Расплата / Озёрина Дарья
 

Расплата

0.00
 
Озёрина Дарья
Расплата
Обложка произведения 'Расплата'
Расплата

I.

Ранние сумерки грузно накатывались на село. Тучи, всклоченные, ровно гулящая баба после доброй мужней выволочки, медленно наползали на бледно-красное ядрышко солнца, одним краем уже вогнавшегося в горизонт. За селом распласталась необъятная пустошь с высокой-превысокой травой, доходившей взрослому человеку почти до пояса. В такие часы она смирнеет и забывает, как должно колыхаться и о чём перешёптываться. Донник, материнка, рутка, седая тырса и всякая сорная мелочь — с наступлением вечера они забывали о склоках и сварах, переговаривались с ленцой и великой неохотой. Некому потревожить их покой, вмять в землю или оборвать для очередной знахарской настойки, поэтому зелёные обитатели пустоши могли наслаждаться тишиной и безлюдьем, не опасаясь за свои маленькие жизни. Знали, что никто из селян не отважится прийти сюда после захода солнца. И поделом. Но в тот день что-то пошло не так.

Щуплая детская фигурка маячила в зарослях, двигалась отрывисто и спешно. Сонливые травы, заслышав человечий шаг, начинали сетовать и ворчать, но мальчик, так торопившийся за село, не слышал их речей. Не всякому человеку пристало понимать язык растений. На вид мальчугану было не больше десяти. Он не шёл, а почти бежал, резко вдыхая и выдыхая запах вечера так, словно боялся упустить что-то важное. Ещё он опасался, что кто-то из старших хватится и выйдет его искать, и уж тогда не миновать дома плети. Скажут: «Это тебе, Климко, чтоб помнил: в тёмное время за околицу — ни ногой!». В версте от села стоял большой цыганский табор. Такое в наших местах не редкость, но об этом таборе говорили всякое, особенно бабы и молодки, скорые на всякие домыслы. Считалось, что если у кого-то из крестьян сведут со двора курчонка, гусыню или селезня, на их место в дом придут болезнь, сумятица и смерть. Или, например, брехали, будто у самого заправского конокрада Романа, что у коваля сманил жеребую лошадь, вместо ступней — раздвоенные копыта. Оттого-де он и носит сапоги круглыми сутками. Климко не верил в приметы, хотя старшие только и делали, что стращали его оборотнями, веретенницами да упырями. Но одно он запомнил твёрдо: в таборе, что близ села стоит, взаправду поселилось недоброе. Что оно из себя представляло, никто из старожилов сказать доподлинно не мог. Да Климку это было и без надобности, поскольку любопытство и природная смелость брали в нём верх и, как он считал, могли бы спасти ему жизнь.

