Я сижу уже восемь лет и, кажется, не будет этому никакого конца. Сижу на одном месте не двигаясь, как истукан с острова Пасхи. Время придавило меня, ссутулило мои плечи, согнуло мою шею; усадило на низенькую табуреточку в стеклянной колбе песчаных часов и принялось посыпать сверху песком секунд, дней, месяцев. Я сижу неподвижно по грудь засыпаный песком времени, а сверху, падая мне прямо на темя, всё течёт и течёт по крупицам отведённый мне срок. И даже когда время песчаных часов завалит меня с головой, когда мне станет трудно дышать под его толщей, даже тогда назначенный мне срок не истечёт, а будет всё сыпать и сыпать аккуратно разравнивая над моей неподвижной стриженной фигуркой зыбкие тонны песчаного кварца. И тогда я стану совсем как древний потерянный город, увидеть и пройти по которому можно только затеяв длительные археологические раскопки.
Я и чувствую себя древним. Городом. Который никто никогда не раскопает. Сижу неподвижно, смотрю в зелёную, облезлую стену, а вижу его красивые мощёные улочки, допотопные дома, каменные площади и повозки, их наполняющие… А ещё базарников, погонщиков, зазывал, мельников, медоваров, ткачей, корчмарей, сапожников, пекарей… Нет в моём городе только нищих. И солдат тоже нет. Не от кого им охранять...
Я люблю свой придуманный город, и знаю точно — в определенные моменты он становится материален. Вокруг меня ничего нет, зелёные голые стены и мёртвая тишина, зато внутри кипит жизнь, бьют фонтаны, звучат песни, и маленькие людишки, принадлежащие мне целиком без остатка, со всем своим скарбом, домишками, жёнами и детишками, спасают меня от пустоты и бездействия. Мой внутренний мир, мой каменный город внутри меня не даёт утонуть, поддерживает, как последняя соломинка, держит меня на плаву. А больше мне не за что зацепиться, больше у меня ничего нет. И, наверное, уже никогда не будет.
Конечно, я не всегда сидел таким истуканом и смотрел в зелёную стену. Поначалу я сохранял жизненную инерцию, пытался что-то делать. Я пёк хлеб, строгал доски, клеил бумажные пакеты, сбивал тарные ящики из дощечек… Сейчас я сижу. Я очень устал. Я не хочу больше ничего делать. Пропасть лежит между мною, сколачивающим ящики, и мной, сидящим неподвижно напротив зелёной стены. Пропасть настолько глубокая, что можно прыгнуть в неё и лететь вечно, так и не достигнув дна.
Я помню самое начало, как я медленно выходил из забытья, придавленный случившимся, как бетонной плитой — так что ни вздохнуть, ни пошевелиться. А чужая, прерванная мной жизнь, схватила крепкой пятернёй моё сердце и не давала очнуться. Как в дурмане я отвечал на какие-то вопросы, подписывал какие-то бесчисленные бумаги, а старенькая мама, одураченныя адвокатами, твердила на свиданках, что всё будет хорошо. Она продала телевизор и ещё одолжила у соседей, а я даже не мог собраться с мыслями, чтобы запретить ей делать это. Потому что, я тоже хотел верить, что всё будет хорошо.
Как странно вспоминать сейчас об этих жалких надеждах. Какого чуда я ждал? Прощения? Признания меня невиновным? "Собирайся, Серега. Высокий суд во всем разобрался — это был несчастный случай. Иди домой, честно трудись, воспитывай детей и оплакивай покойника, каким бы дрянным человеком он ни был при жизни..." Смешно. В такое чудо не верят даже самые отпетые романтики, хотя бы вскользь столкнувшиеся с реалиями судебной практики. А я верил, потому что, видит Бог, я никого не хотел убивать. И кстати, если Бог все видел, почему же он допустил такой исход? Почему не вмешался своей Божественной волей в судьбу детей своих, одному сохранив жизнь, а другому свободу? Или раб Божий на то и не достоин Божьего участия, потому что — раб?.. Не знаю… Да и ладно. Бог с ним, с Богом, разговор сейчас не о нем, разговор обо мне.
А я к тому времени ослеп, ничего не видел, был оглушен, разбит и разобран. И очнулся я много позже, спустя длительное время, а где-то позади, в тумане, остались нечеткие скудные воспоминания, в которых женщина-судья монотонно, как газету, долго и непонятно читает приговор, белое мамино лицо, по-рыбьи хватающее ртом воздух, и единственная мысль, что жена так и не пришла. Не пришла.
Да, очнулся я гораздо позже, сознание понемногу свыклось с предстоящим мне будущим, я выглянул из-под глыбы приговора и увидел, что вокруг меня обыкновенные люди. Такие же, как я. Воры, убийцы, мошенники, грабители. Что они разговаривают, смеются, едят и даже толстеют, что они живут. И я тоже начал жить, опять начал жить, медленно привыкая ко всему.
Как можно привыкнуть к тому, что ты убийца? Очень просто. Я насмотрелся за эти годы на убийц всех видов и мастей, и ни у одного из них не заметил я на лице печати содеянного, налета скорби, раскаяния, сожаления. В чужую душу не залезешь, и что снится им короткими тюремными ночами я не знаю, может, кто-то и видит ночные кошмары, лики убиенных, окровавленные орудия преступлений и прочие детали содеянного… Не знаю. Мне не снится ничего. Ни свои, ни чужие покойники меня не беспокоят. Если толковать сновидения уголовным кодексом, то, может, так и должо быть: совершил умышленное преступление — получай кошмары по ночам, неумышленное — спи спокойно, набирайся сил, обдумывай будущее. Ведь будущее, как бы ни был строг приговор, — впереди. Нужно только до него дожить. А покойники, они в прошлом. Покойников больше нет.
Или есть? В светлой памяти близких, в разных там старинных семейных альбомах, на овальных фотографиях могильных ухоженных плит? Черт его знает. Или Бог его знает — как кому ближе, у всех по-разному. Хотя, наверное, именно эта разница влияет на спокойный сон по ночам… Да и ночи-то все короткие, мгновенные какие-то. Закрыл глаза, открыл — и уже другой день. И дней этих много, и все они серые, одинаковые, длиннющие, как погребальные песни. И сколько книжек ни прочти, сколько ящиков ни сколоти, сколько чаю ни выпей, — ничего не поможет подтолкнуть, убыстрить ход времени. На воле, помню, вот только-только председатель про посевную вводную давал, а уже поземка по двору стелет, вот только-только после зимы все пораскисало, а уже смотри ты — желтым-желто вокруг, и жена грибы с картошечкой на кухне жарит.
И с дочкой та же история. Вот ведь на коленочках по коврику ползала, мамку кушала да пустышку сосала, а потом — хлоп! — и школьница уже. Голову опустил, под комбайн залез — зима прошла, голову поднял, в комбайн забрался — лето пролетело. Стаканчик пропустил, картошечку с грибками скушал, вот на секундочку остановился, глядь, а дочь уже губы помадой красит. И грустно было немного, потому что знал — вот так и жизнь пройдет. А оказалось, вон что. Не так пройдет жизнь-то. Не так. Радоваться надо было, а видишь, грустил за жизнь свою. Дурень. Думал, улетает она. Точнее — пролетает. А она просто была, жизнь-то. А здесь что? Здесь разве жизнь есть? А вот и есть, как выясняется. Везде жизнь есть, даже, говорят, на Марсе. Значит и здесь жить можно. Везде люди живут. Просто она тут не такая, другая, медленная, как зима, резиновая, как статья за убийство. От шести до бесконечности. Как решат. С какой ноги судья встанет, как следак подсуетится, как звезды укажут, как карта ляжет. Жизнь тут тянется — не перетянешь… Можно только втянуться, учиться не думать ни о чем и ждать писем.
Ко мне письма не приходят.
Мама писала первые годы, кто еще напишет, как не мама. Из ее писем я узнал, что жена с дочкой уехали из совхза, что дочка совсем выросла, но давно уже не виделись, жена дочку к ней не пускает, а самой съездить повидаться уже сил нету.
Я просил только об одном, не о письмах, передачках или посылках, мне нужна была только дочкина фотокарточка. Господи! Маленький прямоугольник плотной глянцевой бумаги, который не стоит почти ничего, ни по деньгам, ни по времени. Я верил, что могу расчитывать на такую малость. Посто обыкновенная фотокарточка моей дочки. Я почти год ждал ее, я все придумал: если карточка будет маленькая — сделаю медальон и буду носить на шее, если большая — повешу в уголок, как иконку. Буду смотреть на нее засыпая и видеть ее проснувшись. Почти год… Целый год. И полтора. И два, и дальше по счету. Она сказала маме "хорошо, я все ему вышлю, только больше нам не звоните..." И ничего не выслала. И три года прошло… И четыре… Я понимаю жену, но не могу ей простить. Я не понимаю жену, но все ей прощаю. Я умер для нее вместе с моим покойником, так она сказала на единственной нашей свиданке. А если я умер, кто ж мне будет посылать фотографии? Мы ведь уже выяснили: покойников нет, они в прошлом. А в прошлое никто не шлет писем и телеграмм. С тех пор я надеюсь и думаю только об одном, что умерев для жены, я не умер для дочери, ведь я точно знаю, она запомнила меня веселым, улыбающимся, несущим ее на плечах.
— Какие наши правила, дочура?
— За волосы не делгать!
— Так, а еще?
— На сею не давить! За усы не хватать! — и тут же ухватывалась за уши и волосы своими маленькими ладошками...
Она уже большая сейчас, выросла, превратилась в девушку. Я силюсь представить ее лицо, каким оно стало, но не могу вспомнить даже лицо той маленькой девочки, какой я ее видел и знал. Какой я носил ее на плечах… А потом она начала красить губы помадой и потихоньку удаляться от меня. Стеснялась моих промасленных рук, уворачивалась от моих поцелуев. А потом меня не стало.
