А в чашках фарфоровых, с золотою росписью, китайскую траву заваренную. Горькая она, правда, да парни от сладких-то разговоров с красавицами и чай попили в удовольствие. Это после страстей давешних, от которых едва ноги унесли, христианские души спасая, оно и вовсе ничего.

Только недолго так рассиживались. Поначалу решили: гроза это. Как стал гром громыхать, молнии за слюдяными окошками терема вспыхивать.

А вот красавицы-то испугались, видно. Бабы, они молонью завсегда боятся, от грома приседают. Да что бабы, и мужики наши крестятся, говорилось уж.

Парни наши расхрабрились, мол, неча тут такого, дело привычное, стороной пройдет. Стали смотреть по углам, шариться, икону искать, чтоб перекреститься. Ан нет, нет в доме светлых образов.

И красавицы в ответ:

— Ой, не пройдет. То батюшка!

И стали ребят в спаленку свою тащить:

— Быстрее! Прячьтесь от батюшки, он людей не любит…

А вокруг и впрямь что неладное творится. И земля колышется, и хоромы дрожат. А молоньи прямо в окошко заглядывают. Как в звездопад звезды летят, так тут зарницы.

В спаленке, куда девы их запихнули, и успел Николушка своим рассказать, в каком доме приют нечаянный они обрели. Не обрадовались деревенские, ой, не порадовались…

Черт в калитку заколотил, кричит:

— Открывай, жаба бородавчатая! Открой, а то калитку разворочу, двери расколочу, стены порушу.

Та медлит, поскольку девы быстро по терему снуют, чашки да тарелки лишние уносят, чтоб гостей не заподозрил батюшка.

Но открыла все же. Черт ее в сторону-то отшвырнул, прошел в горницу.

Встал посреди, у камина альпийского, нос морщит.

— Русским духом тут пахнет. Али ошибаюсь, доченьки?

Те в голос один:

— Ошибся, батюшка, ошибся, откуда ему тут взяться? Ты нас в лесу глухом поселил, от людей спрятал, мы тут день-деньской слезы льем, в одиночестве горьком…

Сами к стульям мягким, к ситцу английскому, приросли. Спины прямые, глаза бегающие, руки дрожат…

Покачал Черт головою.

— Врете, говорит, я вас знаю.

— Не врем, батюшка, не врем, как мы тебе-то, мы тебя вот как чтим! Это ты из деревни русский дух принес. Вот и шали наши, опять же, подарок твой драгоценный, попахивают. Иначе и быть не может, девки русские над ними пять лет склонялись, руками своими на веретенцах их ткали, вот оно потому и пахнет тебе.

Присел Черт на стульчик мягкий. Потянулся к чашке с чаем китайским, что бабка подала. Да как хлопнул фарфором об пол, брызги во все стороны!

— Пахнет мне духом русским! Отовсюду пахнет!

И пошел по светелкам рыскать.

В спаленке и нашел ребят. Те встали в ряд, рука к руке. Николушка только чуть впереди. Он старшой, за всех в ответе. Правильно это…

Кинулся бы Черт на них, верно. Растерзал бы.

Только встали на дороге его красавицы. Кто за шею обнимает, кто в ногах валяется, кто руки целует.

— Батюшка, родненький наш!

Плачут, целуют, уговаривают.

— Нельзя нам без людей, батюшка, ты знаешь, мы им предназначены, людям, с ними повенчаны, нам без них никуда, угаснем ведь, сгорим свечечками…

Развернулся Черт. Ушел из терема вовсе, дверями по дороге хлопая. А калиткой так прихлопнул, что сорвал ее с петель вовсе, повисла на одной, скрипя…

Обрадовались деревенские. Вовсе пир горой пошел у них с красавицами. Забылись все страсти, что пережиты.

Но, как ни молоды крестьянские дети, как ни крепки, а сон с ног валит к полуночи. Затеялись спать. Тут Николушка удивил всех.

— Дозвольте, говорит, девицы, сынам крестьянским до конца порадоваться, по полному разряду. Положите спать нас в своей спаленке, да шалями своими укройте. От смерти спасли, от холода ночного и голода, от нечисти лесной укрыли, от батюшки вашего. Выполните и это наше желание. То-то сны нам будут сниться на перине, разочек в жизни, может, и порадуемся.

А девицы что же, им приятно. Поменялись спаленками; а там и шалями на шапки. И нам, говорят, интересно. Нам тоже крестьянские сны не снились еще никогда, нам в охотку…

Хитер Николушка, хитер; он на чертову злость и опрометчивость рассчитывал. И не ошибся, крестьянский сын.

Ворвался ночью Черт в ту спаленку, где постелено было парням, да снес головы в шапках крестьянских, не утруждаясь проверкой. Русским духом, видно, и от шапок, что на головах у девиц, несло…

Николушка всех разбудил, рассказал, что случилось. Он ведь глаза натер пряностями заморскими, что на столе у красавиц были. Глаза от слез вытер все, да не спал.

Собрались все, да потихоньку, полегоньку, стараясь не потревожить бабку и Черта, из дому-то выбрались.

А идти-то куда? Скоро уж свет, да петухи запоют, можно тогда нечисти не бояться лесной, а покуда она в лесу правит.

Как от дома отошли чуть-чуть, отбежали, снова Николушка надумал верное.

Поясной поклон опять, да в слезы!

— Дедушка лесовик! Не в обиде мы на тебя, что в чертов дом нас привел; ты пошутить любишь. А мы посмеяться. Только помоги и в этот раз, родимый, выручи. Что тебе и пообещать, не знаю. Давай уговор класть между нами; чего хочешь, проси.

Раздались в лесу уханье да хлопки в ладоши, только не показался им лесной. Тогда Николушка снова в поклон. И так-то говорит:

— Дядя леший! Покажись ни серым волком, ни чёрным вороном, ни елью жаровою, покажись таким, каков я…

Глядят, а вот он, леший. Сел на пенек, в руках лыко, вяжет лапоть, да огромный такой, словно лодка.

Николушка подтвердил уговор. Чего, говорит, есть мое у меня, да у ребятушек моих, а ты попросишь, дадим…

Встал леший с пенечка. В руках лыко у него. Стал плести, быстро-быстро, руками перебирая перед собою. И встала вокруг ребятишек чаща, такая уж, не двинуться, не повернуться. Закрыла их чаща нежданная, спрятала от терема. Но и сами уж они выбраться не могли. Уж и не помнят, как прожили все это время. Ломя кусты, через пни перелезая; плача и ругаясь.

Лишь на седьмую ночь, под утро, пали вдруг кусты и деревья, как не было их. И запел петух деревенский. Поняли парни, что закончились чары лешего, а Черт их перестал искать. И пошли-пошли в деревню тихонечко. Оказалось, рукой до нее подать…

Подивились мужики такому рассказу. Э… нет, мы люди неученые, у нас неверию взяться неоткуда; мы сердцем поверили. Кто из нас лешего не видел, на ветках качающегося, а то еще лешачиху его. Баба патлатая, оборванная, зеленые веточки в волосах, а грудь такая большая, что она обе за спину забрасывает, только тогда и может бегать. Волосья у нее такие, куда девкам нашим! В них лешаночок греется, прячется в них. А черта и тем паче знаем. Он всегда рядом где-то, где мужик…

Не в том дело, что не поверили. А задним числом подивились тому, как спаслись деревенские. Покачали головой мужики: дай-то Бог, чтоб все этим закончилось. Мы б молебен благодарственный отстояли, только негде и некому его служить, в том и беда наша.

Даниле-зодчему еще раз наказали: мы-де, тебе всем поможем, ты нас не жалей, строй скорее; а то дела невеселые на деревне. Черт нам теперь не брат. И доселе от него страдали, теперь более страдать будем.