Выслушивать от больших приходилось часто и много: один пригрозит, другой сыграет злую шутку, третий прочтёт целое нравоучение, в котором из трёх слов четыре — сущая околесица. Пуще всех лютовала тётка Ярина, кузнецова жена. Такая богомолка, такая суеверница, что на-поди! В молодости, говорили, слыла первой красавицей не только в селе, но и за его пределами. Лицом круглая, с пышнейшей чёрной косой и бойкими карими глазами, над которыми поигрывали две точёные брови. Сговорили её за первого кузнечных дел мастера, отгуляли свадьбу, а через неделю подался молодой на Запорожье. Дёрнул же нечистый! Год, а то и больше о нём не было вестей. Вернулся поздней осенью, когда травы уже полегли и онемели, а земля на четверть вымерзла, из Сечи привёз турецкий поясок для жены, новый пистоль, а главное — злой и беспокойный норов. Всё теперь не по нему, не так и не в пору. Взялся за старое ремесло, но прежним уж не был. Один раз в сердцах поднял на свою хозяйку руку. Отходил дедовской ногайкой так, что два дня Ярина не вставала с постели. Соседки рассказывали, что слышали только резкие щелчки и жалобное скуление, будто кто-то измывается над захожей собачонкой. После этого, говорят, ковалиха и повредилась рассудком, спала с лица и ударилась в постничество. Сверх того, сотни примет, поверий, присловий и знаков ютились в её подурневшей голове. Нынче ей уж пятый десяток, а выглядит совсем как старуха: кожа белая с лёгкой желтизной, вся в морщинах, губы тонкие, красные и вечно искусанные. Грязно-карие тревожные глаза, жидковатые ресницы, вечно трясущиеся руки… Изрядно поредевшие волосы крыты чёрным платком, а на рукавах сорочки — тёмно-синий зигзагообразный орнамент. При встрече с соседскими бабами говорит тоненько и сладко, словно разливает по кубкам сычёный мёд или взвар, но стоит ей завидеть какого-нибудь ребёнка, юношу или девушку — тотчас пустится в лайку, да такую, что хоть под землю провалиться. Среди молодёжи в виноватых у Ярины ходили все: в девчатах, украшающих головы атласными ленточками или гроздьями калины, она видела посланниц лукавого. Парубков кляла за неподобающее озорство, особенно на Андреев день, когда им дозволено всё. Детей недолюбливала, и, хотя сама не сподобилась выносить ни одного здорового младенца, желала соседским ребятишкам всяческих напастей и хвороб. Ярины сторонились и чурались все, и млад, и стар, а ей ничто — диковинных свычаев не переменила, даже и не думала. Климку от неё доставалось больше всех. Бранила за каждую мелочь: и за юркость, и за дерзость в разговорах со старшими, даже за рыжину волос. Когда прочие молодицы ласково звали Климка «руденьким», Ярина ругала «зверятком». А всё оттого, что не было у мальчика отца и матери, и жил он у сельского бондаря Дужего, у него же и обучался ладить бочки да обручи. Дужий был скуп на похвалы, но когда ему нравилась Климкова работа, он всегда трепал его рыжие вихры и улыбался в усы. Бондариха была женщина смирная и добрая, держала приёмыша за родного сына и просила для него у Бога всякого добра. Хоть и дразнили его однолетки «мирской занозой», но Климко не обижался и только посмеивался. Всё ему нипочём — ни зной, ни стужа, ни людская злоба. А уж россказни про страшный табор и вовсе что с гуся вода.

Вдалеке показались первые кибитки, послышалась человеческая речь. Слаженное трёхголосие доносилось откуда-то справа. Десять шагов — и вот уже вьётся-посверкивает изумрудные девичьи голоса, клокочет сочный бас и откликается самодельный бубен. Табор уже собирался на покой. Люди устало потягивались, вяло перекидывались словами и расходились по кибиткам. Только трое певунов не чуяли над собой приближения ночи, разливались тремя ручейками, истекавшими из широкой груди, славили свою волю и беззаботное житьё под открытым небом. Заслушался Климко, даже окаменел на месте от такого стройного пения. Опамятовался только когда показалась перед ним чёрная высокая фигура. Женщина, на вид не старше тридцати лет, плыла к нему чёрной лебедью. В неверном свете дотлевавших костров её смолянистые волосы отливали бурой медью. Лицо узкое и смуглое, брови выгнуты двумя тесёмками к самой переносице, под тяжёлыми, точно оловянными веками брезжит пытливость и плохо скрываемая ярость. Прямая, как струна на кобзе, женщина приблизилась к непрошеному гостю и смерила его строгим, отнюдь не материнским взглядом.

— Гляди-ка, никак гости у нас, — нараспев проговорила она, подходя ещё на полшага ближе и въедаясь в мальчика чёрными зёрнышками глаз. Климка взяла дрожь. — Дай ручку, козаче, на долю твою поглядеть хочу, полюбоваться на тебя, каким вырастешь.