Я долго думал о странностях жизни, извивах судьбы, благо, для этого занятия здесь созданы все условия. Сначала, конечно, я был убежден в великой несправедливости, со временем — засомневался, а сейчас почти уверен, что все так и должно быть. Но не было дня, когда бы я не думал о том, как моя участь повлияла на дочкину жизнь. Что бы поменялось в ее судьбе, будь я рядом? Или судьба — на то и судьба, что никак и ничем ее не изменишь?
Три года назад от мамы было последнее письмо. Сетовала на здоровье и одинокую жизнь, а в самом конце, как что-то совсем малозначительное, дописала несколько строк: "Внучка выходит замуж. Муж из Новой Зеландии, по объявлению. Уезжают через месяц." Этой короткой припиской, даже не назвав дочку по имени, мама сполна передала все свои разочарования, обиду и боль. Но меня эти строчки в конце письма не разочаровали и не обидели. Они сожгли меня целиком, словно напалмом. Все мои мысли о судьбах и взаимосвязях были скомканы, как бумажные листочки, превратились в пепел. Все мои желания, надежды, путеводные звезды скрылись в далеких далях навсегда. И даже мой воображаемый город закрыл до единой все ставни и замер, как в трауре. Что-то надломилось во мне. Какая-то нить порвалась и связать ее уже никогда не получится. Слабая надежда на то, что моя дочь повзрослеет, во всем разберется и захочет увидеть меня. Слабая надежда, что она поговорит со мной и простит.
Слабая надежда, она все равно — надежда. Она крепит и вытягивает, но даже если ты перестал барахтаться, все равно она держит тебя за шиворот, не дает утонуть. Там, где я нахожусь — без надежды никак нельзя. Да только время показывает, что и без надежды — можно. Время показывает, что человек — бездонная емкость, в которой для всего найдется место. И если будет холодно, человек привыкнет к холоду, а если жарко — к жаре. А если человека бить постоянно, то он привыкнет и к боли. Я это знаю точно, все испытано на себе. И без надежды дыхание не прекращается, и сердце бьется попрежнему. Так что же горевать о ней, о надежде, наличие или отсутствие которой ничего не меняет? Где я и где эта Новая Зеландия? На разных полюсах. На максимально возможном друг от друга расстоянии. Что я знаю о Новой Зеландии? Почти ничего. Я знаю только, что это несколько островов в океане, где-то на краю света… Что еще? Пожалуй, на этом все. Остальное я могу только представить или придумать.
Когда я работал в совхозе, крутил гайки в двух "убитых" комбайнах, мне выдалась случайная командировка, странным образом связанная с Новой Зеландией. Дело было зимой, все повально болели, кто гриппом, кто простой деревенской болезнью, и я оказался единственным, кто был в состоянии свозить бухгалтершу в город. Аж в самую столицу! Да к такому начальству за такими документами, что обязательно нужно было ехать на председателевой Ниве. А мы что? Наше дело маленькое: сказали копать — копаем, сказали везти — везем.
Бухгалтерша, женщина крупная, с высокой прической на голове, всю дорогу грузила своим образованием, пытала, читаю ли я книжки, а кончилось все равно тем, что набрала в магазине две сумки колбасы. Образованная женщина, институт народного хозяйства.
Но Бог с ней, с этой колбасолюбивой бухгалтершей! Ведь мы подошли вплотную к Новой Зеландии! Вот она, здесь! Здесь было наше первое свидание, в этом огромном магазине, в котором все ходили с тележками на маленьких колесиках. Бухгалтерша тоже схватила тележку, включила кнопку на пузе и улетела в неизвестном направлении, крикнув напоследок, что встречаемся через час у входа. Удивительно, но с ее уходом, а точнее, побегом, мне стало почему-то неуютно и одиноко. Вокруг было полно людей, все были такие красивые, столичные, уверенные в себе, с тележками, полными разноцветных товаров. Я захотел уйти в свою Ниву, но вдруг потянулся за маленькой корзинкой, схватил ее крепко за пластмассовые ручки и ступил в яркое пространство, где, казалось, были выставлены на продажу все вещи мира. Я сейчас думаю: что заставило меня, желающего спрятаться в машине, все-таки зайти в этот огромный зал гипермаркета, в котором я был чужим и попросту неплатежноспособным? Может, это Новая Зеландия меня поманила тогда?
Я медленно шел меж нескончаемых рядов и корил себя за то, что не взял деньги. Но я же не знал, что окажусь посреди такого Клондайка! Я думал, поглазею еще чуть-чуть и пойду в машину, как вдруг увидел на одном из ценников интересную вещь. Сейчас не помню точных цифр, помню только название: "Анкор". Речь идет о простом сливочном масле. Масло под названием "Анкор" стоило почему-то ровно в пять раз дороже, чем наше, отечественное. Я приблизился к ярко освещенной витрине холодильника и взял блестящую пачку в руки. Фольга была непростая, как бы рифленая, а на ней на всю ширину был нарисован луг и корова. Корова была такая красивая, что я даже загляделся: и окрас у нее был какой-то необычный, я бы сказал, веселый, и морда наглая и счастливая в своей наглости и осознании собственной красоты. У нас в совхозе таких коров не было. Я покрутил пачку в руках, всюду было написано "Анкор" и "Сделано в Новой Зеландии". Я стоял в своем бушлатике, заляпанных грязным снегом и солью ботинках, крутил в руках пачку диковинного масла и думал, что в Новой Зеландии сейчас тепло и красиво, и коровы там красивые, и масло вкусное, раз стоит так дорого… А потом очнулся и мне показалось, что окружающие смотрят на меня, все смотрят на меня, кто снисходительно, кто насмешливо. Мне казалось, все понимают, что это масло слишком не по карману для меня, дорого и недоступно, как сама Новая Зеландия. Тогда я отвернулся ото всех, нашарил в кармане деньги, пересчитал и с облегчением понял, что на "Новую Зеландию" хватает. Я повернулся ко всем лицом, небрежно бросил искристую пачку себе в корзину и больше не обращая внимания на переполненные стелажи, будто уже взял, то что искал, прямиком пошел к кассам.
В машине я достал масло из фирменного гипермаркетского пакетика и долго смотрел на самодовольную новозеландскую корову, пока масло не согрелось в моих руках. Оно было упругим под фольгой и мягким в тех местах, куда я надавливал подушечками пальцев. Я глядел в заиндевевшее окно и думал, что Новая Зеландия это теплое, беззаботное место, желанное, почти рай. Мои ассоциации были просты, как я сам: "Новая" — это что-то свежее, молодое, "Зеландия" — красивое, зеленое… Бесконечные цветущие луга, вечное лето, никакой снежной каши под ногами и еще коровы, вальяжно жующие и глядящие куда-то вдаль. А вдали шумит океан. Коровы смотрят на океан и выделяют из себя вкусное, но дорогое масло. А потом совхозный водила на другом краю земли покупает его и сидит обалдевший, словно посетил какой-то увлекательный аттракцион...
На обратном пути бухгалтерша не спрашивала меня про книжки. Из ее сумок, что стояли в багажнике, на весь салон растекся густой запах копченостей, а в такой обстановке вести разговоры о литературе — как-то не очень… Я был совсем молодым тогда, только после армии, но отлично видел, в какой томительный резонанс попали эта копченая колбаса и внутренний мир начитанной бухгалтерши. Сначала она не подавала вида и, должен признаться, сперва действительно даже вкусно было от этого запаха, но километров через пятьдесят у меня заболела голова и я стал порываться открыть окошко. Бухгалтерша стоически молчала, я видел, как ей неловко, хотя, что тут такого? Но нет, было кое-что… По пути в город она была точь-в-точь как та напыщенная новозеландская корова, важная, видевшая океан, а обратно возвращалась обычная наша коровка, некормленная, недоенная, с двумя сумками колбасы. Вот и вся литература.
Еще километров десять бухгалтерша молчала, а потом вдруг сказала:
— Слушай, не хочешь перекусить?..
Я говорю:
— Колбаской что-ли?
Мы переглянулись и рассмеялись. Нормальная тетка оказалась эта бухгалтерша. Свойская. И кстати… Когда меня "закрывали", она единственная хлопотала вместе с мамой, писала какие-то ходатайства...
Мама в письмах передавала от нее приветы, пожелания, а однажды написала, что бухгалтерша переехала в город. Больше я о ней никогда не слышал, но часто вспоминал нашу зимнюю поездку, огромный магазин, дорогое масло и запах копченой колбасы. Особенно запах… Здесь таких запахов нет.
Исчезла из маминых писем сначала бухгалтерша, потом моя дочь, а потом и вовсе исчезли мамины письма. Значит ли это, что исчезла моя мама? Три года без ее весточек — это много. За такое время некоторые успевают отсидеть и освободиться по сроку. Мне должны были прислать какое-то уведомление, но, видимо, что-то засбоило в государственной машине и уведомление затерялось или ушло в никуда. Да мне и не нужно никаких уведомлений. Я старый ЗК и многое понимаю в жизни. Время идет, мы не молодеем, а мамы умирают. Вот такой расклад. Тут впору снова вспомнить о надежде, придумать, что мама жива, хворает, писать не может, но жива, жива, и ждет меня, но я не питаю иллюзий. Как сказал один персонаж Стивена Кинга, старый зек с пожизненным сроком, — "надежда — опасная вещь", и я, по прошедствии лет, с ним абсолютно согласен. Далекой зимой в председателевой Ниве, когда дело коснулось литературы, но еще не дошло до масла и колбасы, бухгалтерша сказала мне: "Читайте книжки, Сергей, в них много интересного". То ли от обилия свободного времени, то ли в благодарность за составленные ходатайства, я послушался совета бухгалтерши и много читал в первые годы. Это в книжках зеки роют ходы, обретают свободу и живут потом спокойно на берегу океана. В жизни все совсем по-другому: лишь зеленые облезлые стены, отсутствие писем и роковые ошибки, которые уже не исправить. Как говорят здесь: за косяки нужно отвечать, но никто не сообщает, сколько могут стоить эти ответы. Мне мои ответы и мои косяки обошлись слишком дорого, гораздо дороже, чем целый контейнер новозеландского масла Анкор. Хотя не ясно, в каких деньгах и по какому прейскуранту оценить время, улетевшие годы и поломанную жизнь?
