Выкатываясь из-за горизонта над Кузьминкой, солнышко первым делом приветствовало бабу Люсю. Оглянется, поглядит на ее двор. Да вот же она, копошится, сердечная!
— Милая моя! Здравствуй! Ты уже скоро Кощея Бессмертного переживешь, а всё чего-то возишься и возишься!
И добродушно улыбнется ей.
— Бессмертного-то еще никто не пережил. А сколько Боженька отпустил, столько и жить надо. Ему-то там видней. — отвечает Люся, не отрываясь от дел.
Она всегда и всю свою долгую жизнь чем-нибудь занята.
— Так это, так! — соглашается солнышко. — Вот тебе, Люся, и май! Уж который май маешься! Поди и со счету уже сбилась. Эхе-хе-хе-хе! Дела наши тяжкие! Живи и всю жизнь тужи!
Бабушка стала спускаться с крыльца. И хотя от того крыльца осталось-то одно название. От ветхости оно просело. Срединная доска вовсе проломилась, и на ее месте буйно разросся шпарыш. Одна нога ее поднялась и зависла в воздухе, как будто под ней разверзлась пропасть. Люся испугалась, поспешно отдернула ногу. Хорошо, что успела правой рукой вовремя придержаться за стенку дома, иначе бы упала.
Закружилась-закружилась голова, что твой волчок. «Что же это? — испуганно подумала Люся. — Что за напасть такая? Чур-чур меня! Вон работы сколько! Некогда рассиживаться». В глазах потемнело, она опустилась, ничком легла на крыльцо. Ойкнула и лишилась сознания. Любопытная муха опустилась на ее щеку и поползла по глубоким морщинам. Приблизился петух. У Люси было четыре петуха и тринадцать куриц. Она их никогда не рубила, и они умирали своей смертью от старости или какой-нибудь хвори. Вот такое у них было птичье счастье.
— Голубка ты моя! Что же ты так? Всё молчком да молчком! Ни разу не пожаловалась мне, не рассказала про свои болячки. И вот на тебе! И я тоже хороша, нечего сказать! Не доглядела!
Брала она сдохшую птицу, как берут ребенка, прижимала ее к животу и несла к ограде. По щекам ее бежали слезы, но она даже не вытирала их. И они испарялись под солнцем, делая ее лицо соленым.
Копала небольшую ямку. Лопата была гораздо выше ее, и со стороны казалось, что именно лопата руководит ею, заставляя ее сгибаться и разгибаться, и вытягиваться вперед, бросая землю. Хотя и разогнуться совсем она уже не могла.
— Вот! Покойся, моя милая! Отдыхай теперь!
Бабушка узкими сухими ладошками засыпала ямку, потом нагребала бугорок, оглядывалась в поисках какой-нибудь палки и втыкала эту палку в бугорок. После чего выпрямлялась и вытирала краешком платка мокрые глаза. Чаще всего такой надгробной палкой служила ветка клёна, который безудержно разрастался за оградой. И что только с ним не делали: спиливали, вырубали, заливали рассолом после соленой рыбы. Клен каждый год разрастался.
Какое-то время она стояла над бугорком, сложив руки на животе и каждый раз бормотала одно и то же:
— И меня также! Придет и мой срок! И так уже чужой век проживаю. Грехи наши тяжкие!
И смерть ей уже не казалось чем-то страшным, а напротив, представлялась будничной, как ежедневный ее подъем ранним-преранним утром и работа до самой темноты. Вырыли яму, опустили тебя туда и закопали. Был человек и больше его уже никогда не будет.
А теперь Люся лежала маленьким темным комочком на крыльце, подогнув худые ноги. Настал ее час? Первым решил удостовериться в этом петух. Это был самый любимый Люсин петух. Он был больше других петухов, пел громче всех и командовал курицами как настоящий тиран. Со двора он никого не выпускал.
Он приблизился к крыльцу, наклонил на бок свою царственную голову и долго смотрел, даже не переминаясь с ноги на ногу. Видно, никак не мог понять, что же такое произошло. Увиденное никак не укладывалось в его сознании. Он не мог представить свою хозяйку вне движения, неподвижной, да еще лежащей в такой нелепой позе. Он вытянул шею, покрутил головою, как будто ожидая подсказки и разъяснения. Но никто ему не помог. Куры деловито рылись во дворе. А кое-кто из них выгреб ямку и принимал солнечные ванны, переворачиваясь с крыла на крыло.
Все во дворе были заняты своими повседневными делами, и никто не обратил внимания на это странное происшествие. А может быть, сознание куриц вообще не приспособлено для восприятия странного? Кто их знает?
Петуху, может быть, стало страшно или он что-то осознал, но неожиданно он сорвался с места и быстро побежал от крыльца; как ледокол, ворвался в куриную толпу, гребанул землю одной ногой, потом другой, так что пыль пошла, что-то нашел и резко клюнул. Потом он замер, вытянул шею, запрокинул голову и громко закукарекал. Наверно, не только с точки зрения куриного общества он пел громко и красиво, поскольку в скором времени Люся была перенесена с крыльца в дом и положена на высокую кровать. Под головой у нее была высокая подушка и прикрыта она была стяжённым одеялом, поскольку других одеял в ее доме не водилось. Да и подушки было всего две.
— Очнулась, бабулька? Ну, как вы?
Первым побуждением Люси, пробуждалась ли она, выходила ли на крыльцо навстречу с солнцем, встречалась ли с кем-то, это была улыбка. Причем лицо ее становилось светлее, а глаза блестели. Тонкая ниточка ее губ растягивалась, края поднимались вверх, морщин и морщинок становилось еще больше. А носик как-то резко подскакивал кверху. Любой, кому хоть раз довелось увидеть ее улыбку, больше о ней не забывал. И вспоминая, тоже улыбался.
Улыбалась она всем и всегда, даже тогда, когда ее ругали (хотя совершенно непонятно, за что можно было ругать Люсю), поэтому считали, что это обычное выражение ее лица. Находились и такие, но их было крайне мало, для которых ее улыбка была неприятна. Но лицо у Люси могло быть и грустным, и растерянным, и любопытствующим. Но даже, когда она была грустна, она всё равно улыбалась.