И цыганка хотела уже схватить мальчонку за левую руку, но Климко извернулся, и в настырную ворожею полетел комок чёрной, как душа разбойника, земли. Гадалка кошкой отпрыгнула назад и наградила парнишку таким взглядом, что его махонькое сердце захлебнулось страхом. Кто, кроме отца небесного, мог знать про долю человека? Никто! Так учил и старый бондарь, и его сердобольная жинка, и отец Тит в церкви…

— На свою долю полюбуйся, — буркнул Климко и топнул ножкой с недетской удалью.

Цыганка не на шутку рассвирепела. Она втянула носом стылый вечерний воздух и процедила:

— Сопляк. Говорили тебе, не след сюда ходить. Беда будет. Пеняй теперь на себя!

И она крутнулась, притопнула каблучком, ворох пёстрых юбок сверкнул в свете костра словно фениксов хвост, а через миг на том месте, где стояла гадалка, было гладкое место и горсточка пепла. До этого дня Климко никогда не плакал. Даже в самом раннем детстве вёл себя тихо и смирно, но теперь его взяла такая досада вперемешку со страхом, что слёзы сами брызнули из глаз.

Тут из ближайшей кибитки выпорхнула пухлощёкая девочка, по всему видать, Климкова ровесница. Глазёнки двумя горячими угольками ожгли покрасневшие щёки мальчика, а из левого ещё и слеза выкатилась — крупная, как вишенка.

— За что мамку обидел? — плаксиво спросила девочка, подходя ближе, — За что, за что? Мамка теперь сердитая, зачем ты ей перечил? Чужой ты здесь, убирайся! Прочь!

И затопала на опешившего Климка ножками, потом подскочила рассерженным котёнком и пребольно стукнула его по руке. Мальчишка и вовсе растерялся. Никогда ему не приходилось утешать плачущих девочек, а эта ещё и дерётся, хоть и слёзы точит. Он осторожно заглянул в помутившиеся глаза драчуньи и спросил:

— Как звать?

— Тебе-то что, чужак? — огрызнулась та, — Зоршей зови, коли хочешь. А теперь иди откуда пришёл, пока мамка пуще не осерчала!

Ничего не оставалось, кроме как послушаться доброго совета. Климко сделал три неуверенных шажка назад и вдруг поймал себя на мысли, что никак не может отвести глаз от хнычущей вздорной девчонки с весёлыми завитками на кончиках прядей. А та стоит, поскуливает, как побитый щенок, утирает слёзы кулачками и вокруг не глядит даже. Чудная… А то вдруг отняла руки от лица, кинулась на Климка, обхватила его худые плечи, заглянула через глаза в самую душу и зачастила:

— Спаси меня, слышишь? Боюсь я её, злая она, очень злая, всем лихо будет! Не будет у вас поля, не будет и воды. Всё отымет, чуешь?

Голос у Зорши — тонковатый, с лёгкой грубинкой, вдруг сделался совершенно иным — обрёл вес, оброс призвуками, словно кости и мясо нарастил. Пареньку даже стало казаться, что не девчонка-соплячка с ним говорит, а женщина, которая годилась бы ему в матери или в тётки. Дрожь щекотнула лопатки, прытко скользнула к позвоночнику и замерла, увиваясь вокруг него невидимой гадюкой. От таких речей ума лишиться недолго, но обошлось: Климко ещё постоял несколько секунд на одном месте, а потом дал дёру. Удирая, он слышал сиплый голос цыганки, звавшей дочь. Та что-то лепетала в ответ, стараясь, чтобы голосок звучал уверенно и весело, но ей это давалось не без труда. Зорша действительно боялась матери, и проглоченные окончания слов, заглушённые этой боязнью, выдавали бедняжку с головой.

II.

В село мальчуган воротился уже затемно. Бондарь с порога напустился на сорванца, по которому уж думали заупокойную свечу ставить, а хозяйка с причитаниями кинулась обнимать хлопчика, целовать его рыжую бедовую макушку, порядком-таки разлохматившуюся от долгого бега.

— И где тебя носило, вражёнок? — серчал Дужий, хватаясь за сердце, — Сказано ж было, после заката за околицу не ходить! Дай срок, завтра я из тебя вот этими руками дурь выбью!