Но как все поисходит? Как мы попадаем в переплеты? Да очень просто! Доверчивость, нерешительность, вспыльчивость, гордыня, ярость, — любая ошибка может подвести нас к самому краешку. А потом ты смотришь снизу, уже спокойный, остывший, но уже ни в чем не уверенный и жалеешь, что не остановился за пол-шага до края.
Еще под следствием, в СИЗО, когда я написал "касатку" и надеялся на пересмотр дела, сокамерники ко мне долго приглядывались, изучали, и даже петух из-под нижней шконки все время выглядывал, как зверек из своей норы. Про места лишения мы все знаем примерно одинаково: из фильмов, блатных песен и рассказов старого рецидивиста дяди Васи, совхозного забулдыги-сторожа. Но если даже вы не слушаете Радио Шансон и никогда не обсуждали с дядей Васей перепития семи его ходок, даже тогда несложно догадаться, что статья за убийство — авторитетная в зоне статья. Не то, чтобы я гордился составом преступления, но я чувствовал себя выше "бакланов" и воришек, что сидели вместе со мной, и это была первая точка опоры в моей новой жизни. Я старался говорить мало, бросил курить, стал много отжиматься и качать пресс. Поддержание физической формы стало второй точкой опоры для меня. Сокамерники ехидничали, когда я отжимался от шконки, но я не обращал на них внимания. В местах лишения нельзя показывать своего раздражения, нужно уметь шутить и уметь отшучиваться, и никогда не показывать своих слабостей и переживаний. Любое чужое слово должно отскакивать от тебя, как болванка от танковой брони, иначе — съедят, и не заметишь.
Время шло, потихоньку я стал в камере "своим". Компания подобралась разномастная: таможенник-коррупционер, менеджер-наркоман, безработный-бандит, да я, совхозный комбайнер-убийца. Да, был еще петух, жил на полу, все время мыл-подметал и молчал. Гораздо позже я с удивлением узнал, что на воле он был компьютерщиком, а сидел как и я, за убийство: ударил ножом любовника, заревновал значит. Вот какие, оказывается, у пидоров страсти кипят. Драмтеатр. Как там?.. "Театр начинается с вешалки"? А заканчивается поножовщиной, вонючим матрасом под нижней шконкой и званием "осужденный с низким статусом". Это вам не Шекспир.
В остальных соседях ничего театрального не было, а было обыкновенное широкоформатное кино: у одного мелодрамма, у другого комедия, у третьего боевик. Таможенник был честный, менеджер — глупый, а Леха-бандит — веселый и наглый. Леха мне сразу понравился беспечностью нрава, нескончаемыми байками, остроумными прибаутками, уверенностью и высокомерием в обращении с тюремными сотрудниками. Он рассказывал про свою жизнь, а я словно читал увлекательный роман, удивляясь богатству событий. Пока я ковырялся в совхозных комбайнах, мой почти ровесник прожил четыре жизни в промежутках между тремя отсидками и "малолеткой". Ласковые красавицы, верные кореша, далекие города и длинные дороги наполняли Лехину жизнь. Все, чего у меня никогда не было. Дочка и мама — оказалось, только это у меня есть, и я рассказывал в ответ про них, и кстати, ни мамы, ни дочки у Лехи не было, так что мы были квиты. Тюремная жизнь сближает людей порой самых непохожих и разных. Лехина жизнь отличалась от моей, как отличаются передние и задние колеса трактора "Беларус", но с Лехой было так легко, будто был он закадычным другом детства, с которым я когда-то выкурил первую сигаретку или получил в драке со старшими пацанами первый синяк. Мы пили крепкий тюремный чаек из одного "кругаля" и делились салом и переживаниями. В какой-то момент мне показалось, что наша встреча не случайна и Леха должен сыграть в моей судьбе определенную роль. Собственно, так и случилось, а предчувствие ли это было или мистический всплеск предвидения — какая теперь разница? Что об этом рассуждать? Все в жизни взаимосвязанно, а судьба лишь контролирует эти взаимосвязи и предлагает нужные варианты. Меня судьба-злодейка свела с Лехой-бандитом, веселым, нагловатым парнем, который стал моим "семейником". "Семейник" в зоне — помощь и опора, самый близкий человек в новой жизни. Почти год мы прожили бок о бок и делились всем, чем было. Судьба позаботилась, чтобы здесь рядом со мною оказался такой человек. А когда мне принесли постановление, что дело пересмотрено и приговор оставлен без изменений, Леха улыбнулся и сказал:
— Серега, братан, не парься… Зато скоро на этап, а в зоне, по-любому — лучше, места больше и воздух свежий, не то что здесь, пол-часа в сутки прогулка. Я тебе как раз вот чего скажу. Прикинь, короче, сон в руку и тебе — прибыль… Серега, братан, я, короче, заснул сегодня — сон увидел. Типа мы с тобой в нарды на интерес шпилим. Я, короче, прикинь, те зарики на продол швырнул — так не перло! Сука, ни одного "куша", ни одного "камня"! Два-один, два-один всю игру! Короче, вломил ты меня на сотку бакинских по ходу...
Тут Леха отвернулся от глазка в двери, снял носок и откуда-то из-под большого пальца, как фокусник, достал маленький свертыш. Снисходительно поглядев на всех, он развернул целлофанчик и на божий свет, тусклый от единственной лампочки, показалась виртуозно скрученная американская купюра. Леха расправил ее и, как бы прячась от "продольного", притаившегося за дверью, быстро вложил купюру в мою руку.
Я даже не нашелся сразу, что сказать, так неожданно все произошло.
— Леха… Ты чего?.. Да не надо… — успел протянуть я, но Леха вытаращил глаза и громко прошипел: — Спрячь! Бегом! Счас пропасут — всех вы… ут из-за тебя. Серега, братан, не будь мертвым, шевелись! Шевелись!
Я поспешно засунул американскую денежку в носок и подумал, что как-то тяжело стало мне сидеть на своей шконке, как-будто гнет тяжелый на плечи положили.
Сверху со своей "пальмы" закряхтел дядя Вова.
— Повезло тебе, Серега, с семейником… Такие сны по ночам смотрит.
Леха, как тень, скользнул к дяде Вове, лежащему на втором ярусе и лица их оказались вплотную друг к другу.
— Ты, старый герострат, что такое "повезло" мало знаешь, — зашипел, как змея, Леха, — "повезло" — это когда ты дачу соседу спалил, а сам не "спалился". Так что не хрен базарить. Слазь давай, партейку сделаем.
Дядя Вова послушно слез со своей "пальмы". Он заехал вместо таможенника и ждал обжалования приговора. Пять лет за поджег соседской дачи, сурово ли это? Если учесть, что сосед строил дачу всю свою жизнь, то, вроде, нет. А если подумать, что, судя по возрасту дяди Вовы, эти пять лет могут оказаться последней пятилеткой его жизни, то, может, и да… Но это, по большому счету, не наше дело. Слава Богу, мы не суд, что нам до этого? Пусть у судейских болит об этом голова. А душа у них не болит, потому что нет ее у них, души-то. Факт. Им пишут — они щедро отмеряют. И щедрость у них особая, судейская, исчисляется годами. Если в УК сказано от двух до пяти, можно не сомневаться — в приговоре будет пять.
Дядя Вова не поделил с соседом полметра общей части периметра, а за спорные территории воевали всегда и во все времена. Ну, и дядя Вова с соседом, конечно, тоже, причем, с самого начала, со дня выделения участков.
Сосед был громкий, энергичный, наглый. Быстро поставил забор и полметра участка по всей длинне у дяди Вовы — как не бывало. Но как же так?! Разве так можно?!!! Простой советский праведник дядя Вова от всей души не понимал, как человек вот так вот нагло, у всех на глазах может совершить такую подлость! Конечно, беззаконие творится повсеместно, об этом дядя Вова слышал не раз, не с Луны ведь прибыл, но тут не "кто-то" и "где-то", а свой личный клочок земли! Он никак не мог смириться, писал во все инстанции, но когда понял, что все бестолку, никто разбираться не хочет, а сосед все "улаживает", при любом случае называет его кляузником и смеется в лицо, — решил расставить все точки по-мужски. Так и сказал жене: "Все! Пойду набью ему морду!" Казалось бы, все закономерно, давно и пора было, но жены — такие люди, они иногда очень хорошо смотрят вдаль. Жена сказала ему "не ходи", они поругались и он все равно пошел. А сосед был моложе, выше и шире, встретил дядю Вову радушно, потому что ждал эту встречу очень давно, еще с того момента, как забетонировал первый заборный столбик. Он сказал: "Ну что, Вовик? Приперся?!" и широкими мазками, как художник-маринист, разукрасил лицо дяди Вовы сиреневым и голубым.
Дядя Вова не нашел в себе силы пойти обратно в свой родной щитовой домик, ведь там ждала его прозорливая жена, а побитой собакой потрусил к ручью, что петлял вокруг дачного кооператива, где, как маленький мальчик, проплакал до самого заката.