И правы оказались мужики. Начались дела такие…

 

Глава 1.

 

Стали парни наши меняться, норов свой показывать, кто в чем.

Все с Николушки началось. Сколько матушка его, Дарья Дмитриевна, ныне вдова, слез когда-то пролила, — то и впрямь ни в сказке сказать, ни пером описать. Он у нее вымоленный был. Никак не могла баба затяжелеть, а ребеночка хотелось. Все бегала к источнику, есть у нас такой, Николы Угодника. Вода его от всякой беды. Вот и от этой тож. Уж немолода была, как затяжелела, а сыночка любимого Николой и назвала, по тому источнику значит. Ей и знать, как Угодник помог, то не наше дело.

Николушка и всегда заводилой был среди ребят. Он себя старшим чувствовал. И ум даровал ему Господь, и волюшку. Вона как и себя, и других детушек из беды вытащил. Не каждый бы мог. А он сумел…

Только вот это стало его бедою. Загордился наш Николушка.

Прежде всего, обидел он лешака. Нехорошо это: не давши слово, крепись, а давши — держись.

Был уговор у него с лесным. Дам, мол, тебе то, чего захочешь. Только спаси меня, сына крестьянского. Был, был уговор…

Что ж, что нечисть лесная, что от лукавого уговоры такие. Знаем, но грешим. А из всех прочих леший нам друг, когда мы его не обидим. И стада пасет наши. И подарки нам лесные дает.

Как-то Николушка ехал ввечеру на телеге, один. Вез камушек для церкви, мимо леса и ехал. Хотел кто-то из ребят заскочить, присесть рядом. Так Николушка не дал. И без того отцовской лошади тяжело, сказывает. И не надобны мне попутчики.

Задумывался парень о чем-то, сильно задумывался. Перестал обчество любить. Навернет на шею голубую шаль, что от чертовой дочки осталась, укутается в нее, грустит. По правде говоря, нехорошо с красавицами вышло. Жаль, видно, Николушке ту, что ему улыбалась. Плохого ничего не сделала ему девица, а погибла по его вине.

Тут зафыркала лошадь, заржала. Встала посреди дороги, и как Николушка ни стегал, она ни с места. Вроде старается, хочет воз везти, тащит, напрягается, а двинуть не может. Николушка ничего лучшего не нашел, как спрыгнуть с телеги, мол, легче станет. Только лошади Николушкин вес что пух, а не дает ей сдвинуть телегу иное нечто. Стал Николушка догадываться. Лошадь глазом косит, пугается, тщится убежать…

— Покажись, дядечка, — попросил Николушка. — Не пугай меня.

Глядь, а сидит у него на телеге дядька лесной.

В глаза он не смотрит, отводит взор. А пальцем на шею Николушкину указывает, где шаль.

— Шел, нашел, потерял, — сказывает.

Побледнел Николушка. Жалко ему от девицы последнюю память отдать. Матушка, вон, сколько сердилась, грозилась в печи сжечь вещь нечистую. Он же ее хранил и берег, без нее не ходил никуда. Спал с нею. Пусть смеются, с посмеху и люди бывают…

А тут отдай!

И согрешил еще раз крестьянский сын, отступился от слова своего. Глаза закрыл, чтоб не видеть лешего, и стал быстро-быстро шептать слова такие:

Живы́и в по́мощи Вы́шняго, в кро́ве Бо́га небе́снаго водвори́тся. Рече́т Го́сподеви: Засту́пник мой еси́, и прибе́жище мое́, Бог мой и упова́ю Нань. Я́ко Той изба́вит тя от се́ти ло́вчи, и от словесе́ мяте́жна. Плещьма́ Свои́ма осе́нит тя, и под крыле́ Его́ наде́ешися. Ору́жие обы́дет тя и́стина Его́, не убои́шися о́т страха нощна́го, от стре́лы летя́щия во́ дне. От ве́щи но тме преходя́щия, от сря́ща и бе́са полу́деннаго. Паде́т от страны́ твоея́ ты́сяща, и тма одесну́ю тебе́, к тебе́ же не прибли́жится. Оба́че очи́ма свои́ма смо́тришй, и воздая́ние гре́шником у́зриши. Я́ко Ты Го́споди, упова́ние мое́; Вы́шняго положи́л еси́ прибе́жище твое́. Не прии́дет к тебе́ зло, и ра́на не прибли́жится телеси́ твоему́. Я́ко а́нгелом Свои́м запове́сть о тебе́, сохрани́ти тя во всех путе́х твои́х. На рука́х во́змут тя, да некогда́ пре́ткнеши о ка́мень ноги́ твоея́. На а́спида и васили́ска насту́пиши, и попере́ши льва и зми́я. Я́ко на Мя упова́, и изба́влю и́, покры́ю и́, я́ко позна́ и́мя мое́. Воззове́т ко Мне, и услы́шу и́, с ним есмь в ско́рби, изму́ и́, и просла́влю его́. Долготу́ дней испо́лню и́, и явлю́ ему́ спасе́ние Мое́.[7]

Сам я мужицких детушек Псалтирь читать учил. Вот, пригодилось.

Бормотал Николушка слова сии, а известно, что псалом это, от нечисти всякой особо помогающий, да крестился. Глаза прижмурил, а уши-то не закрыл. Слышал он, что плакал дядька леший, как дитя малое плачет. Жалобно так, обиженно.

Закончил Николушка. Глаз приоткрыл свой, скосил на телегу. Нет там никого…

А дальше уж легче у парня пошло. Лиха беда — начало.

В лес он теперь ни ногой, там ему хорошего не жди. Каждая коряга цеплять начнет, каждая шишка по голове; жди медведя аль волка, аль еще беды какой. Какая ему теперь охота: птица из силка вырвется, белка стрелой улетит, еж укатится. На озеро, окунуться в жару, так то тоже лес. И рыба озерная ему теперь не попадется на крючок, не жди. И грибов не встретит, и ягода осыплется с куста…

Вот и стал он ребят, что его своим заводилой считали, обижать.

Не стану ходить, сказывает, с вами, ишь, чего придумали. Вы, мол, в беду попадаете, а я вас выручай. У самих-то в голове ветер. Без меня пропадете все.

И вот так-то дальше. Сплюнут ребятки, махнут на него рукой. Повернутся, пойдут, а он от обиды и безысходности вслед еще что злое скажет.

Откуда мне то ведомо? А Николушка Даниле-зодчему повинился. Я, старый, слышал.

И ответ Данилы запомнил.

— Гордыня, — сказал зодчий, — Николушка, смертный грех человеческий. Грех, убивающий душу, отлучающий её от Божией благодати. Он неизбежно влечёт за собой и другие грехи. Борись с собой, Николушка.

И рассказал он парню, с кем пришлось встретиться ему в лесу у Черта. С Гордынею, с Завистью, Чревоугодием, Блудом, Гневом, Унынием, Алчностью.

То-то я, старый, знакомое что-то услышал в именах чертовых дочек! Немецкий, немецкий! Мужики, лапотники, дело известное, чего и ждать от них. То ж латынь была!

— Сам я грешен, Николушка, — продолжал зодчий. — Я ведь учился много. Даже в самой Италии учился, и во Франции был, и в Англии, и в Голландии еще. В странах заморских, Николушка, над тем, о чем ты рассказываешь, посмеялись бы. И я, как шел сюда, другой человек был. Гордился я умом своим и образованием. И посмеялся бы я над лешим твоим, и над чертом. И над дочками его. А теперь вот наказан за гордыню свою. Я ведь тебе верю, дружок. Я вижу, не врешь ты. И который день уже, хватаясь за головушку, говорю себе: что за страна такая! Все, что за пределами ее небывальщиной бы осталось, сказкою, здесь и впрямь встречается. Им там это страшная сказка, которой осталось детишек только пугать, а нам — страшная быль!