— Ой, Леночка! Милая! Это ты? — воскликнула Люся, открыв глаза после того, как она очнулась. — Спасибо, милая!
Леночка — полная низенькая женщина в очках с толстыми стеклами, социальный работник на полставки. По утрам она делала обход проблемных подопечных, так назывались больные старики и старушки.
— У меня, баба Люся, как иголкой, сердце кольнуло. Вышла из дома, думаю: «Как там баба Люся?» И как иголкой сердце кольнуло. Думаю, что-то не так с бабой Люсей. Хотела сначала в совет идти. А потом подумала, что сначала к вам зайду. Думаю, раз сердце, как иголкой, кольнуло, значит, сначала к бабе Люсе зайду. А потом уже в совет пойду. Подхожу, смотрю, во дворе вас нигде не видно. Поглядела на крыльцо. А вы на крыльце лежите. Как я перепугалась! До сих пор ноги дрожат. Ой! Напугали вы меня! Сама-то боюсь подойти. А если, думаю, ну… Позвала вашего соседа Ивана Игнатьевича. Он еще дома был, на работу не ушел. Сама-то я не подхожу. Боюсь! Вот и позвала.
— Ивана? — переспросила Люся. — Соседа?
— Ну, Ивана Игнатьевича! Хорошо, что он еще дома был, не ушел на работу. Сама-то я боюсь. Вот и позвала.
— Он хороший мужик, Иван.
— Ага! Хороший! — поморщилась Леночка. — Хорошо еще хоть трезвый был. А то бывает, с утра уже пьяный. Он наклонился, послушал. «Живая, — говорит. — Дышит». У меня, как камень с сердца свалился. Подошла я к вам. А вы на крылечке лежали. Вот так вот все подобрались! «Заносите в дом!» — говорю. Ну, он взял вас, занес в дом, вот так положил…Вот сюда и положил!
— Ой, ну чего вы со мной, как с барыней какой-то носитесь! Беспокоите себя!
Люсе было совестно, что она доставила им столько хлопот. Не любила она этого.
— Побежала я, значит, за фельдшерицей. А вы всё лежите, дышите, а глаз не открываете. А раз глаз не открываете, значит, здесь что-то не то. Надо фельдшерицу позвать. Мне так страшно! Так страшно! Еле дождалась, пока она придет. Вообще, не работают! Человек, может быть, умирает, а их не дождешься. Бегом надо бежать! А они еле-еле! Тёп! Тёп! Еле-еле!
— Кто это?
— Да фельдшерица наша!
Лицо Леночки презрительно скривилась. Она фыркнула. Открыла сумочку и достала зеркальце.
— Там температуру давай мерить, пульс давление… Мы же такие важные!
— Ой, далась вам бабка старая! Что со мной случиться? А у вас вон работы сколько!
— Говорю: «Может, в больницу?» А она: «Нужны там такие старики! Для них лучше, чтобы они дома умирали!», — передразнивает Леночка фельдшерицу. Но всех она передразнивает на один голос.
— Правильно! Правильно! Леночка!
— Чего же это правильно? Как это правильно!
Леночка даже ногой топнула. Лицо ее стало суровым, щеки надулись, в глазах полыхнул гнев.
— Лечить должны! Для этого они и учились!
— Что ж у меня там лечить? У меня там и не за что зацепиться.
Люся вздохнула. Муха, сидевшая у нее на щеки, взмахнула и, немного отлетев, опустилась на подушку.
— Вы так не говорите, баба Люся! Они всех должны лечить, а не отмахиваться.
Голос у Леночки был строгий. Впрочем, она со всеми говорила строго. И совершенно не умела шутить.
— Учились они на это. Вы вот что, баба Люся, мне… в общем, того… ну, бежать надо. Забегу вечером. Юльку направлю. Там что сварить, купить там. Кушать-то хотите?
Она посмотрела на Люсю, как строгий учитель смотрит на провинившегося ученика.
— Не хочу ничего, милая!
— Вы это мне бросьте «не хочу»! Кушать надо. Ладно побегу я! Некогда мне! В совет надо!
Леночка положила зеркальце в сумочку и хлопнула замком. Еще раз строго посмотрела на Люсю.
— Леночка! Это… батюшку мне надо!
— Что еще за батюшку? — удивилась Леночка. Сама она ни в кого не верила: ни в Бога, ни в черта.
— Хочу исповедаться.
— Попа? Да?
— Ну да! Ну да!
Люся вытащила руки из-под одеяла и сложила их на животе. И снова улыбнулась.
— У нас же его нет.
— Так, может, из Чернореченска? Там же церковь и батюшка службы исполняет, исповедовать, значит, должен.
— Ну, я это узнаю. Позвоню, узнаю.
— Позвони, милая! Позвони! Только побыстрей! Недолго мне уж осталось.
Люся пошевелила пальцами. Леночка с недоумением поглядела на ее руки. Зачем она это делает?
— Ну, ладно!
Леночка шагнула к порогу, но остановилась, не дойдя, и, повернувшись, посмотрела на Люсю удивленно:
— Баба Люся! Исповедоваться — это как? Чего это?
— Ну, это, милая, в грехах покаяться, обо всем рассказать без утайки, чтобы чистой перед Боженькой предстать.
— В грехах, значит?
Щека у Леночки дернулась. Она повернулась и шагнула за порог, наклонив голову.
Люся закрыла глаза. Слова, что она говорила, отняли у нее последние силы. И сейчас она даже не могла пошевелить пальцем. Она закрыла глаза и тут же погрузилась в небытие. Она лежала, ничего не чувствуя и не желая ничего чувствовать. Всё ей в этой жизни было уже чуждо. Она знала, что вскоре перед ней распахнутся двери вечности.
Вдруг широко распахнула глаза, нижняя челюсть ее выдвинулась, она раскрыла беззубый рот и прошептала:
— Ты? Вот и дождалась! Я знала, что ты придешь.
Люся беззвучно засмеялась.
Тот кивнул ей.
— Ну, и добре! И правильно! И так чей-то чужой век проживаю. Вот и дождалась, значит.
Он кивнул.