В дальнейшем война перешла в позиционную затяжную стадию. Каждый окопался на своей территории, возвел блиндажи и доты, изредка проводя артобстрелы, показательные маневры и прочие удаленные мероприятия. Дрались, в основном, только по праздникам, когда разгоряченные застольным алкоголем, выбирались из своих укрытий и шли в рукопашную. Причем, особо яркие битвы выдавались на майские, девятого числа.
А потом у дяди Вовы померла жена и как-то все утихло. Нет, забор остался на прежнем месте, просто, дяде Вове некому стало доказывать, что он еще не капитулировал. Огонек войны, вроде бы, начал затухать, но, как оказалось, не до конца: он тлел в груди одинокого вдовца, как глубинный торфяной пожар и однажды вырвался наружу. Одним махом дядя Вова разрешил все споры.
Погожим сентябрьским днем приехал он в свой щитовой домик, крепко помянул жену, а проснулся и глазам не поверил: за пограничными кустами смородины — пепелище, а под яблоней возле калитки — "воронок".
— Собирайтесь, Николаевич… — устало сказали ему два милиционера, — теплые вещи берите, мыльное-брильное, если есть...
— Что мне будет? — спросил дядя Вова, который в этот момент больше всего на свете хотел пить.
— Суд решит, — был ему ответ.
Суд и решил. "Пятерочка! В студию!" — так называл это мой веселый семейник Леха-бандит. У него на все были свои названия. Люди, предметы, действия имели свои "погоняла", определения и формулировки. Он говорил, как воду лил из лейки, гладко, складно, вроде русскими словами, но в таких комбинациях, что обыкновенному человеку не удалось бы понять и половины смысла его "фени". И то, о чем сходу не дано догадаться пенсионеру-дачнику или простому совхозному водиле, я думаю, тоже имело свое название в широком Лехином лексиконе.
Глядя, как дядя Вова с Лехой рассаживаются за игрой в нарды, я не думал ни о плохом, ни о хорошем, лишь чувствовал какие-то странные сигналы, застывшее кольцо сигаретного дыма, пульсирующий уголок Лехиного глаза, осторожный шорох петуха на полу… Что-то начало происходить, а я никак не мог уловить — что. В моей душе образовалась гнетущая тяжесть и никуда не исчезала. Если бы я был чуть опытней и смышленей, все сложилось бы по-другому. Все-все в моей жизни было бы совсем по-другому...
Я подходил к Лехе еще несколько раз, но он то играл в нарды и говорил: "Серый, под руку не базарь, счас масть отвернется", то уходил на "очко" и говорил: "Серый, ну ты момент выбрал...", а когда я попытался решительно отдать ему сотку, он потерял терпение и свое обычное лицо:
— Вы, первоходы, дохлого достанете! Ты, Серега, еще не расчехлился, в систему не въехал, так сиди тихонько и вникай! Я сам долги отдаю, и другим не прощаю! А ты хочешь, я понял, чеб потом за меня по всем хатам гоняли, че я фуфло задвигаю! Ты че, первоход, ох… ел?! За меня мазу потянут и на воле, и в зоне и в крытке, — везде! А если я долги гасить не буду, кто со мной дела будет иметь?.. Все, бля! Базар окончен!
Мне нужно было положить его сотку ему на шконарь. Или выкрутить ему руку и воткнуть в зажатую ладонь. А лучше — бросить ему прямо в лицо, как камень. Но я уже говорил про доверчивость и нерешительность, качества не позволяющие избежать ошибок. Я лег на свою шконку и, как в сказке про Иванушку-дурачка, подумал: утро вечера мудреней.
Утро в тюрьме начинается рано, вместе с гимном. Я открыл глаза и посмотрел на сокамерников. Дядя Вова неподвижно глядел в потолок, "отсаженный" тихонечко лежал в своей норке, а Леха, закуривая сигарету, широко улыбался. Как акула.
— Ну что, петушарня! — гаркнул он, — давай, бля, быстро порядочек! Влажным веничком пройдись!
Петух выполз на свет Божий, принялся скрести веником. Я свесил босые ноги и облокотился локтями о стол. Леха сидел напротив и, прищурившись от сигаретного дыма, глядел на меня.
— Я говорю, мозг человеческий — уникальный все-таки орган. Как член. Никогда не знаешь, че от него ждать, — улыбнувшись сказал он. — Вот видишь какая делюга, Серый: опять я сон увидел. Тока тут все в обратку пошло — мне масть покатила, а от тебя отвернулась. Короче, Серега, братан, херовые дела… Выставил я тебя на три тонны бакинских, по ходу. Не знаю, как ты со мной рассчитываться будешь, но сроку тебе — неделя. Ты дней через десять на этап уйдешь, так неделя тебе в самый раз будет. Пиши маляву маме, женке, корефанам, кто там у тебя на бабле сидит. А я своим черкну, чеб за расчетом подъехали. Адресок я твой знаю, так что за это не беспокойся.
В камере на секунду повисла тишина, а потом петух снова начал скрести веником по бетонному полу. Я увидел глаза дяди Вовы, круглые, как два блюдца. Он неуверенно кашлянул и тихонечко спросил:
— Леха, ты ведь шутишь сейчас?..
Я сидел неподвижно и глядел на свои ладони. Я уже все понял.
— Какие шутки, пацаны? Вы че? — Леха попрежнему улыбался, но это была уже другая улыбка, — я вчера проиграл и рассчитался. А сегодня я выиграл и требую, чеб рассчитались со мной. Какие вопросы?
Дядя Вова, неисправимый борец за справедливость, потерял свою обычную робость и воскликнул:
— Так он же тебе деньги хотел обратно отдать!
— Хотел бы отдать — отдал бы. И был бы тогда совсем другой базар. А сейчас скажи мне, где деньги? Может быть у меня? — вкрадчиво спросил Леха.
Дядя Вова молчал.
— Чего утих? Бабло, говорю, где?! У меня или у него?
— У него, — ответил дядя Вова.
— Ну так, бля, в чем вопрос? — спокойно сказал Леха, но вдруг неожиданно быстро, как вчерашняя тень, скользнул к дяде Вове, так что тот даже вздрогнул, — А ты, скажи, кто? — зашипел Леха прямо в глаза старого пенсионера, — ты тут третейский охрененный, или че?! Смотрящий, бля, или че! Ты поджигатель чужих домов, герострат херов, сиди тихонько и молчи в тряпку, пока не запаковали! Вы, бля, землячки, я гляжу, че-то попутали! Забыли, где сидите?! Вы че, у себя в колхозе на завалинке сидите, семки щелкаете?! Вы в тюрьме находитесь! Расслабились, бля! По шконарям залегли, вату катают, книжки читают! В нарды шпилят! Нормальный ход! Че не сидеть! Пожрал, поспал, срок прошел?! Короче! Через неделю включаю счетчик, перед этапом — отсаживаю под шконарь к этому, в голубятню! — Леха кивнул на петуха, — и малява за тобой в зону пойдет, чеб "рабочим" оформили! Все! Сиди — пиши, если не хочешь себе этих рамсов на задницу!..
Да… Вот так моргнул, закрыл глаза, открыл, а уже все перевернулось с ног на голову.
Куда подевался мой веселый семейник Леха-бандит? Сколько времени я пригревал змею у себя на груди, делился своими сомнениями, печалями, разочарованиями… Мама за последние стариковские деньги покупала мне сало и печенюшки, а я делил их пополам и отдавал ему… Почему-то именно эта мысль сильнее всего зацепила за самую тонкую натянутую струну. Мама выбивалась из сил, а я кормил этими силами и маминой болью такого урода.
Я сидел словно в ступоре и чувствовал, как набухают мышцы, словно я подтянулся на перекладине сорок раз. Внутри, в животе, появилась еле уловимая боль, совсем как тогда, в моем подъезде, когда я выкинул с лестницы своего потерпевшего. Я зажмурился, чтобы услышать хоть какой-то внутренний голос, который приказал бы мне не двигаться, остаться на месте, вернуть все обратно, но услышал Леху-бандита:
— Серега, братан, ты не въехал? Пиши, давай! Тебе карандашик дать?
— Я тебе не братан, — медленно проговорил я.
— Ой-ей-ей! — улыбнулся Леха-бандит. — Во как заговорил. Тихий такой колхозничек, а тут — на тебе! Во как забазарил! Ты че, в отказ пошел? Дык я за твою судьбу похлопочу. Последнее с себя снимать будешь — оп! — а уже поздно. За косяки отвечать, это тебе не алкашей жмурить. Вы, бля, ни хера, сука, не фильтруете! Такие лошки, сука, типа тебя, косяков напорят, а потом начинаются эти малявы: мама, корову больше не дои, она уже не наша, в доме тоже больше не подметай, он тоже больше не наш… У мамы дом-то дороже трехи тянет? А, Серега? Че молчишь? Да ты не парься, мы маме че-нибудь подыщем! Под открытым небом не оставим. Подселим куда-нибудь, не кипиши! Мама — это святое, маму мы трогать не будем. Мы жену трогать будем. За все места. Она за тебя все долги отдаст. Или вот еще вариант, гляди: ты говорил, дочка у тебя. Губы, говорил, помадой красит. Сколько ей, Серега, братан? Губы красит, значит выросла баба, раздуплилась, небось, с мальчиками уже целуется. Мои корефаны это дело тоже любят. Она у тебя как? Красивая? Серега, братан, че язык проглотил? Красивая, говорю, дочка у тебя?! Вот, бля, правильно ты говорил, что жена твоя — сука, фотку так и не прислала. Ниче! Мы ее и за долги спросим, и за фотку. Это тебе от меня подарок будет. Бонус такой. А дочку придется вживую смотреть… Так что, пиши давай, маляву, чтоб баблосы готовили. Маму не жалеешь, хоть дочку пожалей.