А я, старый, что я-то что всегда повторяю? Я ж все про то: мы не в Европах!

А с Николушкой и совсем плохо сталось.

Дарья Дмитриевна говорила мне, еще как жив-то был сынок.

— Еремеюшка, заговаривается парень мой. Сам с собою говорит, да не так, как размышляючи, может человек вслух сказать. Говорит так, будто с кем-то: и спрашивает, и отвечает. Вчера вот, слышу:

— А ты мне не указ! Я и сам знаю, что умен, коли и тебя обвел, и нечисть лесную, вокруг пальца. Я умней и тебя буду, и других многих. Платка-то не дам, не проси. Самому нужен…

Плакала Дарья Дмитриевна, слезы роняла. Рассказывала беду свою.

— Стал с петухом нашим сыночек задираться. Ты моего знаешь, самый ранний он да крикливый. Первый на селе. Уж сколько раз крикуна тряпкой, тряпкой отходила! Сам не спит, и мне, вдове, покоя от него нет. И всем. Соседи жалятся, сил нет. Но ведь не человек он, а птица бессловесная, ответить не может. А вот сыну вроде и отвечает, слышится ему, что ли, Еремеюшка?

Были у меня по этому поводу и соображения, только вдове не скажешь. Не то испугаешь бабу до смерти.

Лучше бы я ее тогда испугал. Может, жив остался бы сыночек ее. А я все церковь торопил строить, день-деньской на строительстве; кажется, и спать забывал, и есть. С Данилой-зодчим вместе да рядом.

К осени дело двинулось. Золотилось о ту пору поначалу все, багровело. Потом вечера пошли голубые да синие совсем. Лес терял листву, становился реже. Отовсюду небо стало проглядывать. Вот оно и синё…

Осенью случилась беда новая, против которой нет у людей средства.

Вначале замолчал петух, который вдовий.

Я пташка ранняя, мне все, кто со мною вместе встает, особо приятны. Привык я до Дарьиного петуха вставать, а потом дружка слышать. Вроде не один ты кряхтишь по-стариковски, еще кто-то уж утро встречает.

А тут день, второй. Я через два двора, к соседушке днем и забежал.

— Что, — говорю, — случилось, Дмитриевна? Почему молчит Петя твой, али в горшок пустила крикуна в наказание?

У соседки глаза красные, припухшие. Плакала баба, видно, не час да не два.

— Нет, — сказывает. — Не я Петю наказывала. Он кур исправно топчет, а что крикун, так это что же… Сынок вот. Повыдирал у Пети из хвоста все перья. Спрятался Петя мой, второй день уж на насест не прыгал, не встречал зорюшку…

Рассказала баба, чуднее прежнего. Николушка мало, что с ребятами рассорился, говорит, глупы они да не учены, чумазы — не умыты. Не только стал сам с собою разговаривать, как с чужим будто кем-то. Но как-то вдруг невзлюбил петуха до смерти.

— А чего он, матушка, все о том сказывает, какие они, петухи-то? Петух поет — значит, нечистой силе темной пора пришла! Петух поет — на небе к заутрене звонят! Как петухи перестанут петь, так и всему миру конец…

— Опомнись, Николушка, кто с тобой говорит? Петя мой? Это он?

— Он, он! Вот я ему хвост повыдергаю, а он перестанет талдычить: «Николушка, не гордись! Мы, петухи, выше, смотри, я у тебя на крыше!».

И, несмотря на уговоры насмерть перепуганной бабы, поймал Николушка петушка, да и вырвал тому из хвоста перья…

Вот тут и подхватился я. К Даниле-зодчему, а потом в город. Мне бы раньше догадаться, что делать надо. А я, дубина стоеросовая, только и поехал в город за батюшкой в тот несчастливый день…

А ближе к вечеру вот что случилось, сказывают.

Вдова в поле была. Николушка от Данилы-зодчего отпросился, пойду, говорит, неможется мне сегодня. Он уж давно отлынивать начал; давно не работал с душою прежней. И то сказать, с деревенскими перессорился. А работа, она в одиночку-то, с недругами рядом, занятие невеселое.

Видели соседи, как появился Николушка на крыше дома своего. Кричали ему: «Слезай, парень! Ветрено нынче, да и что тебе там?».

А он отвечал, смеясь:

«И этому хвост оторву! После слезу!».

Видели, как повернулся петух на ветродуе. Кто-то говорил, что не просто повернулся, а еще и клюнул Николушку в лицо…

И полетел, полетел парень вниз, с руками, распахнутыми, как крылья…

А еще сказывали соседи, что, как упал детинушка, через мгновение оказался с ним рядом Черт. Наклонился над Николушкой, одним движением сорвал с шеи голубую шаль. Бабы клялись потом и божились, что рассмеялся проклятый, проговорил: «Ну вот, будешь жить теперь, доченька!». И исчез, как сквозь землю провалился…

Дальше…дальше все грустней сказ мой, и огорчаюсь, и сокрушаюсь сердцем моим. Но надобно сказывать, и сказываю. Не в этот раз еще одолели мы лукавого. Просил батюшка за Николушку: «Со святыми упокой…». А там уехал в город: много у него прихожан, там крестины, тут венчание, а в третий раз и отпевать кого, и в Храме молебен служить, исповедь принять. Попенял на то, что не заботились мы ранее о главном, похвалил, что взялись за ум и возводим Храм Божий, достойный будущего священнослужителя и нас самих…

Говорили мы о том, что надобно бы изгнание лукавого нам от батюшки для деток. Отвечал он нам:

— Славный подвиг заклинания может быть свершен только с благословения архиерея. Не благоволит он к чину этому, склоняется к запрету. Большой чин изгнания надо в Храме проводить, и для того следует быть нам, священнослужителям, числом семеро. А малый могу и я, и в любом для того месте. Только видел я деток ваших и говорил с ними: не вижу я одержимости в них, да и вы не видите, так о чем просите? Не кликушествуют, в Храм войти не отказываются, не отвергают евангелие и крест, в чем одержимость? Водою святой окропил я их! Обольщаетесь суетной верою, сказки сказываете. И малых сих сбиваете с пути истинного. Ищите чудес у Господа, не в лесу, православные…

Суеверие, оно, конечно, грех наш. Только не прав был батюшка. И все, что случилось с Федором, тому подтверждение.

 

Глава 2

 

Дай, Господи, памяти. Зеленая осталась елисеевская шаль у Федора-то от красавицы, чертовой дочки.

Он ее не носил, как Николушка, на шее, к сердцу не прижимал.

Матушка на красоту польстилась. Украсила мужской угол избы, коник[8], развесила ее над лавкой мужниной. Тот смеялся: «В бабий кут[9] тряпку бабскую, аль на рынок. Чай, дорогая, а мы не богаты». Жена отвечала: «Коптиться ей у печи? Довольно, что я уж вся прокоптилась у тебя, возле печи-то, вас, мужиков четверых, пока накормишь; я и сморщилась. Мне не к лицу, так изба помолодеет, зеленой будет».

Ну и ладно. А как ушел кормилец в город, троих мальцов своих приработком городским обрадовать, на лавке у коника и прилег старшой сын, Федор, ночи ночевать.

И стало с парнем неладное твориться. Завелась в сердце змея, жалит пребольно, завистью называется.

Зависть, она грех несладкий. От остальных тем и отличается. Телесного удовлетворения не дает. Скорбь она человеческая о благе ближнего. Скорбь радостною не бывает.

И прежде, бывало, завидовал Федор: Николушке, к примеру. Тому, как у него все получалось да ладилось. Как его все слушались, да как он горазд был на всё. Псалтирь выучил от корки до корки, сыплет словами, которые еще и не понятны-то; писарь Еремей всяко его хвалит.