— А я исповедаться хотела. Вот успею ли только дождаться батюшку. Он же в Чернореченске. Что ж ты молчишь? Нешто не знаешь? Догадалась! А куда ж мне с грехами? Черти в ад потащат, бросят в котел со смолой, и всю жизнь мне там вариться. Раньше надо было думать. Я-то думала и раньше. Но это ж в Чернореченск надо ехать. А какой с меня ездок. В автобусе утрясет, я и шагу потом не ступлю. Я уже и забыла, когда на автобусе энтом ездила. Помню, что трясет — упаси Боже! Так подкинет, так мотанет, что чуть голова не отрывается. Не люблю я энтих автобусов.
Замолчала, потом улыбнулась, поглядела на архангела и кивнула головой, приглашая его начать то, для чего он к ней теперь явился. «Вот, мол, я готова. Ну, уж давай!» Архангел замялся, огляделся по сторонам и проговорил:
— Не было еще таких претендентов. Хотя всё бывает впервые. Ну, что ж… раз я тут…Опять же, вроде нигде и никто не запрещал. А то, что не запрещено, то разрешено. Это основной постулат и краеугольный камень. Ой! Что-то я витиевато выражаюсь! Ну, давай уж, горе ты мое луковое!
— Спасибо тебе! Ну охо-хо! С чего же начать? По заповедям, наверно, и пойду, чтобы не сбиться. Ну, не по всем заповедям согрешила. Ложных клятв вроде бы никому не давала. Имя Господне не поминала всуе. Хотя разве всего упомнишь! Жизнь-то вон какая длиннющая была!
— Ты сразу к делу переходи. Вот вроде ангельский чин, а времени всё равно нет. Всё бегом, давай-давай! А вот так, чтобы посидеть рядком да поговорить ладком, излить душу… Эх-хе-хе-хе!
Люся замялась. Потом выдавила из себя:
— Прелюбодеяние…
Она отвела глаза в сторону. Щечки ее покраснели. На лбу образовалась капелька пота.
Вздохнул архангел, прислонился к печке, постучал пальцами по коленкам, потом выпрямился, взглянул на Люсю, которая упорно отводила взгляд. Стыдно ей было невероятно! Крылья архангела уперлись в пол, он их раздвинул в стороны. Так было сидеть удобней.
— Кто бы сомневался! — пробормотал он. — С мужиками-то энто дело иметь интересно. Так что ли выходит? Вот почему-то все на исповеди начинают с прелюбодеяния!
— Мне рассказывать или ты тут рассуждать будешь?
— Исповедуйся, дочь моя!
Архангел поерзал на скамейке, выбирая удобную позу, и приготовился к долгому слушанию.
— Лет в тот год мне было не очень много. В школе еще училась. И в тот год, когда это случилось, что к чему, всё так и поперло у меня. И тут и тут прирастает! Парни, смотрю, и мужики стали оглядываться мне в след, оценивают, значит. А мне это как-то стыдно и приятно было.
— Подробности можно опустить.
— В тот год отвезла меня мать в город к старшей сестре Люде погостить. Она уже была год как жената. Муж ее Витя работал шофером. А она была беременна и ждала ребенка. Если бы мать только знала, как они там живут, то и на пушечный выстрел не пустила бы меня в этот проклятый город. На счет, чтобы чего-нибудь такого, она была строга. Каждый вечер пьянка и до глубокой полночи. Я-то нос воротила поначалу. Не любила пьяных. Они мне всегда казались такими глупыми. И еще боялась их. Людка еще и курила к тому же. Надымят, дыхнуть нечем. «Чо ты? — привяжется ко мне. — Вот выпей, Люсьенда (она меня так звала), капельку винца! Оно сладкое, приятное! А когда выпьешь, так хорошо! Такая легкость и веселуха появляется! Раз выпила, два и понравилось. А ведь, и правда, хорошо! И правда, хорошо! Голова кружится! Такая веселость и легкость появляется. Летать хочется. И люди становятся приятными и добрыми сразу. Всем хочется что-нибудь хорошее говорить. И если до этого собутыльники, которые собирались каждый вечер, казались мне противными, то теперь в каждом я видела только хорошее. Мне это дело понравилось. Порой и без гостей сядем с сестрой и приговорим бутылочку. И говорим-говорим-говорим без конца, никак не можем выговориться. Мне она всё рассказывает. Стала рассказывать и про то, как это с мужиками бывает. А мне не верится, неужели так может быть. Раньше-то я думала, что дети сами по себе заводятся. Мне-то глупой девчонке это ужасть как интересно. Недаром сказано: и хочется, и колется, и мама не велит. А Людка говорит, что это со всеми девками так обязательно будет. Песни с ней запоем и танцуем вдвоем под свои же песни. Спасибо тебе, мамочка родная, что отправила меня в город, я хоть другую жизнь теперь узнала. Подружки-то мою об эту пору огороды полют, воду на поливку тягают, животину кормят, коров доят, гоняют да пригоняют с выпасов и по дому прибираются. У нас же тут так весело. Днем выйдем по городу погулять, платья красивые надев. Людка-то мне свое дала, чуть подшив. А в моем показаться в городе теперь мне было стыдно. Пьем квас из желтых бочек, мороженое разное едим, а то пирожное купим, в кино сходим, если фильм какой про любовь, а вечером уже по-взрослому веселимся, с гостями, с винцом, с песнями да танцами. И я городским танцам обучилась. Гости меня теперь уже нисколько не раздражали. Интересно было посмотреть, какие они городские. Совсем не такие, как деревенские люди, веселятся да смеются.
— Вот они, по-твоему, какие?
— Да! Развлекаются и никаких тебе разговоров про работу. А у нас ведь в деревне только про коров да сенокос. В деревне-то оно что? С восходом подскочила, глаза еще как следует не продрала, а уже летишь с подойником в пригон, корову доить надо. Она уже вся в навозе вывозилась, помой еще да поскобли, особливо вымя надо чистой да теплой водичкой, да помять его хорошенько, чтобы она молоко всё и хорошо отдавала. Бросить ей надо охапку сена, чтобы она стояла спокойно и не билась, да воды возле нее поставить. Как за барыней ухаживаешь. За людьми так не ухаживают. Как начнешь доить, она то переступает, то хвостищем бьется, паутов от себя отгоняет, а мне по морде достается. Порой так хлестанет, что на пол летишь. И больно же! Будь внимательной-превнимательной, чтобы по морде не получить. А то по ведру заедет, так и ведро полетит, и всё молоко, что ты надоила, выльется. А мамка потом задаст.