В моих глазах давно уже было темно. Босыми ногами я уперся в холодный бетонный пол, но холода не чувствовал. Мне было жарко. Маленькая девочка в косыночке хлопала лопаткой по перевернутому ведерку. Прямо перед моими глазами. Маленькая девочка, мой маленький ангел. Я не спускал ее с рук и мог часами наблюдать, как она лепит куличики. Я целовал ее пухлые щечки и не мог надышаться запахом ее кудрявых волос. Боже мой, а как она произносила слово "папа" — будто мед проливался на мое сердце. К черту помаду и трудности переходного возраста! В моей душе она навсегда останется маленькой девочкой с лопаткой и ведерком… Леха что-то говорил непереставая, поток слов слился в одну черную массу и наполнил собою всю камеру, от бетонного пола до продымленного потолка, а девочка перед моими глазами выронив из рук лопатку, закрыла ладошками испуганные глаза… "Не бойся, милая, — прошептал я ей, — все будет хорошо..."
— Че ты там шепчешь, Серега, братан? Слышь, Николаевич, по ходу твой подзащитный косить начинает! — Леха глубоко затянулся сигаретой и повернулся к дяде Вове. Вот тут я и рванул вперед. Пробив руками черноту слов и пелену табачного дыма, я схватил Леху за горло и дернул к себе. Я все сделал быстро, как хотел, рывком втащил его на столешницу, а сам уперся ступнями в забетонированные ножки. Мой ангел, моя маленькая девочка отвернулась от нас, но я знал, ей больше нечего бояться, никто не прийдет к ней и не сделает ничего плохого. Я все устрою. Все в моих руках.
В моих руках Лехино горло надулось, выперли жилы и вены, а сам он обмяк. Тогда я ослабил хватку и полушепотом, склонившись к самому уху, начал говорить, что выколю ему глаза, отрежу нос и хер с мошонкой, в общем, все то, что слышал когда-то в американских боевиках. Но то были не "понты" — я верил в то, что говорил, я всегда говорю только то, во что верю. Жизнь состоит из слов и поступков. Я знал, что в случае с Лехой одних слов не хватит, все равно нужен будет поступок. Тут так принято. И если ты сказал "А" — нужно говорить "Б", если достал перо — режь, а волыну — стреляй. По-другому — никак, иначе не жить мне в спокойствии за дочку и маму.
Я ждал ответных действий, чтобы закончить все прямо сейчас, ведь Леха — бывалый уркаган, он не пустит дело на самотек. И я не ошибся в Лехе, чудес на свете не бывает. Я не учел только одного, что Леха-бандит — старый фокусник-иллюзионист. Опять откуда-то из другого измерения Леха выхватил "сотку", только это была уже не американская денежка, а остро наточенный гвоздь. Боль прожгла где-то слева и отхлынула на задний план, я вцепился в горло с новой силой, но Леха успел перевалиться через стол ко мне на шконарь. Кровища мгновенно пропитала майку, Леха махал слабеющей рукой, как поломанным крылом, метил мне в голову, но попадал то в подставленный локоть, то в плечо, то в бок, а потом начал промахиваться. И тут, как резаный, заорал петух, словно это его кололи гвоздем или душили. А может быть, он орал с самого начала? Странно, я не слышал его крика, а слышал только причитания дяди Вовы: "ребятки… ребятки..." и еще Лехин хрип. В распахнувшуюся дверь по-одному влетели контролеры и начали махать дубинами не разбирая. Мы скатились со шконки на рыхлый бетон пола, я ловко прикрывался Лехой от машущих дубинок, но тут меня схватили за ноги и выволокли на продол. Сбоку захлебывалась от лая собака, дубины мелькали, как вертолетные пропеллеры и контролерские ботинки врезались в меня тупыми носами, но Леху я не отпустил. Я здоровый дядька. Дед у меня был кузнец, отец был кузнец, и сам я в одиночку меняю "раздатку" на 131-ом ЗИЛе. Так что, дури хватает. Меня волокли по бетонному полу, а за мной прицепчиком на жесткой сцепке тащился мой семейник Леха-бандит. Пальцы, сомкнутые на его шее, свело какими-то судорогами, я даже вспомнил кино про войну, как у раненого бойца после боя не могли вырвать оружие из скрюченных рук. Я вообще многое вспомнил в эти мгновения, жизнь пролетела перед глазами, как будто я уже умирал, от школьной скамьи до скамьи подсудимых… Старенькие парты, многослойные сколы краски на которых, были как годовые кольца спиленных деревьев; школьный палисадник, незатейливо засаженный «коготками»; пьяные проводы в армию, дембель, такой же как проводы; свадьбу, от счастья плачущую маму; мой комбайн, с вымпелом в кабине; а вот я маленький, качусь на велике по лесной опушке, и мне на встречу по ржаному полю — огромный лось, как корабль в море колосьев… И все время рядом — девочка с ведерком. Смотрит, смотрит. Я говорю ей: не бойся. А она не отвечает. Просто смотрит. И больно было очень поначалу, когда по рукам дубинами молотили и сапогами, и гвоздь Лехин из плеча торчал, как из старой доски. А потом все притупилось и тогда я впервые увидел свой город, красивый, нарядный, с мощеными улочками, площадями, скверами, фонтанами. Небо над ним было свинцовое, ветер рвал листву на каштанах, хлопал незакрытыми фрамугами. Маленькие горожане высыпали на улицы, суетливо бежали к городским стенам, что-то кричали, а на самой главной башне взметнулся непокорный, гордый флаг. Я отчетливо видел, как тысячи маленьких ладошек уперлись в мою кожу изнутри, чтобы смягчить удары дубинок и сапогов, чтобы отразить вражескую атаку. С городских стен сметало отважных защитников, однако новые и новые бойцы поднимались им на смену. Словно Наполеон, я стоял над битвой и смотрел на своих маленьких воинов, пока вражеские атаки постепенно не пошли на убыль. А когда все стихло, мои маленькие человечки устало, но дружно взметнули вверх руки, празднуя нашу маленькую победу. Ведь это была победа, правда?
Я уже говорил вам про точки опоры. Придуманный мною город стал третьей такой точкой для меня, а как известно еще со школьной скамьи — через три точки можно провести плоскость. Я ощутил под ногами плоскость и крепко встал на нее, хоть и лежал в тот момент на бетонном полу где-то в глубоком цоколе ниже уровня земли, ниже уровня жизни. Ниже уровня всего… И редкий для этих мест грохот стоял в длинном коридоре с множеством железных дверей, в каждую из которых барабанили и кричали злые уставшие люди.
Что было дальше? А черт его знает, что было дальше. Как-то все в пелене и дымке.
Я долго гулял по своему городу. Держал за руку девочку. Или нес ее на плечах. Я был счастлив, и улыбался. Кто-то что-то говоил мне и спрашивал, но я не отвечал. Просто гулял по кривым улочкам, тенистым скверам, и спал где хочу, прямо на скамеечках под каштанами, или в домах у радушных хозяев.
А потом ко мне вернулась боль. Вокруг было тихо, покойно, белым-бело, лишь иногда быстрые шаги гулко проникали за мою ширму. И девушки, настоящие, с запахом духов и локонами волос из-под белых колпаков останавливались прямо возле меня. А в глазах у них — ужас, поскорее сделать укол чудовищу и бежать не оглядываясь.
А кто я есть, прикованный наручниками к больничной кушетке? Лежащий здесь, в конце коридора, под присмотром вооруженного мента? Кто я, отгороженный ширмой от всего мира? Я и есть чудовище, получается так. Только свою Красавицу я никогда не дождусь, не в сказку попал...
А еще от меня воняло, как от паршивого старого пса — мент в сортир пускал редко, видать, боялся, что сбегу. Я терпел, конечно, но отбитые почки работали плохо, или что там еще отвечает за недержание. Медсестры подходили совсем близко, приносили таблетки, а мне было мучительно стыдно, что я источаю такой смрад. Это были самые тяжелые дни во всей моей тюремной жизни. Такой парадокс. В "вольнячей" больничке без глухих стен и решеток, я мучительно ждал, когда меня отвезут обратно. Убогое "очко" с вонючим "чопиком" в углу камеры казалось неким освобождением по сравнению с больничной "уткой", с которой я никак не мог справиться одной рукой. Мент, глядя на мои неловкие копошения, улыбался: "Эй, ссыкун, хошь я тебе и вторую руку прикую..."
Я знаю, этот приковал бы, не будь рядом сердобольных нянечек и сестричек, у которых ужас в глазах, но огонек в душе. Если б не они, я вообще утонул бы в собственных испражнениях. Я понимаю так: если здоровый молодой парень не ищет себе нормальную работу, а идет охранять зеков — с ним что-то не так. Или много били в детстве, или мама не любила. Так что с него, убогого, взять, если он стоит над прикованным, избитым, еле шевелящимся человеком, и радуется, что имеет над ним полную власть?..
Конечно, мне все когда-то зачтется, и Страшный Суд, если он есть, будет действительно страшен. Но этому, в кокарде, что сидел возле меня на табуретке, похлопывал дубинкой, пожевывал булку и читал сборник анекдотов, ему обязательно все зачтется тоже. Так должно быть. Я верю в это, как в завтрашний восход.
Долго в больничке меня не держали. Подлатали, залечили и, облегченно выдохнув, отправили назад. И все потекло дальше, как по маслу, быстро, без проволочек.
Мне накинули за "нарушение режима", "сопротивление сотрудникам", "хранение запрещенного"… Кажется, я что-то пропустил?.. Да, пропустил. Еще мне добавили новый срок по статье "убийство" и глыба, лежащая на моих плечах, превратилась в скалу.