В лесу, как сидели у лешего в плену, каждый Николушкин шаг выверил Федор, посчитал. И стал терзаться: «Мне никак. Чем я-то хуже, почему обидел меня Господь?».

Не стало Николушки. А причина позавидовать есть. Один он был у матушки. Все ему при жизни доставалось, хоть пожил. А Федору-то! Матушка кашу сварит, начнут они с братьями ложками хватать из горшка, так она сразу:

— Федьша, родненький, ты младшеньким оставь, хватит уж ложкой возить. Ты старшой, перетерпишь, они маленькие…

И во всем она так. И присмотри за младшенькими. И ты уж работать должон, отца заместить, что в поле, что у церкви, а им еще рано, жалко ведь. И даже в рюхи [10] сыграть не дает. Выбежит, глянет, как они биту бросают, кричит:

— Феденька, младшеньких наших не обижай. Поставь их поближе. Сам-то подальше отойди, ты глянь, какой большой-то, они малые…

Не в том дело, что мальцов поближе поставишь, это ладно; Федор их переиграет все равно. Больно то, что матушка младшеньких так любит…

Дальше — больше.

У Демида отец в город на заработки не ходит. Дома он сидит. А дома, это значит, что рубит, колет, мастерит, и вообще мужицкой работой он и занят. А у Федора дома-то: «Феденька, сделай то! Феденька, это!».

Писарь Еремей и вовсе в поле не ходит. Ему зачем: барин добра оставил; да и грамотный Еремей-то, еще кому что написать, какую бумагу выправить, и все опосля ему кланяются, кто чем. Хорошо Еремею. А Федор грамоту освоил, прочесть сумеет, коли что. Только дара писчего нет: сядет писать, а что писать-то? Мысли, куда и убежали, проклятые…

А, к примеру, Данила-зодчий. Дворянского роду-племени — раз. Учился, сколь хотел, да все в заграницах — два. Денег от родителей досталось, а еще платят ему за работу — три. Федор надрывается на церковном дворе, но ему и медного гроша не достанется. И почему опять зодчему головушка светлая, а Федору учение в ум нейдет?

И если молчал поначалу Федор, то после стал и оговаривать всех. Матушке скажет: «Разлил младшой твой молока, возил-возил по столу, чтоб ты не догадалась. Ты уж попеняй ему аль за вихор потяни, что ж мне одному-то все шишки».

— Вот ты, дядька Еремей, Даниле-зодчему кланяешься да в рот ему смотришь. А того не понимаешь, что мы ему не нужны. Что ему церква наша? Ему дадут гроша медного более, он и уйдет другое строить. Да хоть дом для мамзелек-распутниц, лишь подороже бы…

Вот так-то высказал мне Федьша раз. Я обомлел.

Это что же, как завидовать надо, красоту чужую, доброту видев, и тою быть уязвленым сердцем. Велел повторять мужицкому сыну каждый день молитву перед сном, коль так злится Федор-то на всех вокруг. Ну, бормотал ее Федор каждый вечер; только молитву слышать надо самому, а слушают ее не ушами, а сердцем.

— Господи, Царю Небесный, Утешителю, Душе истины, умилосердися и помилуй мя грешнаго раба Твоего, и отпусти ми недостойному, и прости вся, елика Ти согреших днесь яко человек, паче же и не яко человек, но и горее скота, вольныя моя грехи и невольныя, ведомыя и неведомыя: яже от юности и науки злы, и яже суть от нагльства и уныния. Аще именем Твоим кляхся, или похулих е в помышлении моем; или кого укорих; или оклеветах кого гневом моим, или опечалих, или о чем прогневахся; или солгах, или безгодно спах, или нищ прииде ко мне, и презрех его; или брата моего опечалих, или свадих, или кого осудих; или развеличахся, или разгордехся, или разгневахся; или стоящу ми на молитве, ум мой о лукавствии мира сего подвижеся, или развращение помыслих; или объядохся, или опихся, или без ума смеяхся; или лукавое помыслих, или доброту чуждую видев, и тою уязвлен бых сердцем; или неподобная глаголах, или греху брата моего посмеяхся, моя же суть безчисленная согрешения; или о молитве не радих, или ино что содеях лукавое, не помню, та бо вся и больша сих содеях. Помилуй мя, Творче мой Владыко, унылаго и недостойнаго раба Твоего, и остави ми, и отпусти, и прости мя, яко Благ и Человеколюбец, да с миром лягу, усну и почию, блудный, грешный и окаянный аз, и поклонюся, и воспою, и прославлю пречестное имя Твое[11]…

Сказал я про разговоры наши Даниле-зодчему. Нахмурился Данила. И без того не весел был: к зиме дело шло. А это значило, что застопорится работа наша на морозе и на снегу, а ему обидно то. Только и сказал:

— Англичане говорят о завистниках, Еремей, так: «Съешь свое сердце». Ему же хуже.

Ну, открытой беды не случилось. Не заговаривался Федор, не был странен, как Николушка. А я ему не мать, да и не отец я ему тоже. Завистников много. Будет еще один на селе. Ныне удивляешься, когда хороший человек попадется. Плохих, их достанет.

Перезимовали мы, дождались весны. А весной и случилось то, что должно было случиться…

Федор от зависти молчаливой перешел к оговорам, а после и к поступкам. Стал он выделяться из своих. Надо ли, не надо. Видно, решил для себя: «Буду, как Николушка. Чем я хуже?».

Ну, а ежели как Николушка, так надо впереди всех. Чтоб видели все, какой он, Федор, храбрый да умный.

И со стены церковной, что высилась уже не на шутку, прыгал Федор в песок, чудом не переломавши руки-ноги. И дрался до крови. И поучал ребятишек, что от скуки зевали. Да рот-то не научены прикрывать, не в сторонку…

Одна у нас в лесу змея ядовитая, гадюка. И ее одной хватает, она же не в одном лице присутствует, много тварей этих в лесу. Слышал я от Данилы-зодчего, что глухие они, гадюки-то. Вот как есть глухие, как грешники, что закрывают уши от гласа учения и слов жизни…

В мае спариваются они. И сами злые, и яд у них в это время особо опасный. Остерегаться надо проклятущих в это время.

Уж и не знаю, что они в лесу делали в тот день. Зодчий, он и сам как дитя малое. Соберет ребят, как устанет, да и пойдет с ними в лес; там, в лесу, каждую травинку приласкает, расскажет о ней интересное что. Каждый цветок у него что-либо лечит, каждое дерево что-либо значит. Я, старый, и то заслушивался, бывало.

Чай, не случилось бы ничего, когда сам Федор бы не расстарался.

Ну, набрели они на гадюку посреди тропы. Угрелась на солнышке. Так ты, человек, не трогай ее. Не мельтеши, не делай движений резких. Дай ей уйти, может, и она тебя отпустит.

— Гадина, гадина! — закричал мужицкий сын и попытался ткнуть змею палкой.

Серая лента, с полоской посреди длинного тела, свернулась тарелочкой, выгнула переднюю часть, зашипела угрожающе…

Зодчий, которому что наша церковь, что публичный дом, все одно, к счастью, человек оказался не из трусливых.

Молнией выбросил руку, ухватил гадюку. Он носил с собою извечно нож, большой такой, что пригодится ветку нужную срезать, остругать, удочку вырезать и прочая, и прочая, как я люблю писать в бумагах своих, для деревенских составленных.

Мгновением позже голова гадюки, расставшись с телом, уже валялась на земле.