— Ба Люсь! Как так можно жить? Даже телика нет. Офигеть!
Юлька поморщила носик с веснушками. Веснушки сжались и из кругляшек превратились в овалики.
— Какие-то мастодонты! Ладно, про айфоны, смартфоны, соцсети я уже молчу. Но элементарным-то можно обзавестись. Ты что еще при царе Горохе живешь? А у нас, между прочим, научно-техническая революция. Хоть бы обычным телефоном обзавелась. Вот как жили люди миллионы лет назад до нашей эры, так вы и продолжаете жить. Ну, пещерные люди! В шкурах только что не ходите!
А в ушах Юлькиных бам-бам-бам-бам— тарарах! И головой она дергает в такт музыки. Юлька уже не могла жить без этого. Как только она просыпалась, то первым делом тянулась к наушникам и айфону. И засыпала обычно под привычное баханье. Как алкоголик не может начать свое утреннее существование, не приняв перед этим на грудь, а потом целый день добавляя, так и Юлька вся была пропитана баханьем, раздававшимся из наушников.
— Ладноть, ба Люсь. Я пойду.
Юлька выглянула в окно, хотя и выглядывать там особенно было нечего. Густо заросший бурьяном двор, покосившийся плетень, непроходимая стена зарослей малины и смородины, которые уже давным-давно перестали плодоносить от старости и безуходности. Да полуразвалившийся сарай, в котором лежали полусгнившие дрова.
Тут Юльку осенило.
— Ба Люсь! Слушай! А давай я тебе музон закачаю! Всё веселее будет лежать. Я тебе подберу такой, что понравится. Веселуха такая попрет! Вау! Чо я сразу не сообразила? Зацени! Ба Люсь! Оторвешься классно! И сразу все свои болячки позабудешь!
Затолкала наушники Люсе в уши. Люся как-то виновато улыбнулась, как будто она стыдилась того, что сама не могла догадаться об этом. Впрочем, так подумала Юлька.
— Дома у меня колонка есть и старый мобильник. Мне они сейчас на фиг не нужны. Так от пыли и испортятся, — тараторила Юлька. — А теперь в дело пойдут. Классно, да? Подгоню тебе в порядке тимуровской помощи и сэлфи с тобой сделаем. Потом выложу на ютуб. Прикинь, сколько лайков заработаю! И чо я раньше, дура, не сообразила?
Между тем по лицу Люси прокатилась волна судороги.
Глаза ее широко раскрылись. Но в них не было того блеска сознания, который отличает человека, находящегося в этом мире, от того, чья душа отправляется уже в иные миры. А напротив в них был ужас, как будто она увидела перед собою чудище, которое обло, стозевно и лаяй. Живущим такое не привидится и в самом страшном сне. Она судорожно хватала воздух, бледнея всё больше.
— Ты, ба Люсь, чего это? — пробормотала Юлька, пятясь задом от кровати. А в ушах у Люси продолжало бабахать. — Плохо тебе? Да? Позвать кого-нибудь? Да?
Люся издала жалобный стон. Глаза ее медленно-медленно стали закрываться, пока не осталась маленькая щелка. Юльке показалось, что она догадалась, в чем дело.
— Блин! — воскликнула она. — Тебе мой музон не катит!
Она выдернула наушники из ее ушей. Юлька всегда носила с собой дополнительные наушники. Люсино лицо стало приобретать облик первозданной умиротворенности и гармонии. На бледных щечках появился румянец. Тонкие сухие губки растянулись в слабой улыбке.
— Ну, вы ваще, старичьё! Вы даже хуже животных! Как так можно жить, блин! — возмущалась Юлька. Она добавила звука, и теперь в ее ушах бабаханье стало значительно громче. — Я никак не въезжаю в вашу тему, блин!
Юлька, сердитая, вышла из дома, позабыв о своем намерении вынести молочный супик на веранду, убогую и пыльную, которая насквозь протекала во время даже самого маленького дождика.
— Блин! Пипец полный! Я в щоке! — непрестанно бормотала она по дороге к дому.
Голова ее дергалась в такт бабаханью в ушах.
Дом ее был рядом, по соседству. Люся открыла глаза и посмотрела в сторону печки. Для этого ей пришлось чуть приподнять голову. Большая подушка из пера выпрямилась.
— Здесь ты?
— А как же! Ну, а дальше, когда твоя пьяная сестра заснула, Валера и лишил тебя невинности. Кстати, он был женат.
— Ты это откуда знаешь? Свечку в ногах держал?
— Я же всё-таки всеведущий. Но твоего греха тут нет. Ты же была глупая девчонка. Вина тут есть и Валеры, и сестры, и матери твоей. Ну, что там еще у тебя? Раз уж взялась исповедоваться, то давай всё выкладывай, без всякой утайки, стало быть.
— Эта… Архангел! Не укради, значит. А я…
— Нешто украла?
Лицо у него вытянулось, он пожевал губами, как будто во рту у него была жвачка.
— Батюшка родненький! Украла! Господи спаси и помилуй!
— Ты вот что… Имя Господне не очень-то всуе! Говори по существу и конкретно, так сказать. Всё же каешься, а не акафисты поешь. Ну, и что там? Какая-нибудь ерунда на постном масле?
Лицо его искривилось. Подбородок повело немного в сторону влево. Но он тут же опомнился и вернул его на место.
— Совсем не ерунда на постном масле! — обиженно проговорила Люся и поджала так свои тонкие сухие губки, что их совсем не стало видно, только морщины, как солнечные лучики, разбежались в разные стороны.
Что же это за такое? Что ж она не имела права и согрешить? К чему всякие эти сомнения и усмешки? Обидно всё это как-то! Чем она хуже других? Другим, значит, можно, а ей нет?