Леха-бандит не выжил в то прокуренное утро, которое начиналось по четко написанному им сценарию. Был кто-то еще, все спланировавший иначе и, естественно, я не имею в виду себя. Если бы Лехе сказали заранее, как все будет, его смех был бы слышен даже за высоким тюремным забором. Леха был веселым парнем, любил посмеяться. Я его, конечно, придушил, не спорю, за маму, дочку, родной дом я придушу любого, но долго по "крытке" ходила молва, что в больничке причиной смерти назвали совсем не асфикцию, а перелом свода черепа. Кто-то из контролеров перестарался махая дубиной, а меня просто назначили ответственным за чужое усердие. Ну в самом деле, ведь не стражу порядка отвечать за смерть безродного зека-рецедивиста?
Моя вина в том, что я был слишком доверчив и близорук, нерешителен, неискушен; что не отдал сразу ту пресловутую "сотку"; что не разгадал этой игры, не поверил предчувствиям...
Всего перечисленного, конечно, хватает для наказания, но все ж недостаточно, чтобы расколоть вдребезги мою и без того треснувшую жизнь. Добавленных лет хватило бы на то, чтобы вырастить сад. Или дорасти до начальника. Или родить ребенка и отправить его в школу. Прокуроры с судейскими нарезают срока, как колбаску и отправляют людей на съедение времени. Тебе — пятерочка, тебе — восьмерочка, как будто человек живет на свете лет триста. А между тем, и год за решеткой для многих — тяжелая ноша. О себе я, понятно, речь не веду, у меня статья другая, но если говорить о Лехе — я лучше бы вырастил сад… Я стал бы завгаром, и воспитал бы еще одного ребенка. Я смог бы. И гнусная строчка про "жизнь пошла под откос" не крутилась бы в моей голове...
Как много накопилось этих "бы". "Стал бы", "вырастил бы", "воспитал бы"… Лежа на шконке упершись взглядом в потолок, я отламывал куски несуществующего будущего и скармливал их остановившемуся времени. У многих принято верить в судьбу, но в такую судьбу я не верю! Это очень странно, если Бог, заглядывая в лицо родившемуся младенцу, решает: "А вот этот пускай повзрослеет и потом за решетку его, до конца жизни! Он мне не нужен..." Это и называется Божий промысел? Или как это называется?..
Очень легко верить, и получать подтверждения. Как быть, если все происходит наоборот?
На этом можно было бы закончить рассказ обо мне.
Я не умер, но меня больше нет. Время, несущее людям перемены, развитие, радости, печали, — для меня остановилось. Администрация учреждения перебрасывала меня из "хаты" в "хату", и везде я видел одно и то же. Я знал: множество чьих-то свитеров распустилось по ниточкам на "дороги", и полетели по этим "дорогам" "малявы" обо мне. Кто-то активно принимал участие в моей судьбе, хотел рассчитаться за Леху, но мне было плевать. У меня с советских времен вся грудь в значках ГТО и в колхозных драках я всегда был на первых ролях… А еще я стал злым. Таким злым, как наша овчарка на "продоле". Так что, до суда я дожил в целости и сохранности, а потом прошла волна о Лехином переломе головы и меня потихоньку оставили в покое.
На этап я выехал с неподъемным сроком, пустым "кешером", и полной головой черных мыслей. Забрать у человека лучшее, вырвать с корнем, а в замен оставить пустоту. Лучшие годы, пик мужской силы, жажда жизни — все в никуда, в бессмысленное безделие, медленное отупение.
Я видел людей, которые по десять лет смотрели телевизор. Это были не научно-популярные программы, познавательные передачи об истории или искусстве, нет, с перерывами на сон и "хавку", они смотрели музыкальные каналы. Бесконечные ротации клипов, лучшие десятки, лучшие двадцатки, лучшие сотни… Одни и те же песни, одни и те же лица, а точнее, те же трусы и лифчики. Изо дня в день, из месяца в месяц они сидели и ждали наизусть выученные моменты — удачный наклон тела, крупный план попы или губ, особо выдающийся бюст или колено в чулке.
Опоздавший к началу мог зайти и спросить:
— Моя уже была?..
А ему могли ответить:
— Подвинули твою… Андрюхина обскакала.
— Я б с Андрюхиной тоже кувыркнулся...
— Да ну на… Худая больно...
— Не гони! Нормальная телка!..
Кто-то качал себе битку, кто-то читал книжки, кому-то с воли прислали самоучитель английского языка, но все это были сидельцы с малыми сроками, год-три. Те, что годами сидели перед телевизором и пристально следили за сиськами певичек, имели сроки от восьми лет. И это был мой уровень, только моя ноша была на порядок тяжелее. Глядя на эту группку людей, меня охватывал страх: я боялся стать овощем. Я хотел побороться за свою жизнь, не чувстовавать себя вычеркнутым, хоть как-то участвовать.Так начался период строгания досок, склейки бумажных пакетов, сбивания тарных ящиков.
После работы я до изнеможения тягал железо в спорт-городке или занимался быстрой ходьбой по "локалке". Сто пятьдесят шагов — туда, сто пятьдесят — обратно. Я нахаживал по десять километров в день, четыре — утром, до подъема, шесть — вечером, перед отбоем. Я давным-давно дошагал до родного дома, пересек границу, дошел, как дед, до Берлина, и уже уходил все дальше и дальше.
За пачку "двушки" мне подогнали простыню со списанными подушками, из которых я сделал себе боксерскую грушу. Какое-то время мне удавалось выколачивать из нее перья, песок и свои черные мысли. Но когда долгие годы перед тобой один и тот же вид, и этот вид — не поле с лесом, не море с шезлонгом, не горы, не город, а решетки между "локалками" соседних отрядов, а в них все злые лысые зеки в убогих клифтах и телагах, постепенно задор все равно исчезает. Незаметно, как бесшумная снежная лавина, меня накрыла апатия, чувство полной бесполезности существования. А когда исчезли последние крохи, мамины письма, когда исчезла мама и я остался один, пропало ощущение смысла. И я остановился. Нет, я не примкнул к сидящим перед теливизором. Я по-прежнему тягал железо и колотил грушу, но делал это уже неосознанно, автоматически, по сформировавшейся годами привычке. В анабиозе я ходил строем в столовку, ковырял кашло в шлемке и ждал, когда будет отбой. Я очень ждал ночи, потому что все чаще видел во снах свой придуманный город, благополучный, красивый, солнечный, в котором я был самым почетным гражданином. Мне было нестерпимо просыпаться, прерывать чудесные сновидения, я хотел бы спать вечно, хоть и понимал, что вечный сон — это смерть. Но знаете что, друзья, смерть — тоже ведь не самый плохой вариант?..
И вот, наконец-то, мы подошли к событию, из-за которого я до сих пор не остановил этот рассказ.
Я сидел в лагерной библиотеке и листал подшивку газет. К тому времени я прочитал все книги, имеющиеся в наличии, от тупых детективов, до учебника по высшей математике. В газетах не было ничего интересного, я просто убивал время до вечернего просчета и вдруг увидел нечто, моментально изменившее все вокруг. Фотография. В газетной статье о конкурсе хорового пения — фотография! Крайняя слева, среди поющих нарядных школьниц, была моя дочь! Это точно была она! Я узнал ее! Это она! Это она!
Я вспыхнул, как фонарь милицейской сирены, а пульс в голове, казалось, пробивал насквозь мои виски. Это она! Точно она, ее лицо, я не могу ошибиться...
Я схватился за подшивку, будто кто-то пытался силой вырвать ее у меня и, честно говоря, я не представляю такого силача, который смог бы сделать это в тот момент. Я не мог контролировать свое возбуждение, но контролировал перемещения всех присутствующих в библиотеке. Забрать себе газетный лист! Чтоб никто не "пропас"! Чтоб ни одна сволочь не заметила, как я вырываю из подшивки это сокровище. Да никто и не посмеет "стукнуть" на меня за это, иначе я не задумываясь возьму на себя еще немного, но не прощу такой потери. Семь бед — один ответ...
… Дрожащими руками, в темном бараке, отвернувшись ото всех я развернул аккуратно сложенный лист. В местах лишения все можно вытерпеть, кроме одной невыносимой вещи: ты не можешь остаться один. Моешься ли ты, ешь ли, спишь ли, — всегда рядом кто-то есть. Ты заходишь в сортир, а рядом уже кто-то кряхтит — то ли испражняется, то ли дрочит. А я хотел бы остаться один в этот священный миг, открывая на обозрение свое сокровище. Я не желал делить свое счастье ни с кем.
Словно солнце вспыхнуло в моих руках и осветило душный кубрик. Это была она. Моя маленькая девочка с ведерком, мой крохотный ангел. Я хотел увидеть ее, и я увидел. Заставил себя не читать статью, не смотреть за какой год и месяц эта газета, чтобы не заметить временной нестыковки. Я точно знал, на фотографии — моя дочь и, может быть, Бог даже есть, раз спустя столько лет, даже забыв о надежде, я получил в руки свою мечту! Я ухватился за нее обеими руками, какой бы призрачной она ни была.
Во мне словно смазали все шестеренки, вытряхнули старую батарейку и вставили новую, мощную, из рекламы про зайцев. Как Мюнхгаузен, тянувший сам себя за волосы из болота, я пытался выбраться хоть на какой-то миг из кромешной, тотальной безнадеги. Я радостно обманывал себя, отдавая полный отчет в этом самообмане. Придумал, что обо мне все еще помнят, попрежнему верят в меня и ждут. И раскрывшись немного, выглянув из-за каменных створок, душа полетела в далекий дом навстречу старенькой маме. Навстречу маленькой девочке.
И вдруг, как когда-то в детстве, из меня вырвались рифмы, скупые стихи, лагерная поэзия в действии. Но поверьте, эти строки я писал от чистого сердца, прекрасно понимая, что они даже не дойдут до адресата.
Всю себя от тела отделив,
И очнувшись, словно от пощечины,
Ускользнула, иней растопив
На глухом окошке зарешетченном.
И быстрее, чем летят года,
Помня только то, о чем мечтается,
Бестелесой птицею — туда,
Где меня родная дожидается.