— Что же ты, Федя, — начал было Данила-зодчий выговаривать. — Она опасна, а ты ее такой и сделал. Ведь живая тварь, вот убил, не знаю, зачем. Ведь уползти собиралась, не нужны мы ей…

— А я ее не устрашусь, заявил Федор важно. — Я бы и сам, когда бы нож был. Только, известно, откуда ножу у меня взяться. Я в университетах не учился…

И потянулся рукою к голове, поверженной Данилой-зодчим.

Глаза змеи еще были открыты, и вертикальный, как у кошки, зрачок, еще ловил образы тех, кто лишил ее жизни.

Вскрикнул Федор, когда сомкнулись на запястье ядовитые зубы!

Два алых пятна оставила она на коже. Две алых точки, всего лишь…

Но вылетела через них душа молодая.

Не сразу, конечно. Еще бледнел Федор и терял силы. Еще отекала рука, пухла, наливаясь. Синела от крови, потом чернела, отмирая.

Данила-зодчий тащил его на руках в деревню. Плача от бессилия своего, от глупости случившегося, тащил. А Федьша бескровными губами шептал глухо:

— Что же она меня-то укусила? Не я ее жизни лишил, не меня бы надо…

Так-то. А уж когда закончилось все, другой уж день, когда лежал он под образами, никому не завидуя больше…

Лишь мать, плача тихонько, на коленях у гроба, оставалась с ним, остальные же прочие ушли на время. Ее оторвать нельзя было…

Ждали отца из города, ждали батюшку для отпевания. Ждали всего того, что важно теперь сделать живым для мертвых, а им уж, наверное, и все равно.

Ее оторвать нельзя было, другим же оставаться рядом тяжко и душно было.

Вошел человек в черном в избу. Прошел в конек. Сорвал со стены зеленую шаль.

Она обернулась, почти не понимая, не видя, не слыша.

Потом сказывала:

— Черное было нешто, не видела я толком. Голос услышала, такой…радостный. Нечему в избе моей было радоваться, горе у нас. Вроде сказал: «Будешь жить теперь, доченька. Вторая уж! То-то я молодец!».

Смерть Федора еще не вызвала всеобщего страха на деревне, хоть кое-кого и насторожила. Вот нас с Данилой-зодчим, к примеру. Или Илюшину мать; но про то разговор позднее. Не сразу и Федьшина матушка вспомнила про посещение Черта, ей, бедной, не до того было, не вступала она в досужие разговоры с соседками. Горе ей застило белый свет, что ей шаль, со стены пропавшая!

От укуса гадюки погибают люди, что уж тут такого странного. И выживают тоже, но то уж как кому Господь положил, Его святая воля.

 

Глава 3.

 

Вот. Что ж за сказ у меня такой, перечел, так самого пот прошиб. То мороз по коже, то потом обливаюсь. Этак меня старого продует и простудит. Данила-зодчий, тот чай пьет от семи бед, травку китайскую. И меня уговаривает. Ан нет, я малины сушеной заварю себе. Китайское пусть китайцы пьют…

Да, вот так сидели мы с зодчим, попивали: он чаи, я малину. И разговоры разговаривали. Сказывал Данила-зодчий:

— Еремей, тут не веры вопрос… ты человек и церковный, и человек верующий. Я уж и сам не знаю, какой я: скорее верующий… хотя…

Уставился синими глазами своими на меня, будто дырку, как пальцем, расковырять хочет.

— Тут расследовать надо. Читал я американца одного: Эдгар По. У него тоже всякой чертовщины хватает, испугаешься, как прочтешь.

— Да разве я баба, зодчий, чтоб самого себя страшными россказнями пугать. Это они по зиме соберутся, лампадки-лучинки жгут, языками мелют, себя и людей пугают до смерти. И без того на сердце со случаями разными, от каких мужицкие детушки померли, как есть молодыми, тяжесть легла…

— Не о том, чтоб испугать, о том, чтоб расследовать, разговор. Давай-ка походим с тобой по избам, где остальные живут. Те пятеро, что в лесу побывали вместе с Николушкой и Федором. Ты подумай, Еремей, порассуждай. Николушка наш гордился много, от гордыни и погиб. Федор завидовал, в зависти и злости умер.

— Это что же, зодчий, — взвился я, — этак полдеревни от греха разного поляжет? Ясно, что грешны, на то и люди. Не последний суд, спаси, Господи!

— Да нет, ему полдеревни не надобно. Пятерых хватит. И, если правильно понял я, нужны ему именно эти пятеро. Опять же, шали…

— Статочное ли дело, чтоб из-за куска ткани, пусть и мудреного, люди гибли? Дай-ка, зодчий, я по избам пройдусь, поговорю. Соберем цветастый этот мешок, да в барский дом. На тебе, бес, получай, да оставь нас, и без того согрешающих всякую минуту, в покое…

Данила лоб свой потирал, носом сопел, отвечал не сразу. И печалился, как отвечал, много.

— Когда бы я так думал, Ерема, я бы нашел платки и сжег, еще тогда, после первого-то разу. Только ведь дочки его, они погибли. Думаешь, он нам прощает?

Ох, и не понравилось мне то, что зодчий сказал.

— Это что же, он не только шали свои собирает, он нам смертью за смерть?...

— Шали, Ерема, это знак, для него важный. И не просто мстит он нам. Слышал, что матери несчастные говорили? «Будешь жить, дочка»...

Подуло мне изо всех щелей и дыр, потом жаром обдало, словно плеснул кто на камень раскаленный в баньке воду. Ну и дела! Как беде помочь, не знаю. Черт своих дочерей через шали эти бесовские да смерти детей наших — оживляет!

— Да и не уверен я еще, что отдадут мне деревенские люди тряпки эти цветастые. Сколько я вас узнал, Еремей, люди вы кряжистые. В Англии сказали бы иначе: экономные. Попробую я, конечно, даже и выкупить. А ты не смей рассказывать по избам, что, зачем, почему. Этак, как расскажешь, что все с Чертом связано, да с шалями, они пол-уезда сожгут. Начнут с дома барского, потом к Елисеевой двинутся, в Семидесятинское, для всякого случая и Андреевское сожгут, где мастерские у ней…

А прав оказался Данила-зодчий. Как проявлял интерес к мужицкому добру, так скучнели поселяне, что лицами скучнели, что на слова вдруг скупы становились…

И побывали мы в избах у Меркушки, Ильи, Петьки, Захарки и Трошки.

И матери нам улыбались, только шалей на свет Божий не доставали, не торопились нести. В одной избе готовили ее к продаже на ярмарку, цену ж зодчему такую объявили, что Данила побледнел слегка: три деревни таких, как наша, с душами, в той цене уместились. В другой припрятали в приданое младшенькой, в третьей отговорились, будто подарком ее отдали, в четвертой хозяин кратко отрезал: самому, мол, нужна, позарез. В пятой сказала мать:

— Подумаю, православные. Может, так отдам, коль жаба не задушит. Как церковь Данила-зодчий отстроит, освятим ее, радость нашу, так и отдам, верно; пусть моим даром мастеру будет. Не сейчас…

Огорчился зодчий.

— Не в том, говорит, дело, что не отдали. Не больно и нужна, нет у меня невесты для подарка такого. А и была бы, побрезговал чужим, таким — тем более. Плохо то, что шуму мы наделали, Ерема, а расследованием-то пренебрегли настоящим. В одном только месте почуял я беду явную. Ты скажи мне, Еремей, давно ль Меркуша такой у вас круглый?