— Не рассказывала никому. Тебе вот в первый и в последний раз, — строго сказала Люся.
— Ну!
— А ты не хмыль морду-то! Выслушай сначала! А то ишь какой! Хмылится мне тут! Вот как выслушаешь, так у тебя еще крылья дыбом станут. А ты всякие ухмылки строишь. Я тебе что клоун какой-нибудь, чтобы ухмылки мне тут устраивать?
— Не буду! Прости! А что ты такая ругливая? Я думал, что ты и ругаться не умеешь. Ишь, раскипятилась, как холодный самовар! Еще и драться кинешься! Ха-ха!
— Всем умеют, одна только я ничего не умею. Прости ты меня… Ну, дело давнишнее-предавнишнее. Только я помню всё, как будто это сейчас было. Вот каждую мелочь помню. Жила я тогда с ребятишками при судоремонтном заводе и работала стрелком. Нам даже форму выдавали. И начальник у нас был военный. Ой строгущий!
— Это как стрелок?
— Ну, как! Охраняли мы завод, цеха там, склады. У нас у каждой и винтовка была. Тяжелющая такая и заряжена. Господи прости! Как идешь на дежурство, так в оружейке получаешь винтовку.
— Ты и стрелять умеешь?
— А как же! Нас же учили. А еще у каждого была собака, большая такая, злющая, с черной спиной. Мою звали Тайга. С доброго теленка. Вот такущая! Лапой ударит и с ног собьет. Я сначала ее боялась страшно. А потом ничо, привыкла, даже полюбила. Такая красавица! А умница! Только что ни говорит. Так посмотрит на тебя, как будто что-то сказать хочет и жалеет, что не может по-нашенскому по-человечье говорить. Обязательно раз в день собакам давали мясо. Не то, чтобы там чисто мясо, а кости там, обрезки, сбой всякий, но всё равно мясо. Мы такого в войну и не пробовали. Но взять боялись. Когда меня принимали, то сразу настрожили: если попробуешь украсть, сразу тюрьма. Глядишь иной раз на собак, как они грызут кости, и начинаешь их ненавидеть. Выходит, что мы хуже собак, даже на мясо не имеем права. Детки наши вдоволь черного хлеба не едят, а этим каждый день мясо. Справедливости никакой. А со мной напарница была Вера. Подходит она как-то раз и говорит: «Смотри! Сволочи какие! Уже чистым мясом кормят». И держит она в руках кусок мяса. Без всяких косточек. Килограмма на полтора. «Прячь, Люська!» — шепчет она мне. И толкает мне мясо под шинель. Я ажно онемела. Стою, как столб, и сказать ничего не могу. А потом опомнилась, отталкиваю мясо. Да что ты? Нет! «Бери, дура! Твои дети с голоду пухнут. А этому псу ничего не сделается, если один день без мяса останется». И опять мне толкает мясо за пазуху. А у меня ноги, как ватные, стали. Да неужели, думаю, мои дети сегодня мяса поедят? Они же и вкус его позабыли. ««Вот сюда», — говорит, — между ног в комбинезоне! Там никто не обыскивает. Ты что, думаешь, что ты первая? Эх, Люська! Простота деревенская! Сдохнешь так с голоду!» Ох, и натерпелась я страхов! Не верила, что смогу пронести мясо. А как поймают? Отправят в тюрьму. А детишков по детским домам растолкают. Ох, и натерелась я тогда! Даже сейчас от страха трясти начинает, как только вспомню. Смена-то моя закончилась. Иду к проходной. А кажется мне, что все на меня смотрят. Охо-хо-хонюшки! А в тот раз на проходной мужик сидел, Иванычем его звали. Здоровенный такой мужик! А злющий спасу нет. И он, как нюхом чуял, если кто-то что пронести пытался. Все его боялись. Даже начальники! Про него такое рассказывали! Ну, не человек, а зверь лютый. Никому спуску не даст! Сколько он нашего брата пересажал, страсть! Его потом уже после войны на Колыме, а Колымой у нас поселок звался, что за Затоном начинался, найдут с пробитой башкой. Видать, подкараулили. Говорили, что это те, кто с тюрьмы вернулся.
Люся вытерла тыльной стороной ладошки губы.
— Ох, и натерпелась я тогда страхов за всю свою жизнь вперед. Уже тысячу раз себя прокляла за то, что согласилась взять это чертово мясо. Да пропади оно пропадом! Подхожу к проходной, а у меня колени подгибаются. Каждый шаг, как будто на плаху иду. Выбросила бы этот кусок на землю, да как его из-под комбинезона теперь достанешь. «Обязательно, — думаю, — поймают меня. Это уж быть иного не может, чтобы не поймали. Да по мне же сразу видно, что я воровка, с завода что-то несу». Теперь останутся мои детишки сиротами. Кому они нужны, сердечные? Родни-то у меня никакой. А в детдоме точно уж с голоду замрут. Они еще и робкие у меня. А в них еще и тыкать будет каждый пальцем: «Мать у вас тюремщица!» Никто с ними дружить да играть не будет. Наплачутся мои сыночки за такую мамочку. У меня от страха голова закружилась, и как вошла я в проходную, глянула на Иваныча и чувствую, что ведет меня куда-то в сторону, в бок, клонит и клонит и упаду сейчас. Подскочил он с табуретки, подхватил меня за пояс, придерживает. «Ты чего это? Никак краской надышалась!» Вывел меня из проходной и на скамеечку опускает. «Какая ты девка бледная-то! — говорит. — Потому как недоедаешь. Так недолго и копыта откинуть. Посиди, отдышись! А мне некогда тут с тобой!» И ушел в проходную, поскольку народ об эту самую пору, кто с работы, кто на работу шел. И ему должно быть на своем посту, отлучаться же никак нельзя. За это очень строго. Посидела я на скамеечке. На Затон смотрю, на самоходки, на баржи. Голова перестала кружиться. Да нешто пронесло! Это мимо Иваныча-то? Мимо его еще никто ничего не проносил. Поднялась я и пошла. А самой бежать охота. Да сдерживаю себя. А дома-то такая радость и страх. А как кто узнает? Такой кусьмище мяса! Если бы по-доброму, то надо поделить его на несколько дней, да вот только где хранить его будешь. Оно же спортится да мыши погрызут или крыса стащит. Всё съедать надо за раз. Дождалась, как стемнеет и жильцы угоношатся и давай на керосинке варить. Поставила чугунок, налила полчугунка воды и мясо туда опустила. Вода булькотит. А сверху такая пена толстая, серая да духовитая. Вот меня страх-то пуще прежнего охватил. Запах-то мясной какой по комнатушке пошел, что слюни ручьем побежали. А как соседи услышат и придут? И спросят: «А откуда антиресно это у тебя, Люська, мясо завелось?» А оно каждому известно откуда.