В доме, где не празднуют давно,
Где имеет ценность эта весточка,
В доме, где в открытое окно
Грустно смотрит маленькая девочка...
… И в капели теплого дождя,
И в лучах полуденного света,
В шорохах и громе — с вами я
Легким дуновеньем рядом где-то.
А с судьбою — счеты мы свели.
Пусть беда коварна и умела,
Ей на откуп отдано вдали
Без души оставленное тело.
Сами понимаете, если дело доходит до стихов — это очень серьезно...
Когда вокруг одна лишь мрачная проза, и вдруг на смену ей приходит поэзия, пусть даже самой невысокой пробы, это значит, что еще есть варианты. Не все так глухо. Это как у классика, "ах, обмануть меня не трудно! Я сам обманываться рад!.." Это как у аферюг, "развод", в который хочется верить. Вот такая была у меня ситуация. Кусочек тверди среди непроходимой трясины.
Я летал, как на крыльях, обдумывал будущее. Жизнь — странная. В один миг может наступить разворот. Ведь я еще не старый, когда-то выйду отсюда и все у меня будет. Я найду свою дочку, в какой бы далекой Новой Зеландии она ни была и все объясню ей, обниму и скажу, как я ее люблю. И, дай Бог, она меня поймет...
А Бог в это время катался от хохота, поглядывая сверху на мои мечты, ведь я совсем забыл: мы предполагаем, а он — располагает.
Счастливый отрезок промелькнул незаметно, как летние каникулы у школьника. Впопыхах я даже не заметил этих месяцев, а в общей массе моего срока они просто утонули, как щенки, брошенные в реку сердобольным живодером.
Газетная вырезка начала затираться в моем кармане, а на сгибах появились просветы. Из боязни потерять единственную ценность, я перестал носить ее с собой, положил в тумбочку. А однажды захожу в сортир и глазам не верю: как золотой слиток среди дерьма, лежит в урне моя вырезка. В куче использованной туалетной бумаги.
Сердце екнуло, я побледнел, закрыл глаза.
Помню одну только мысль: Такого. Не может. Быть.
"Крыс" в нашем кубрике до сих пор не водилось.
Как говорил Кузьма Прутков, если на клетке слона прочтешь надпись "буйвол" — не верь глазам своим. Я и не верил своим глазам, до последнего не допускал даже мысли о такой возможности. Побежал в кубрик, бросился к тумбочке. Лихорадочно перебрал стопочку маминых писем, но драгоценной вырезки среди них не нашел. Она всегда лежала сверху, как корона, а теперь — нет. Все во мне сжалось и то, во что я из последних сил не хотел верить, стало обретать реальные очертания. Тогда я вытряхнул из тумбочки все содержимое и разметал по полу, но моей девочки не было нигде. Значит все… Конец. То, что никогда не может произойти — опять произошло. Вопреки всем понятиям, жизненному укладу, логике, справедливости, вопреки всему.
Я аккуратно сложил все обратно в тумбочку и неспеша отправился в туалет. Я уже был спокоен. Неторопливо выудил из урны смятый обрывок газеты.
Не обращая внимания на дерьмо, которое им подтерли, расправил листок и увидел свою дочь. Поруганная, выпачканная, она глядела на меня растерянно.
Я медленно сложил листочек вчетверо, грязью вовнутрь, и положил в нагрудный карман клифта.
— Прости меня, — прошептал я, — все будет хорошо… отвечаю...
Нет такой статьи в уголовном кодексе и санкций по ней нигде не найдешь.
Какое наказание грозит человеку за то, что он заглянул в чужую тумбочку? Какое наказание за то, что он взял никому не нужный, ничтожный клочок старой газеты? Новый срок? Штраф? Ограничение свободы? Исправработы?..
В зоне за это "опускают". Или делают "конем". Но мне ни "конь", ни "петух", ни любое другое животное были не нужны. Я хотел просто отомстить за свою дочь. Мне нужна была только месть. А месть, я посмею заметить, мощнейший жизненный допинг. Он гораздо сильней, чем любовь. Жажда мести наделяет самого последнего дохляка недюжинной силой, а смертельно больного — отсрочкой от смерти. Любовь со временем уходит, а месть остается и крепнет с годами, как старый коньяк. Я берег и холил свои помыслы, упоенно фантазировал, как буду вбивать меж зубов оскверненный кусочек газеты. Думал об этом все время, и даже забыл про свой город, где маленькие человечки сиротливо спрятались за глухими ставнями. Мне было не до них, потому что снова появилось некое подобие смысла жизни. Я ощутил даже своеобразный охотничий азарт. Дни потекли быстрее, словно кто-то приоткрыл тяжелую дамбу и воды хранилища времени шумно устремились вниз, наполнив до краев обмелевшее русло. Я не замечал бега часов и недели летели за неделями. Под подозрением был каждый. Я отслеживал передвижения всех, кто жил со мной в кубрике, и всех их корешей, заходящих сыграть в нарды или попить чаю. Я вел тщательный учет того, кто покупал туалетную бумагу на отоварке, кто пользовался салфетками, кто получал газеты. Четыре месяца я отдал доскональному изучению того, кто как подтирает свой зад. Я выстраивал засады и ловушки, заставлял дневального чаще проветривать кубрик, чтобы, когда все выйдут, дать лишний шанс тому, кого искал; помечал газеты специальными знаками, выкладывал их на свою тумбочку и всегда был рядом. И что-то исходило от меня в то время… Какие-то тяжелые флюиды, искры опасности. Я и так-то ни с кем не общался, а семейников вообще не имел — Лехи-бандита мне хватило на всю жизнь, а тут вообще стал как волк, и видел, как все сторонились меня. Я действительно стал одержим. За едой, за ходьбой, на турнике, на шконке, всюду я думал только об одном. Долгая жизнь без какой-либо цели, годы бездействия и душевной апатии, как непробиваемым панцирем скрыли все мои чувства, и вдруг — такой неожиданный выброс, как мощный разряд тока, как оголенный нерв! Я просто не мог думать ни о чем другом. Составил списки. Вычеркивал одних, вписывал других, возвращал вычеркнутых… На случай "шмона" привел списки в консперативный вид, каждого нарек кликухой, каждую кликуху пронумеровал, все номера запомнил наизусть. Любой шпион мог бы перенять мой опыт, любой следак мог бы поучиться у меня ведению дела. Я боялся только одного — неуспеть. Вдруг эта сволочь "откинется" раньше, чем я ее найду. Уйдет "на замену", получит перевод, "сквозанет по сроку"...
Но я успел. Я вычислил эту крысу!
Какой прекрасный это был день, зимний, солнечный, как День рождения моей дочери.
Он сидел на параше и читал мою газету. Здоровенный быкан, шесть лет за нанесение тяжких телесных. Успел сказать: "э-э… ты че, рамсы попутал...", и захлебнулся. И если с двумя предыдущими произошла чудовищная случайность, а может быть, тонкий расчет предначертанной судьбы, то здесь была совсем другая история. Тех я убивать не хотел, а этого убивал осознанно. Точнее так: я не хотел, чтобы он жил.
Это было мое первое сознательное злодейство в жизни, которое, по сути, ничего в моей жизни уже не меняло. Будущее и так было прозрачно, как пустой аквариум. Две статьи за убийство безошибочно четко рисовали единственно возможную перспективу. В этой картине не было ни полутонов, ни ретуши, но все-таки, кое-что я должен пояснить.
Вы помните: Леху-бандита я не убивал. Меткая дубинка и сапог румяного контроллера догнали Леху, а того, первого, с которого по сути все началось, я даже не ударил. Я не хотел вспоминать о нем, но вижу никак без этого не обойтись.
Он был закадычным собутыльником покойного тестя. В общем-то, безобидный дядька, не злой, не скандальный, наоборот тихий, а что пьет, так пойди поищи непьющего, все вокруг за воротник закладывают — только держись. Короче, как все был дяденька, ни лучше, ни хуже. Но, по непонятной причине, не любили его в совхозе. Ни детей, ни родственников, только тесть-вдовец с дочкой были ему, как семья. Сколько помню, с самого утра он — к ним. Остограммятся с тестем и на работу. Ну и, конечно, рыбалка, сети-удочки. По-моему, он дома у себя — ночевал только, а так, все время у тестя, прямо член семьи был. Жена, считай, у него на коленях выросла.
А потом помер тесть. Думал я, ну, поживем, наконец, а этот — все ходит и ходит. Я понимаю, старый, одинокий, у него кроме нас никого и не было. Да только такое дело: прихожу с работы, а на кухне дым коромыслом. Тестя поминают. Ну, дело понятное. Я подсел, маханул сто грамм. За тестя — святое дело. На следующей день — та же картина: жена и дед этот, тестев друг. Опять поминают. И дочка чумазая с булкой в руках слоняется неприкаенная. Я говорю, друзья, может хватит поминать-то? Этот тестев друг давай суетиться: да, да, конечно, мы уж все, да, да, счас… Тут жена давай голову подымать: а ты че тут указываешь?! Мне что, за батьку своего выпить нельзя?!.. Ну, понятно, жене — скандал с подзатыльником, друга тестева — взашей. А он все суетится: да я же… мы же… по чуть-чуть… Короче, так и повелось, я с работы, они уже сидят на кухоньке, разговаривают. Я им по-новой внушение, жена — в крик, этот — "все, все, ухожу". И вижу, прятаться начали, ко времени только душок неприятный на кухне, да от жены винный кумарок. Что же мне, пасти их что ли, как овец? Отловил я его тогда и говорю: вот скажи мне, ты ж старый пень уже, ты что, не видишь, что происходит? Короче, еще раз узнаю, что жене наливаешь — с лестницы спущу, не обижайся! А он все: да куда же я, Сережка, без вас?.. да мы же, Сережка, по чуть-чуть… винца… А я гляжу, что жена уже без того винца заснуть не может. В общем, когда в правлении был поставлен вопрос об увольнении жены за прогулы, подкрутил я пару гаек в своем комбайне, подмел в кабине, поправил вымпел и ушел с работы пораньше. Когда тестев друг вылетел из подъезда нашей совхозной двухэтажки, как Леонов с лестницы в фильме "Джентельмены удачи", было даже немного забавно. Причем, он встал, отряхнулся и посеменил домой. А через два часа помер. Судебный медик сказал: гематома в голове от удара тупым предметом. Бабки со скамейки показали, что когда падал — об землю ударился. Прокурор из тяжких телесных переквалифицировал в убийство. Суд учел смягчающие и нарисовал семерку с половиной. И всего делов.