Ну, Меркуша, конечно, заморышем отродясь не был. Покушать любил всегда. Он в семье первенец, за ним четверо девок. Матушка про сына всегда с улыбкой: «Меркуша у нас поесть горазд. Вот, мы с отцом, да девок четверо, а за ним не угнаться. Поест, да на лавку, чтоб жирок завязался. Уж я со скалкой за ним, отец с прутом. Так все равно же, вот сестры рядом. Одна ему тюрю взболтает[12], другая блина подаст. Третья с грядки редьку аль репу несет, потрет с маслицем и угостит. За всеми не уследишь. А они его любят. Он жевать, они рядышком: смотрят. Это ж и в театер не надо, зачем? У него челюсти, как у мельницы жернова, работают…».

Меркуша за Николушкой в лес увязался не просто так. Больно нужно; он и в церковный двор по прямому насилию родительскому в тот раз появился.

Подумать только: семь дней, почитай, постился у лешего в плену!

Он увязался, потому что у Николушки в руках калач был, кольцом. Николушка, он у матушки один, он балованный. Но не жадный: оторвет кусок, отдаст за Спаси Бог…

И, однако, призадумался я не зря. И впрямь Меркуша стал больно кругл да одышлив. Вовсе никуда.

— Вот тебе, Еремей, мое поручение, — молвил мне Данила, выслушав ответ — для расследования нашего. Присмотри-ка ты за парнем. Что делает, как живет.

Вот, сделался я и расследователем, в старости моей.

А как за парнем присматривать?

Да просто! У меня окно в горенке высокое. Через двор и видно все, что у соседей делается. Засел я у окна, наблюдать.

У прямого соседа моего, у Трифильки-кузнеца, возле того плетня, что к Меркушиному двору прилегает, открытый сарай с навесом, аль загорода, что ли, в которой обитает… Машка.

Машка, свинья. Крупная белая такая, немецких кровей. Наш барин, когда еще с нами жил, он таких завез. Много чего придумывал барин наш по молодости своей; вот, обещался вольную дать, кто породу эту у нас прижиться заставит. Не дал, а свиньи прижились и впрямь.

Большая она, ой, большая, Машка-то. По мне еще и страшная. Туловище у ней длинное; разок как-то мерил, шагов моих с пяток посчитал. Широкое и круглое туловище, ей-ей, не обхватишь и втроем. Это если мужицком охватом. Когда бабами мерять, так и пяти не хватит. Уши у ней не торчком, сказал бы, что вислоухая, но не совсем так-то, уши у ней в стороны торчат, не провисая. Грудь у Машки широкая, глубокая. Холка, спина, поясница тоже широки, прямы. Окорока мясистые, наполненные. Рыло у ней… то ни в сказке сказать, ни пером описать, право слово. Изрядное страшилище Машка эта. Обжора несусветная.

Трифилька вначале насест куриный над загородой Машкиной устроил. Когда та поросеночком еще была. А как раскормил сосед свинью, стали куры у него пропадать. Какая лиса, какая ласка у нас? Не в самом лесу, поди, живем, собак полно. Не лаяли, родимые, шума не поднимали.

Сосед на нас грешил, догадываюсь. На ближних и дальних. А вот однажды углядел я: Машка, корова этакая, чудовище несоразмерное, прыгает, норовя до курочки достать. При мне одна из зубов страшных этих чудом вырвалась, клохчет, крылом окровавленным бьет.

Вот так-то, не впервой мне расследованием заниматься. Ну, соседу тогда выговорил, все, что думал. Трифилька мне в ответ:

— Съем заразу; вот отращу только ее до невозможной мясистости, какая у немцев задумана. То-то курочки мои, беленькие мои! Угощу и тебя, сосед, что салом, что мясцом, дай срок. Надо бы подальше пса моего загнать, она, Машка, и с Черным собачится, гляди, съест совсем, ну, аль лапу перегрызет…

Машкины маневры я привык наблюдать. А вот Меркуша наш удивил непомерно…

Трифилька свинью чем только не кормит. Выносит все, от помоев до каш, до овощей свежих иль вареных. Та все честно съедает, что ни дай.

Съедала до недавнего времени…

Гляжу, Меркуша наш со своей стороны двора перегнулся через плетень. Цап! Ухватил репу, руку убрал, назад дернулся по-быстрому. Что за штука?

А такая штука, что вслед за рукою зубы страшенные мелькнули, потянулись, да хватануть не успели. Ворует Меркуша! Ворует у Машки, а та, даром, что большого пса не боится, она и человека не боится. Она куснуть вора пытается…

Рассказал Даниле. Тот мне опять поручение:

— Поговори с мальцом, Ерема. Скажи наставление ему, как ты умеешь. Чревоугодничает он сверх всякой меры. А ну как… и думать не хочу.

Что же, и поговорить можно. Хотя Меркуша ко мне и не вхож. Был раз-другой, да и потерялся. Закон Божий ему не указ. Пенял матушке, та в слезы: не высидеть сыночку голодному. Не пойдет учеба впрок. А мне что, за ним по селу бегать? Аль домой приходить учить, и смотреть, как он жует, самому и разговаривая? Меркуше-то недосуг, он ест…

И вот, он уж у меня, и я, стараясь не раздражаться, говорю ему:

— Меркуша, мне с тобой говорить невозможно, прекрати молотить, не на гумне.

Промычал что-то детинушка, норовит укусить от калача, что с собой принес.

— А знаешь ли ты, сын крестьянский, что о тебе говорил Соломон? — спрашиваю негодника. Стараюсь не впадать в грех, не гневаться; а тянет дать по голове тяжелым чем-то, глядишь, челюсть нижняя и прихлопнется…

Что ему, крестьянскому детинушке, Соломон-царь иудейский. Спроси у него имя нынешнего государя — императора всея Руси, навряд вспомнит. Царь-батюшка, того довольно.

Вздыхаю, крещусь на образа. Меркуша повторяет вслед за мной. Говорю ему:

— Царь-батюшка это, Меркуша, только не нашего времени, не нашего семени…

Удивил-таки, слава тебе, Господи, и тебе, Царица Небесная. Прекратил жевать, глаза вытаращил на меня. Хорошо.

— «Им же несть управления, падают аки листвие, спасение же есть во мнозе совете[13]». Вот что о тебе писал царь Соломон, Меркуша. Силу изречения постигаешь ли, отрок? Вот смотри, как лист зелен, Меркуша, так царственно красив, и хорошо ему на ветке, среди таких же, как он, молоденьких и свежих. Но вот, осень пришла, и пожелтел он, и опал. И вот, идет каждый по лесу, попирая его ногою, и не имеет уж он никакого значения своего, Меркуша. Так и с тобою будет, коли слушать меня не будешь.

Сглотнул то, что прожевал ранее. Почему, спрашивает.

Отвечаю, разжевывая ему все тоже. Ибо не понятлив. Все, что есть, работает на чрево: голова отдыхает.

— Понял ли, мужичок, — спрашиваю под конец, чувствуя великое облегчение. — Как человек подготавливает к забою, к смерти скот и птицу, так сам он приготавливается к смерти, прежде всего духовной, чревоугодничая. Разница лишь в том, что скотина не имеет свободной воли и разума. Но человек имеет и свободную волю, и разум, принудить его никто не может, он сам выберет. Вот Жизнь, а вот — смерть. Вот Церковь — истина, ибо является Телом Христовым и исполнена Духа Святого, а вот — пиршество смерти, лукавые законы и соблазны мира. Каждый выбирает добровольно между ними.

Меркуша кивает головой. Понял, понял, мол, не дурак. Тоска по калачу во взоре.

— Вот тебе напутствие от апостола Павла, и иди с миром, да не забудь, что говорено меж нами. О гортанобесии, о чревобесии.[14] О тайноядении, о раноядении, поспешноядении[15]… «Ночь прошла, а день приблизился: итак, отвергнем дела тьмы и облечемся в оружия света. Как днем, будем вести себя благочинно, не предаваясь ни пированиям и пьянству, ни сладострастию и распутству, ни ссорам и зависти; но облекитесь в Господа нашего Иисуса Христа, и попечения о плоти не превращайте в похоти». [16]

Перекрестился я на образа, детинушка вслед за мною. Пошел, радостный, дожевывая калач на ходу. На лице улыбка облегчительная.