— Да что ты, старый, имеешь ли Бога в сердце? — заступалась бондариха, прижимая мальчика к себе, — Погляди-ка, что с ним сотворили, лица нет!

И оба приступили к Климку с расспросами — расскажи-де да расскажи, что и как было. Тот, конечно, наврал, будто видел в поле чёрного вола, что недавно был украден у здешнего богача, да ещё и с обрубленным хвостом. А вол-то этот, говорят, хоть и вол, но злющий, как чёрт. Повздыхал Дужий, поворчал на приёмыша и отослал его спать. А хозяйка долго молилась перед образами, просила у святых заступничества, потому как чёрный вол (особливо если верить тётке Ярине) — дурной, ох дурной знак!

Да разве уберегут земные поклоны и крестные знамения от ведьмина гнева? Как начались полевые работы, так и пошло всё у хлеборобов наперекосяк: сначала земля никак не поддавалась вспашке, затем посевы долго не всходили, а когда взошли, налетел страшенный суховей, пожёг-покалечил все окрестные поля и нивы. По селу загулял тревожный слушок о том, что озорует в здешних местах нечто по-настоящему страшное. Кое-кто из знающих людей говорил, что будто в тот час, когда горят колосья и иссыхает земля, пляшет над полями чёрный смерч, а внутри у того смерча женская голова виднеется, черноволосая, со злыми, песчано-сухими глазами. Кто-то вдогонку приплёл, что у той женщины из-под каблуков рвётся пламя. Дужий с неохотой верил расползающимся сплетням, зато его жена сделалась ещё богомольнее прежнего. Именно она дольше всех не ложилась спать, подолгу стояла на коленях перед иконами, и хотя глаза сами-собой закрывались, продолжала бормотать молитвы вперемежку с заговорами. Климко невесть с чего тоже стал боязливее и уже сам не рисковал покидать село после первых сумерек, хотя ему было страсть как любопытно поглядеть на то, что творится в пустоши — правду ли говорят сельские врали.

В один из таких вечеров, когда Дужий, изрядно натомившись за работой, лёг спать ранее обыкновенного, Климко нахлобучил старый малахай и скользнул за порог. Кругом разлилась стрекочущая и посвистывающая тишина. Мальчишка крадучись пересёк село, минуя с добрую дюжину хат и уже на свободе припустил что есть духу туда, где стояли тучные кибитки. Не добежав до табора, он вдруг встал, как вкопанный: в страшной с зеленцой темноте виднелся давишний силуэт. Медноволосая цыганка шла, не оставляя по себе ни единого шелестящего или шуршащего звука. Да если бы только это! Движения женщины были отрывистыми, она то откланялась всем корпусом назад, то вдруг резко подавалась вперёд; шаги, невзирая на всю неестественную бесшумность, были неритмичны и делались как бы нехотя. Климку стало так жутко, что он, поддаваясь чьему-то неслышимому приказу, нырнул в высокий бурьян. Женщина остановилась, огляделась вокруг и — кто бы мог нарочно выдумать такое? — опустилась на колени, затем встала на четвереньки и принялась обнюхивать землю и травы, как заправский охотничий пёс. Мальчуган слышал порывистое дыхание: резкие вдохи, частые выдохи, невнятное бормотание. Наконец, она резко встала и, убедившись, что за ней не подсматривает чьё-нибудь чужое око, ударила каблуком оземь. Климко охнул: в траве заплясали первые искорки. Ведьма резко вскинула руки и, напевая что-то на диковинном наречии, пустилась кружиться, поднимая пыль и высекая огонь с новой силой. Сквозь монотонное диковатое пение Климко расслышал звуки прорывающегося клёкота, какой испускают стервятники, чуя близкую поживу. Тёмно-рыжие пряди, взметаясь от каждого движения, полосовали зеленоватое небо, по пустоши заклубился первый дым, а в следующую секунду из-под земли вырвался большой, по-хищнически озлобленный огонь. Ведьма осклабилась и впервые перевела полубезумный взгляд на заросли бурьяна, где прятался маленький соглядатай. Вот тут Климко, пожалуй, впервые в жизни по-настоящему отпраздновал трусу. Вскочив, он пулей понёсся в сторону видневшегося леса, гадая про себя, достанет ли его колдунья в глухой чащобе или побоится ступить туда? Ещё не достигнув леса, мальчик обернулся и едва не завопил в голос: огонь, шалый и ненасытный, перекидывался на всё вокруг, сметал налившиеся колосья в отдалённых полях и уже принялся уплетать белые мазанки… Издали послышались первые крики и просьбы о помощи, но чьи это были крики, Климко уже не разобрал. Он продирался сквозь заросли, ежесекундно рискуя и без того старой рубашонкой. Ветви как нарочно цепляли то за порты, то за рукава. Листва и острые сучки поминутно грозили нахлестать по щекам или выколоть глаза. Но Климку было всё едино, даже совесть, которая едва-едва начала точить его за то, что не побежал в село, не предупредил людей и не спас приёмных родителей, угомонилась сама собой. А вскоре земля зашаталась под слабеющими ногами, в глазах стало зелено, пестро, серо, а там и вовсе потускнело.