Люся тяжело вздохнула и продолжила:
— Пацаны, а у меня их тогда уже двое было, подскочили и ко мне: «Чем так, мамка, вкусно пахнет?» Они и мяса, почитай, до этого времени не пробовали. А летом вообще всяку траву жевали. Перетряслась вся, взмокла, пока доварила мясо. Порезала его и говорю строго, чтобы всё зараз съели и ничего не оставляли. Да им и говорить такого не надобно было.
Теперь уже он вздохнул.
— Едят они, урчат, как коты. А у меня слезы наворачиваются. Вот родила деток, а сама не знаю, на счастье или беду. Говорю им: «Вы уж никому ни слова! А то посадят вашу мамку в тюрьму. Украла я это мясо. Грех попутал. У собаки украла. Будь она неладна!»
— Ой!
— «Ты, мам, украла его!» Вытаращили они на меня свои глазетки. А что я им скажу? Отвернулась и глаза фартуком вытараю. А они чвакают, и слюни у них бегут на стол. Пошла на работу и опять от страха вся мокрая. А ну как собака захворала от того, что ей мяса не дали? Каждый день давали, а вчера не дали. Вот лежит сейчас и подыхает. Какой грех на мне будет?
— И чего?
— Обошлось всё. Первым делом к клетке энтой самой бросилась, где собака некормленная сидела. Я с той поры, как страхов натерпелась, и голой косточки больше не брала. Что же я сама себя так наказывать буду, такие страхи да муки терпеть?
— Ну, и?
— Перевели меня вскоре в другой цех, стала работать маляром. Там оно спокойней.
— Люся, ты Люся! Ну какой же это грех? Прости ты меня, Господи! Ради детишек же! Чтобы с голоду не пухли. Сама-то, наверно, и ниточки с того мяса не взяла в рот. Я-то тебя знаю!
— Какой грех? Так «не укради» же!
— Так для детишек же взяла. Не ради собственной корысти, не для своей утробы. Ну, что же это такое? Опять же у собаки взяла, а не у человеков.
— Так украла же! Собака — тоже живая душа.
— Да кого ты там украла! И ничего твоей собаке не сделалось, день мяса не поела, только злей лаять будет.
— А вдруг собачка захворала бы и сдохла. Грех на мою душеньку бы и лег.
— Ох, ладно, Люся! Тебя всё равно не переспоришь! Как упрешься во что-нибудь, как бык рогом. Прощаю тебе этот грех целиком и полностью. Ныне и присно и во веки веков. А короче говоря: плюнь и растери! Ох! Тоже мне грешница нашлась! Все бы, как ты, грешили так!
— Да как же плюнь? Как ж растереть, если меня до сих пор от страха трясет, как только вспомню об этом. Был уж грех, батюшка. Что уж тут? Потому и каюсь. А ты плюнь!
Стукнула дверь.
— Тук! Тук! К вам можно? — раздался вкрадчивый голос в приоткрытую дверь. — Хозяйка!
Это был сосед Илья. Ему уже за сорок. Лицо у него черное и опухшее.
— Бабулька! Можно к тебе! Тук! Тук! Ау! Чего-то не отвечает. И во дворе не видно.
Он тяжело протопал вперед и остановился.
— Бабуля! Ты дома чи нет? Эй, на базе? Интересно, куда бабуля намылилась? Во дворе-то ее нигде нет. Говорят, что ты прихворнула.
Он заглянул в спаленку. Это была малюсенькая клетушка, где вплотную друг к другу стояли кровать, шифонер и комод. После чего снова оглядел кухонку, которая одновременно служила и спальней. И теперь под одеялом он увидел очертания тела.
— Ой, бабуля! Ты, кажется, коня двинула! Ништяк! Ну, ты даешь, блин! Чо так неожиданно?
Он помахал рукою перед ее лицом, щелкнул пальцами и наклонился пониже, поскольку был близорук.
— Не! Точно задвинула! И никто, блин, не знает. Это же надо сказать кому-то. А кому сказать?
Он шагнул к порогу. Но внезапно остановился и повернулся, как будто что-то вспомнил. Оглядел нехитрое убранство комнатки. Лицо его презрительно искривилось.
Подошел к столу, заглянул в тумбочку, потом в шкафчик, который висел над тумбочкой. Шагнул в спаленку и открыл верхний ящик комода, стал рыться в белье, раздвигая его.
— Вот и нашел! — обрадованно пробормотал он. — Во! Блин! Буханем!
Это была небольшая пачка денег. Люся откладывала с каждой пенсии на будущие похороны. Похоронное она купила себе уже заблаговременно: платье, чулки…
— Назад положи!
Илья вздрогнул и оглянулся.
— Кто это? Фу! Показалось! С моё попьете и не такое покажется: и голоса будете слышать и чертиков видеть.
— Тебе говорят, положи назад! Или ты по-русски не понимаешь?
По черному лицу Ильи побежал пот. Руки, державшие худенькую пачку денег, тряслись.
— Ты, бабулька? Да не! Ты же коня двинула. И голос мужской. Да не! Мерещится мне фигня всякая! Срочно треба опохмелиться, а то еще и не такое услышу. Это же сколько спиртяги можно взять?
Он вышел на кухню. Огляделся.
— Тебе что неясно сказано: назад положи откуда взял! Бестолковый что ли совсем? Или как?
Илья открыл рот, его всего затрясло. Но он собрал остатки мужества. Соблазна был слишком велик. На эти деньги можно было бухать беспробудно целую неделю. А если не закусывать, то и побольше. И пробормотал:
— Пошел ты! Напугал девку мудями! И не таких видали!