Да… Присматривал я за мальцом, как мог. С Данилой-зодчим и не виделся вовсе, церковь не строил, все смотрел, ворует ли Меркуша у Машки. Пальцем из окна грозил, как мимо навеса пройдет.

Один день-то и вовсе было напугался, помчался к соседям ни свет, ни заря. Петухи недавно первые кричали, рассветало только, а в их избе отсветы какие-то, вроде пламя колышется. Я в окно выглянул, зевая, а в избе Меркушкиной такое! Ну, я и подхватился, бегом к ним! Памятуя про отсветы в барском доме, где Черт куролесил, про смерти Николушки и Федора, вы бы что подумали?

До избы-то добежал, а пока бежал, много чего думал. И заробел маленько тоже. Врываться не стал, как собирался, а взошел тихонько, готовясь и обратно дать деру, коль что…

Что же, все мы люди. И я трусоват бываю. Грешен.

Ну, вошел я в избу. Тихо так, на носках переступая.

Вроде живы все. И Черта с ними не видать.

Стоит Меркушка наш возле стола, накрытого изобильно. Пироги, блины, калачи. Горшок, который, верно, со щами, капустою пахнет. И каши еще какие-то. Словом, пир честной, только какой же праздник сегодня, не с раннего даже утра, а почитай, с ночи?

Матушка его тоже возле стола накрытого. И еще одна особа, мне неприятная. Давнее у меня с ней соперничество.

Кто же ее знает, кто такая, откуда. Крестьяне бабкой зовут, бабинькой, ведуньей. Она у нас пришлая. Последние лет десять живет. Только не совсем у нас. В лесу у озера приютилась ее избенка, так, совсем несурьезное что-то, не дом, а слезы. Там лесник у барина помещался, его это изба временная в лесу. Стала было распадаться совсем, а эта, пришлая, обжила без спросу и живет ныне. Да она и спит в нем только разве; я не проверял, только сказывают так. Остальное время в лесу пропадает. Травы собирает, ягоды, листья тож. После сушит. И пользует наших, которые болеют. Опять же, девки красные просят порой сказать про будущее, гадать то есть. И гадает: за руку берет, в глаза смотрит. Чудные вещи рассказывают о ней, будто бы дар у нее, что исцелять, что предсказывать…

Бабы еще просят с коровою помочь, когда яловой[17] окажется, аль молока мало.

В церкви прежней не видно ее было никогда. И возле этой не показывалась. Да все ее с миром общение в том, что приходит по зову, когда просят; может помочь, так поможет, потом возьмет что-нибудь, что отдать не пожалеют. И мукою берет, и гречкою, а когда солью, иным чем.

Не к лицу мне с нею раскланиваться. Из разных мы жизней. Я человек церковный, она, ведьма, бесовское отродье.

«Не должен находиться у тебя проводящий сына своего или дочь свою чрез огонь, прорицатель, гадатель, ворожея, чародей, обаятель, вызывающий духов, волшебник и вопрошающий мёртвых; ибо мерзок пред Господом всякий, делающий это...» [18]

А она вот стоит, в черном плате. Укутана так, что лица не видно. Да и остального толком тоже не разглядишь. А вот глаза, черные глаза из-под платка, так и обожгли меня.

И рукою махнула еще на меня, ишь ты. Мол, стой, где стоишь, не мешай.

А в доме свеч понаставлено, чуть ли не как в престольный праздник. Горят, трещат, оплывают.

Катерина, Меркушкина матушка, стоит с лицом постным. Читает что-то…

 

Заговариваю еду раба Божьего Меркурия:

Вдохни, пища, силу духовную, благостную,

Будь, пища, не камнем в желудке и жиром на теле,

А нектаром в душе и во всём здравом теле.

Наполнись, пища, сытным духом, спокойствием,

Дай рабу Божьему Меркурию полное удовольствие.

Паче всего напитай кровь его и мозг,

жилы и кожу, а остальное, что не уйдёт, верни.

Ибо негоже оно ни телу, ни духу его.

Раб Божий, Меркурий, силу имей,

а желание плотно поесть — умерь.

Сам от еды отвернись,

лишний раз Богу помолись…

 

Вот оно что. Диспозиция[19] наметилась, значит. Барин старый, нынешнего отец, бывало, сказывал: «Главное, Ерема, это диспозиция. Вот Кутузов, Михайло Илларионович, тот это понимал. Мы с ним на поле Бородинском вот так-то выстроили, смотри…». И рисовал на песке, на земле, на столе, на окне, где придется, ту самую диспозицию, что войну выиграла.

Вот и у нас диспозиция. С одной стороны я с Законом Божьим, Данила-зодчий с церковью и душевностью своей, что детишек привлекает, матушка, как ангел-хранитель, вот эта, значит, ведьма, с заговорами своими. С другой — Меркушино чревоугодие, Чертом проклятым подогреваемое.

Махнул я рукою на баб. Чем бы дитя не тешилось, лишь бы не плакало. Пошел из избы.

А когда все и случилось, так света белого я не взвидел, и ненавидел себя, и каялся, и в грудь бил, и слёзен был; а все же неутешен. Вот оно, расследование-то, чем окончилось. И заговоры бабьи тож. Сказывать страшно, а надо…

Краток буду, не о добром пишу.

Недельки через две после разговора нашего, по случаю праздника, то Иванов был день[20], и в угоду чреву, пили медовуху в избе, где обретался Меркуша наш. Таким, как он, не наливают в селах наших: рано еще. А он не спросился. Отлил себе раз, второй, третий, поскольку отец и соседи, опрокидывая чарку за чаркой, не помнили вскоре себя.

Заесть захотелось. Ночь на дворе. Матушка все съестное прячет, чтоб не объедался на ночь, чтоб спал голодным да спокойным. Не нашлось в избе ничего. У Меркуши голова кружится, небо с овчинку. Пошел, по привычке, Машку обворовывать.

Видно, перегнулся крестьянский сын через плетень. А голова-то, головушка, подвела.

Упал он к Машке под навес. Мало, что обжора Машка, так ведь еще и помнит обидчика своего, хорошо помнит.

Словом, к утру кинулись парня искать...

И нашли в загороде. Не Меркушу, а то, что осталось от него. Ноги в сапогах только и оставались несъеденными. Не прогрызла Машка кожи, аль утомилась уж, аль наелась, чудовище проклятое, людоедка, несытая тварь!

Надо ль сказывать, что пропала еще одна елисеевская шаль?

Господи, помилуй меня, грешного; прости, прости, прости! Виноват я Господи; упокой душу раба твоего, Меркушки, а мне дай покаяние и прощение, коли еще можно это для меня, дурака старого. Расследователя…

 


 

 

[1] Крупчатка — сорт пшеничной муки, отличающийся значительной зернистостью. Обыкновенно мука отсортировывается через шелковые сита с № XI до № XVI, К. же отсортировывается через более редкие сита с № VII до № X. Такая мука готовится только в России, преимущественно из твердых сортов пшениц. Когда она хорошо отсортирована, то не пыльна и раздельна; она менее гигроскопична, более способна к сохранению и дает более припека. Иностранные пекари не умеют обращаться с К., чем объясняется неуспех вывоза ее за границу; между тем этот сорт муки, сравнительно с более мелкими ее сортами, особенно с очень мелкой, перетертой мукой, имеет за собою немалые преимущества, и приготовление хорошей К. обходится нередко дороже, чем более мелкой муки.