III.

— Очнулся? Вот и славно, — пробилось к слуху Климка откуда-то из темноты.

Рука. Незнакомая и жёсткая, она осторожно похлопывала по исхудавшей щеке мальчика. Разлепив с горем пополам отяжелевшие веки, Климко повёл глазами. Небо. Розовеющие перьевые облачка в закатных лучах солнца, незнакомая, неласковая степь. Поседевшая от ковыля, расцвеченная волошками разных оттенков от синеватого до лилового, она явно готовилась ко сну. А вот незнакомец, сидящий совсем близко, не спешил. Паренёк попытался присесть, но широкая ладонь тут же опустилась на Климково левое плечо. Неизвестный, казалось, нутром угадывал намерения мальчика и всячески старался упредить и предостеречь.

— Каков пострел, а! Только-только глаза открыл, а уже удрать хочешь, — послышалось слева, — Лежи-лежи, успеешь ещё шею-то своротить.

Левым глазом Климко кое-как разглядел рослого детину, сидящего по-турецки в полушаге. Не сказать, чтобы он отличался шириной плеч — скорее напротив, был тонок в кости и сухопар. Однако его лицо и жилистые руки говорили о недюжинной силе и выносливости. Кроме того, у незнакомца были немалой длины (на два пальца от линии подбородка) тёмно-русые усы и вьющийся оселедец, теперь, впрочем, довольно разлохмаченный. Он непослушно выбивался из-под смушковой шапки с верхом невразумительного оттенка. Но самым примечательным в облике сечевика (а это был, вне всякого сомнения, сечевик, потому что таким заполошно-опасным взглядом мог похвастаться только истинный рубака) был коричнево-красный шероховатый ожог, что пролегал от правого нижнего века, расползался по всей щеке и оканчивался под нижней губой. Где и от кого запорожец удостоился подобной отметины, он бы никому не рассказал даже под пытками — это Климко прочёл по глазам. На загорелой казацкой шее поблескивало что-то вроде ладанки или оберега, но на крест походило мало. Да и так ли это важно, когда находишься невесть где, да ещё и с незнакомым человеком? Кто может поручиться, что у него на уме нет ничего дурного?

— Боишься меня, — утвердительно, с горечью произнёс тот и сделал долгую затяжку из янтарной люльки. Климко невольно залюбовался, как при гаснущем свете солнца в цельном камне переливаются медовые и красно-бурые тона. Он пошевелился. В теле загудело, как будто подросток несколько недель кряду вспахивал землю или раскачивал язык колокола в одиночку. Казак протянул руку, взял вялую ладонь мальчика и помог ему сесть.