Но его как парализовало. Хотел шагнуть с порога, а ноги его не слушаются, словно вросли в пол.
Илья напрягся, ухватил ногу руками и попытался ее передвинуть вперед. Но нога не повиновалась. То же самое он проделал безуспешно и с другой ногой. С удивлением оглядел ноги.
— Блин! Что же это такое? Ну, блин! Да ни фига себе, блин! Это что меня, блин, парализовало что ли?
Внутри его похолодело. Как известно, волка ноги кормят. Для обезноженного Ильи и жизнь прекратится. Он сильно напугался, сильней даже, чем в прошлом году, когда он допился до белой горячки и ловил зеленых чертиков по всей избе и во дворе.
— Я сяс! Я сяс! — забормотал он, отмахиваясь от кого-то невидимого. — Я всё просёк. Всё будет ништяк! Зуб, блин, даю. Ну, накосячил, сознаюсь. Но осознал же! Пошел на сотрудничество!
Он развернулся, шагнул в спаленку и сунул деньги на место в уголок под старушечье белье. Там, где они и лежали до этого. Сразу стало легко. Почему-то затряслась голова.
— На фиг! На фиг!
Он пулей вылетел из избы, в последний момент успев наклонить голову, чтобы не удариться.
— не серчай ты уж на него! — проговорила Люся, снова зашевелившись под одеялом. — Он так-то неплохой мужик. Ему бы бабу хорошую в дом, чтобы держала его в руках. Инвалид по голове с самого рождения. И так Богом обиженный. Ему и пензию по инвалидности платят. Ууу! Большущую! Больше, чем у меня в два раза. А он всё пропивает.
— Водку день и ночь хлестать он не обиженный! Деньги-то вон как сразу нашел!
— Охо-хо-хонюшки! Грехи наши тяжкие! Прости ты нас Господи!
Люся зашевелилась под одеялом, как будто хотела встать. Но быстро успокоилась.
— Грехи грехам рознь. Вот у покойницы последние сбережения вытянуть — это грех. Надо было лучше ему руки отсушить и глотку его луженную за одно. Хлещет спирт, как бык помои.
— Что это я уже покойница?
— Да нет еще! Лежи уж!
— Ох, хорошо-то как! А то я еще не во всех грехах успела покаяться. Не хочется забирать их с собою, куда Господь меня сподобит. То тут мучилась с ними и там мучиться.
— Все бы так грешили, как ты! — проворчал архангел. — Ну, что там еще? Всё, наверно?
— Как это всё? А это… «не убий». С него бы надо начинать, да что-то в голове всё помешалось.
— Не понял!
— Ну, убийство, стало быть. Чего ж непонятного?
— Какое убийство? О чем ты? Что-то я замучился с тобой, Люся! Ох, и хлопотная ты!
— Как какое? Моё!
— Твоё?
— Моё! А чье же еще? Если я исповедуюсь, значит, моё. Я же ни за кого-то, а за себя исповедуюсь.
— Ты думаешь, что у меня терпение безграничное? Что я тут буду сидеть и всякую чушь слушать? Что у меня больше и дел нету, как только ерунду выслушивать?
— Это не чушь, ежели убийство.
— Да ты хоть одну муху в своей жизни прихлопнула? Вон комаров веточкой отгоняешь.
— Прихлопнула! И не одну! Много мух прихлопнула! И комаров по щеке размазала!
— Всё! довольно! С меня хватит! Люся! Вот ты жизнь прожила, а как была ребенком, так и осталась.
— Ты слушай, батюшка! А не ерепенься!
Архангел застонал, как от зубной боли, приподнялся с лавки и тут же присел. Крылья за его спиной опустились.
— Рассказывай! Только так вкратце! Без подробностей! Я смышлёный!
— Ага! Ага! Я по-быстренькому! А ты уж, батюшка, не сердись! Не нравится мне, когда сердятся. Значится, так. Была у меня собачка. Вот! Взяла я ее еще щеком. На ладони умещалась. А дело было зимой, потому она жила в избе и спала со мной под одеялом.
— Опять собачка? Ты что издеваешься надо мной. Не хочу никаких собачек. И слушать даже не буду. Люся! Ну, поимей совесть. Такое серьезное дело, а ты о какой-то собачке.
— Как же, батюшка, издеваюсь? Совсем не издеваюсь.
— Уууу! — завыл архангел.
— Она же для меня, как дитё, была. С ладони ее кормила и молочком поила. Налью в ладошку, она и лакает. Какая собачка! Иной раз даже меня укусит. Не то, чтобы больно, но схватит за ногу зубками. «Ах, ты, — говорю, — кусучка! Кто же свою хозяйку кусает?» И укусит не то, чтобы по злобе, а так. Это, значит, что я к ее заначке подошла. А она с этим строго.
— Это что еще за заначки?
— А я ей, когда косточки брошу, она одну-другую сгрызет, а третью спрячет на черный день. Еще и зароет ее, чтобы там птицы или коты не утащили. И никого близко к своей заначке не подпускает. Я пойду и подойду к ее заначке. Она и подумает, что я хочу ее забрать, и цапнет так. Но не больно. Однако след на ноге оставит.
— За что же мне такое наказание? Всё что ли?
— Как же это всё? я же тебе, батюшка, ничего еще не рассказала. Только начала рассказывать.
— Всё! Довольно! Хватит!
— А прав таких не имеешь уходить! Ты всё должон выслушать. Така у тебя уж работа.
— Уууу! — завыл архангел.
— А у соседки Вали утки были. Повадились они ко мне во двор ходить. У меня травища-то вон кака! У себя-то во дворе они уже всё повыбили да позагадили. А у меня шпарыш какой! Сам же видел, как шпарыш! Что твой ковер! Бархатом стелется!
— Хороший шпарыш! — согласился архангел.