Кто бы сказал, что все так просто, на ровном месте, — никогда бы не поверил. В лицо бы рассмеялся, ей Богу. А сейчас я и сам из тех, кто может рассказать, как просто стыкуются сложные расклады. И в лицо никому не смеюсь. Да и вообще, не помню, когда я в последний раз смеялся. Хотя нет… Помню. Последний раз я смеялся именно в тот прекрасный зимний день, когда вычислил поганую крысу и засунул ее проломленной башкой в петушиное очко. Я долго с ним возился, но успел выскочить в коридор, чтобы "контрики" не метелили меня на вонючем кафеле сортира. И уже здесь, в коридоре, громко рассмеялся. Дубины махали как-то по-особенному задорно, но мой смех они не остановили. Что мне эти дубинки? Мне не впервой! Я стоял посреди своего города, на самой главной площади и смеялся. Человечки отчаянно сражались, падали с высоких городских стен, а я стоял далеко-далеко в безопасном месте и слышал звуки раскатов далекой битвы. Мне было плевать на исход этой битвы: я глядел, как кружат голуби над опустевшей площадью и не мог остановиться от смеха. И было мне так хорошо, потому что маленькая девочка с лопаткой и ведерком подбрасывала голубям хлебные мякиши. "Ты видела, я не дал тебя в обиду", — говорил я ей и опять смеялся. И смех мой был слышен во всех уголках города и далеко за его пределами. И если вы думаете, что контролеры махали дубинами только для того, чтобы сделать свою работу — вы ошибаетесь. Они боялись моего смеха и пытались отогнать свой страх. Я знаю, они боятся таких как я.
Очнулся от холода на ледяном полу ШИЗО.
Снежинки залетали сквозь мелкую решетку проема, медленно падали прямо на меня. Я пошевелился и моментально оказался опять на главной площади своего города. И снова стало хорошо. Пропали снежинки, летящие сверху, как насмешки, пропали решетки, сквозь которые могут проскочить лишь снежинки. А если все равно — где таять, пусть я растаю здесь, в своем городе, где так легко и свободно, где я хочу остаться навсегда. Пусть все здесь ненастоящее, созданное болью, вымышленное воспаленным умом, но кто заставит меня отказаться от этого?.. А может быть, все наоборот? Мой город реален, а там, куда залетают снежинки — все ненастоящее? Стены, решетки, тело, лежащее на бетонном полу? Конечно! А как же иначе? Ведь вот они, маленькие человечки, и я с ними, такой же маленький и счастливый, говорю им, что остаюсь навсегда… Каштаны бушуют зеленой листвой и ветер, теплый, как ранний сентябрь, гуляет по узеньким улочкам. Все самое светлое, что есть на земле — здесь. И маленькая девочка — тоже где-то здесь, подойдет, заглянет в глаза и снова уходит. Разве я оставлю ее одну?
Человечки напоили меня водой, дали хлеба. Я разговаривал с ними, слушал рассказы про жизнь, ходил из дома в дом и всюду мне были рады. А однажды забрался на самую высокую городскую башню и увидел чудо: повсюду за городскими стенами на сколько хватало глаз был океан, а на горизонте в искрящейся дымке — зеленые острова. Мир и покой окружали меня, но все же иногда я возвращался в свою оболочку, и тогда видел себя то на бетонном полу ШИЗО, то пристегнутым к кровати в зоновском лазарете, то на этапе в "столыпине". В городе с видом на океан я всегда пребывал в радости и стремился в него всей душой, но однажды все вернулось на свои места, прекрасные иллюзии стали пропадать и все больше времени я стал проводить не на городской высокой башне, а в тесной "одиночке", как и когда попал в которую даже не помнил.
Сопоставляя разрозненные фрагменты, спустя время я сложил приблизительную картину последних событий, треп конвойных про "того самого отморозка", разговоры о больничке, вонючие этапные комнаты, личный кортеж из конвоиров, свет врачебных фонариков прямо в глаза...
"Дурка" запомнилась мне очень чистой, бедной, составленной из бесконечных коридоров, зловещей тишины и внезапных криков. В нескончаемых кабинетах и коридорах мне встречались люди в смирительных рубашках, ведомые санитарами. Я отличался от них только тем, что руки за моей спиной были скованы наручниками и вместо санитаров меня вел вооруженный конвой.
Я очень хорошо запомнил доктора. Он был похож на коммерсанта с телохранителями, когда сел за стол, а два здоровенных амбала в халатах встали в дверях кабинета. Я долго отвечал на вопросы, писал какие-то задания, ставил плюсики в нескончаемых графах. Этот доктор вывернул наизнанку всю мою душу, расспрашивая о том, что я совсем уже позабыл. Я почти все время молчал, на вопросы отвечал односложно, но все, что дремало внутри, этот врачуга выпустил наружу, как злого джина. Я никогда не думал, что это может быть так тяжело, пусть бы лучше меня лишний раз "отходили" дубинами. Каждое утро я знал, что опять повторится какая-то часть моей прошлой жизни. Детство, нахлынувшее запахом летних костров, речка, где я с удочкой сижу затаив дыхание… И отец, еще живой, строгий, близко-близко от меня, и я чувствую его запах, такой родной и далекий. Отец никогда со мной не говорил, и когда брал с собой на рыбалку, я все время пытался догадаться, о чем он молчит. Я очень хотел одного — поймать большую рыбину, и услышать, как он скажет: «молодец, хорошего взял». Лишь бы только рыбина не сорвалась...
Меня опять водили по коридорам и кабинетам, я терял счет времени, доктор исчезал и появлялся, как черт из табакерки. Он был непонятного возраста, наверное мой ровесник, худощавый, маленький, с колючим взглядом из-под очков. Напоследок взглянул на меня, улыбнулся:
— Ну что, любезный, надоела зона? Хотите поменять условия пребывания?..
Я сидел на стульчике посреди кабинета. Позади — санитары, по бокам — двое конвойных, прямо — "начальник" и врач. Чувствовал себя как загнанная лошадь, которую "мочат" со всей дури кнутом, а она все равно стоит и не идет. Не падает, потому что сильная, не идет, потому что ничего не чувствует. Я посмотрел на врачугу и улыбнулся в ответ:
— А ты, доктор, смешной чел. По-твоему, зона — как баба? Надоела и бросил? Ну-ну...
Солдатики заерзали, а "начальник" перевел взгляд с меня на доктора.
— Зона — как мама, — сказал я, — а маму не выбирают. По крайней мере я себе зону в спутницы жизни не выбирал… А все остальное — на твое усмотрение.
Доктор кивнул головой:
— Занятно… занятно… Я знаю, заключенные умеют и любят красиво говорить. И вся эта тюремная поэзия… романтика… Занятно. — Он посмотрел на "начальника", — у меня вопросов больше нет. Вот ваши документы.
Начальник встрепенулся, занервничал.
— Послушайте, доктор… у меня поручение от руководства. Пообщаться… Он же больной на всю голову! Нам что, опять ждать, пока он кого-нибудь не завалит?!..
— Нет, послушайте лучше вы меня, майор! — перебил врачуга, — ваш подопечный совершенно здоров. Мы не видим никаких оснований для терапии, поэтому давайте не будем перекладывать вашу работу на наши плечи.
"Начальник" побагровел и вскочил со своего места. Костноязычие не позволило ему красиво ответить, но все ж он попытался:
— Я служу на военной службе бль. И выполняю приказы, которые мне приказывает Родина бль. И тяну свою службу как положено.
Я запрокинул голову и чуть не свалился со стульчика.
— Родину-у-у, — протянул я, — Во-во, начальник, расскажи как ты Родину защищаешь! Дубиной за зарплату махать — это до х… делов! Родина тебя не забудет… Защитничек...
Санитары стояли в дверях, как изваяния, не шелохнувшись, когда конвойные начали выполнять приказы Отчизны.
А я уже был далеко. Так далеко, что не видел совсем ни себя, ни врача, ни конвойных. Теплый ветер летел мне прямо в лицо, тугое полотнище флага рвалось в небо над моей головой, а я глядел на далекие острова и улыбался...
Сколько помню себя после этого: ничего хорошего больше не было, а вот — все равно улыбаюсь.
Я гляжу перед собой, но не вижу ни стен, ни решеток.
Я делю свою жизнь меж двумя другими мирами. В одном — маленькие человечки суетятся на улицах старого города. Они любят, мечтают, веселятся и грустят прямо перед моими глазами. И я знаю о них почти все.
В другом — искрится и пенится океан, умывая волнами неведомые острова где-то на краю света. Эти острова для меня, как красивая детская сказка. Или как звезда в небе. Или как свобода… И я не знаю о них почти ничего. Разве только, что там тепло и беззаботно, как в раю...
И еще я знаю, что там, среди зеленых холмов глядящих на океан, живет маленькая девочка с лопаткой и ведерком, мой крохотный ангел, маленькая частичка меня.
Надеюсь, живет счастливо в той далекой, красивой стране, которую я никогда не увижу.
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.