 

 

[2] В.А. Елисеева — реальное историческое лицо, богатая помещица, владевшая селом Семидесятное и окружающими его хуторами. История о кашемировой шали и о мастерских, а позднее и фабрике по производству шалей, о подарках царствующей чете не выдумана.

 

 

[3] Надо учесть, что деятельность Петра I в Воронежском крае не во всем заслуживает восхищения и уважения. Он издал ряд жестоких указов о разорении городов и сел в Воронежском крае, основанных вольными поселенцами без царского повеления. Среди них были такие известные современные районные центры Воронежской области, как Анна, Бобров. Богучар, сожженные карательными отрядами, полностью стертые с лица земли по воле Петра I. Петр строил в Воронеже флот; тяготы строительства ложились на плечи народа, как и новые, связанные с этим повинности. Было много беглых. Большинство беглых устремились на Дон, рассчитывая найти там облегчение своей участи. Немало среди них было беглецов из сел и городов Воронежской области. В июле 1707 г на Дон по царскому указу был отправлен карательный отряд во главе с князем Ю.В. Долгоруким. Каратели действовали с большой жестокостью, и это послужило поводом для начала восстания, во главе которого стал К.Ф. Булавин.

 

 

[4] Голбе́шник — домовой (у русских). От слова голбец (перегородка за печью). Голбец для голбешника — излюбленное место в доме. Зачастую голбешника (домового) именуют особо почтительно

 

 

[5] В вежливых обращениях к нему, леший — лес праведный, лес честной, лесной дедушка, лесной дядя, лесной житель, лесной хозяин.

 

 

[6] Согласно некоторым северным сказам, собранным П. Н. Рыбниковым, кровь лешего тёмная, а не светлая, как у людей, потому его и зовут ещё «синеобразным» («синий» в древности означал — «тёмный».

 

 

[7]1 Живущий под кровом Всевышнего под сенью Всемогущего покоится,

2 говорит Господу: "прибежище мое и защита моя, Бог мой, на Которого я уповаю!"

3 Он избавит тебя от сети ловца, от гибельной язвы,

4 перьями Своими осенит тебя, и под крыльями Его будешь безопасен; щит и ограждение — истина Его.

5 Не убоишься ужасов в ночи, стрелы, летящей днем,

6 язвы, ходящей во мраке, заразы, опустошающей в полдень.

7 Падут подле тебя тысяча и десять тысяч одесную тебя; но к тебе не приблизится:

8 только смотреть будешь очами твоими и видеть возмездие нечестивым.

9 Ибо ты сказал: "Господь — упование мое"; Всевышнего избрал ты прибежищем твоим;

10 не приключится тебе зло, и язва не приблизится к жилищу твоему;

11 ибо Ангелам Своим заповедает о тебе — охранять тебя на всех путях твоих:

12 на руках понесут тебя, да не преткнешься о камень ногою твоею;

13 на аспида и василиска наступишь; попирать будешь льва и дракона.

14 "За то, что он возлюбил Меня, избавлю его; защищу его, потому что он познал имя Мое.

15 Воззовет ко Мне, и услышу его; с ним Я в скорби; избавлю его и прославлю его,

16 долготою дней насыщу его, и явлю ему спасение Мое".

 

 

[8] Угол в избе — около двери и напротив окна — был мужским. Здесь стояла лавка, на которой хозяин работал, а иногда и спал. Под лавкой хранили крестьянское добро. А на стене висела конская сбруя, одежда и принадлежности для работы. Угол этот, как и стоявшую здесь лавку, называли коник: на лавке делали узоры в виде конской головы.

 

 

[9] Угол около устья печи так и называли — бабий кут, т. е. женский угол. Здесь хозяйка готовила пищу, здесь был шкаф для хранения кухонной посуды — посудник.

 

 

[10] Русская игра городки.

 

 

[11] Господи, Царь Небесный, Утешитель, Дух истины, умилосердись и помилуй меня, грешного раба Твоего, и оправдай, и прости мне, недостойному, все, в чем я согрешил сегодня пред Тобою как человек, и более того — не только как человек, но и хуже скота: добровольные мои грехи и непреднамеренные, сознательные и неосознанные, совершенные с юности и от злого навыка, и те, что от бесстыдства и беспечности. И если именем Твоим клялся или похулил имя Твое в помышлении моем, или кого укорил, или оклеветал кого во гневе моем, или опечалил, или от чего-либо прогневался; или солгал, или не во время спал, или нищего, пришедшего ко мне, презрел; или брата моего опечалил, или возбудил ссору, или кого осудил, или расхвастался, или возгордился, или разгневался; или во время молитвы ум мой увлекся обольщением мира сего, или имел нечистые мысли; или объелся, или опился, или беспричинно смеялся; или злое помыслил, или, увидев чужую красоту, уязвился сердцем; или непристойное говорил, или над грехом брата моего посмеялся — мои согрешения бесчисленны; или к молитве был нерадив, или, еще что-либо сделал злое и забыл, ибо все это и больше этого я совершил. Помилуй меня, Творец мой и Владыка, унылого и недостойного раба Твоего, и прости их мне, и оправдай, и прости меня, как Благой и Человеколюбивый, чтобы я, блудный, грешный и несчастный, с миром лег, уснул, и отдохнул, и поклонюсь, и воспою, и прославлю пречестное имя Твое…

 

 

[12] Тюря — это мука, разведенная водой или молоком, часто даже и не вареная; ее называли также болтушкой

 

 

[13] Притч.11.14

 

 

[14] Есть два основных вида чревоугодия. Первый, когда человек ищет приятности пищи, и не всегда хочет есть много, но желает вкусного; и случается, что таковой, когда вкушает яства, которые ему нравятся, до того побеждается их приятным вкусом, что удерживает снедь во рту, долго жует её и, по причине приятного вкуса, не решается проглотить её. Это называется по-гречески «лемаргия» — гортанобесие. Иного опять борет многоядение, и он не желает хороших снедей, и не заботится о вкусе их; но хороши ли они или нет, он хочет только есть и не разбирает, каковы они; он заботится только о том, чтобы наполнить чрево своё; это называется «гастримаргия», т. е. чревобесие».

 

 

[15] Есть еще другие виды чревоугодия, это: тайноядение — стремление скрыть свой порок; раноядение — когда человек, едва проснувшись, принимается за еду, еще не испытав чувства голода; поспешное ядение — человек старается быстро наполнить чрево и глотает пищу не разжевывая, словно индюк; несоблюдение постов, употребление из-за похоти гортани вредных для здоровья продуктов. Древние аскеты считали чревоугодием также чрезмерное употребление воды.

 

 

[16] Римлянам. 13, 12-14.

 

 

[17] Яловая корова — это та, которая в течение года не дала приплода по различным причинам.

 

 

[18] Второзаконие 18:10.

 

 

[19] Диспозиция (от лат. dispositio — расположение) — 1) до 20 в. план расположения сухопутных войск (сил флота) и противника для ведения боя (сражения). В ВМФ, кроме того, план расположения кораблей на рейде, в базе и на море.

 

 

[20] Имеется в виду праздник Ивана Купалы в день летнего солнцестояния. Дохристианское название праздника неизвестно. Название «Иван Купала» имеет народно-христианское происхождение, оно является славянским вариантом имени Иоанн Креститель (купатель, погружатель). Кроме того, название праздника увязано с ритуальными купаниями в реках во время этого праздника. Аналогичным образом имя Иоанна Крестителя было переведено в Германии: нем. Johannes der Taufer, и в Финляндии: фин. Johannes Kastaja «тот, кто погружает (в воду, купель), освящая».

 

 

_ftn5

title=

Вставка изображения


Для того, чтобы узнать как сделать фотосет-галлерею изображений перейдите по этой ссылке


Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.
 

Авторизация


Регистрация
Напомнить пароль