— Ну, а мой Дружок — а утки его ни в грош не ставили, вроде бы как его и нет — играет с ними. Подпрыгивает там, скачет, догоняет, лапой какую-нибудь утку прижмет. И вот как-то прибегает ко мне Валя, красная, взъерошенная, матерится и бросает мне под ноги селезня. Вижу, что дохлый он. Следов никаких, правда, нет. И крови на нем нет. Вопит, что это мой Дружок задавил ее селезня. А селезень у нее особенный, литный, каких очень мало на белом свете и стоит он таких денег. А ей энтого селезня большой ученый подарил. Оставила я, стало быть, со своим Дружком ее без литных утят, на которых она большую надежду имела, что будет их продавать потом. Я в слезы. «Что же теперь, — спрашиваю, — делать, Валя? Селезня-то не воскресишь уже». «А то, — кричит, — и делать! Сяс пойду в суд и скажу, чтобы тебя в
тюрьму посадили за убийство литного селезня. И сдохнешь там на нарах. А твою собаку на живодерню отправют». «Как же так, — плачу я. — На старости-то лет уже стыдно по тюрьмам сидеть. Что-люди-то скажут? Ведь позора-то не оберешься! Все пальцами будут тыкать!» «Если не хочешь по тюрьмам сидеть», — говорит мне Валя, — плати вот столько за литного селезня. И так с тебя самую малость прошу из-за бедности твоей». Я ахнула. «Да это же мне, — говорю, — и пенсии не хватит. А у меня вон и соль закончилась». «А я, — говорит Валя, — с пробором вот такущим ложила на твою пенсию и на тебя вместе с твоим псом. Чтобы вы все сдохли, проклятые! Напасти на вас никакой нет! Плати, если тюремщицей не хочешь стать!» Ой, что делать-то я и не знаю. «А еще, — кричит Валя, — чтобы свою собаку шелопутную сяс же убила! А иначе у нас с тобой никакого уговору не получится. И так тебя пожалела. А то сяс твоя псина у меня селезня литного загрызла, а потом у меня внука загрызет. А потом, глядишь, и до меня доберется. Раз уже во вкус вошла и крови попробовала». «Как же так, — говорю, — Валя! Разве же можно собаку убивать, животину бессловесную. Уж коли так, тогда сажай меня в тюрьму. А собаку я убивать не буду. Я и куриц-то своих никогда жизни не лишала, все своей смертью умирают». «Кол
и так, — говорит Валя, — завтра же еду в суд. Тебя в тюрьму посадют, а собаку твою всё одно убьют. Вот такой тебе и будет мой сказ! Ишь ты кака жалостливая нашлась!» Ох, и наплакалась я тогда. Только деться мне некуда. Пошла я тогда к Гассу. Гостинчиков для него взяла, яичек, вареньица баночку клубничного.
— А кто он такой?
— Вова Гасс-то? Да охотник он. Я ему так и так. «Выручай, мол, Вова!» А он мне: «Я тебе живодер что ли, собак убивать? Ну, утку там или зайца. Это дикий зверь. Тут даже азарт такой появляется. А собака — это другое дело. Собака — она же друг человека. Домашнее животное. Она же как член семьи. У меня вон тоже собака, овчарка. Понимать надо, бабуля!» Ну, уговорила я его кое-как. «Ладно, — говорит. — Веди к моему двору, раз такое дело! А Вальку я знаю. Любому плешь проест». И нехорошим словом ее назвал. Привела я Дружка на цепочке. Идет он. Хвостиком повиливает. Я же от слез ничего не вижу. Я же его вот такусенького на своих руках выкормила, когда он еще чуть больше наперсточка был. Это же, как дитя собственное, на расстрел ведешь. Будто на Голгофу шла на муку смертную. Ну, привела к Гассу, то привязал Дружка к электрическому столбу. Я в сторонку отошла и уши заткнула. Смотреть боюсь. И вроде как меня сейчас должны расстрелять. Стою и жду.всё равно бабах услышала. Вот и нету больше моего Дружка на белом свете. Некому теперь будет меня за ногу укусить, некому косточки теперь выносить да по шерстке гладить. На бутылку дала Гассу, чтобы он подальше уволок Дружка и закопал его в яму, как положено. А сама стараюсь не смотреть на него, Дружка, мертвого. Охо-хо-хо! Грехи наши тяжкие!
— Ладно, Люсь! Ну, какой же это грех? Животина же, не человек.
— Да как не грех? Грех, батюшка, грех. Надо было отвезти его, отдать кому-нибудь. Дружок-то мне верил, что я для него, как мать для дитя. А я его собственными руками на убой увела. Предала его и обрекла на лютую смерть ни за что ни про что. Нет мне прощения! Грешница я великая!
— Прощаю, Люся, все твои грехи, истинные и мнимые. У душа твоя сейчас чиста, как у агнца. Ты уж не обессудь, Люся, идти мне надо. Не обессудь! Дел по горло.
В доме раздался тихий шелест ветерка. Заволновались занавески в цветочек, что прикрывали кухонное стекло, засиженное мухами. Люся мыла окна только к большим праздникам.
— Есть кто дома! Хозяева! Ау!
Дверь распахнулась, и в дверном проеме возникла высокая черная фигура батюшки Андрея. Ему пришлось сильно наклониться, чтобы не удариться о верх дверной коробки. Он нашел глазами иконку в красном углу, по бокам которой висели маленькие занавесочки и широко перекрестился, скороговоркой проговаривая молитву.
— Где тут у нас?
Он шагнул вперед.
— А вот где тут у нас! Вижу! А кто в доме еще есть? Вышли что ли! Эй, люди, кто тут живой? Бабушка!
Он схватил ее ладошку, потом прижал пальцы к шее и покачал головой:
— Усопла бабушка! Царствие ей Небесное! Упокой, Господи, ее душу! Выходит, что я опоздал
Прочитал молитву и огляделся по сторонам.
— Что же это никого нет? Выходит, что никто и не проводил тебя в последний путь. Позвать надо хоть кого-нибудь из соседей. Негоже усопшей одной быть.
Он вышел. В уличной темноте раздались его тяжелые шаги. Он подошел к соседнему дому, шагнул на крыльцо, дернул дверь. Дверь была заперта изнутри. Он постучал. Потом еще раз. Постоял. Хотел уже стучать снова, но в окне зажегся свет.
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.