— Рано бы ещё, — покачал головой запорожец, оглядывая щуплую фигуру сидящего Климка, — полежал бы с недельку ещё, пока моё слово в кости накрепко не врастёт, но раз на поправку идёшь… Только обещай, что не дашь дёру от меня сразу же.

И незнакомый казак улыбнулся, отчего его лицо, и без того неприятное, сделалось злобным. Да, всё-таки, некоторым людям улыбка далеко не всегда к лицу. Климко тихо ойкнул и помотал головой.

— Говорить можешь? — вновь спросил сечевик, пуская из люльки светло-серую змейку дыма.

— Угу, — прогудел Климко и, не веря собственному голосу, неуверенно поводил языком во рту, затем разжал слипшиеся губы и добавил: — Могу.

— Добро, — выдохнул запорожец и сверкнул мутно-карими глазами, — а я уж думал, что немого выхаживаю. Зовут как, которого батька-матери сын?

— Сирота я, — пробулькал паренёк, стараясь совладать с голосом, который, кажется, отвык от работы за несколько… часов? Дней? А может, недель, — Дужего-бондаря приёмный сын, добрые люди Климком зовут, а тётка Ярина зверёнышем обзывает.

Последние слова мальчугана заставили казака буквально въесться глазами в Климково лицо. Минуту, а то и две запорожец изучал каждую чёрточку то ли оценивающе, то ли с любопытством. Потом усмехнулся в усы и сказал:

— Правду сказала, пошли ей Бог всякого добра! Зверёныш ты и есть. Лисьего в тебе много — и волосом рыжий, и глаза бойкие. Такого бы сына… — и замолк, только дышал через нос, досадуя на самого себя за невоздержанность на язык.

— Сына? — переспросил Климко.

— Много будешь знать… — начал было казак, грознея на глазах, но вовремя опомнился, — Да, сына. Своими-то детьми Бог не благословил.

— Отчего же? — брякнул мальчишка, не подумав. Запорожец, вместо ответа, резко повернул к пареньку своё обожжённое лицо и сдвинул брови. Климко враз догадался: кто бы согласился пойти за такого… разве что самая старая, страшная и злющая из ведьм, да и то навряд. И Климку вдруг сделалось нестерпимо жалко этого человека, которому, знать, крепко не посчастливилось в жизни.

— Где мы теперь? — после долгого молчания хлопчик отважился-таки задать по-настоящему важный вопрос.

— В степи, — буркнул запорожец, — десятый день уж.

Климко так и ахнул. Десять дней в степи и, надо думать, далече от села. Тотчас на языке заплясали сотни вопросов — один другого важнее и страшнее — но мальчику отчего-то не хватало духу их задать. Надо, впрочем, отдать должное и казаку: тот по глазам всё понял и начал:

— Я тебя в лесу нашёл, израненного. Крепко ж тебя заморочила проклятая. И село ваше попалила… — с этими словами сечевик тяжело вздохнул. — Царствуйте себе, чистые души…

Глаза обдало неприятной резью, и Климко почувствовал, что вот-вот разрыдается. Только теперь до него начало понемногу доходить, что родного села, всех его обитателей, а главное, приёмного отца с матерью — больше нет! Тронутый горем мальчика, сечевик крепко обнял его, ни слова не говоря. Какие уж тут слова, когда всё, что было дорого и любо, пошло прахом! Климко беззвучно скулил, и видавшая виды казацкая свитка всё сильнее пропитывалась слезами, а её хозяин и не думал бранить мальца за неподобающую плаксивость — у самого внутри всё сжималось от боли и одновременно кипело гневом.

— А табор? — выплакав последнее, проскулил Климко.

— Да что табор… в ту же ночь снялись с места — и поминай как звали. И она с ними ушла, а то я бы переведался с нею не по-вашему!

Запорожец отстранил от себя утирающего глаза Климка и воззрился на далёкую кромку лесов, едва-едва видневшуюся в сумеречной хмари.

— С нею — это с кем же? — не утерпев, выпалил паренёк, чуя, что здесь дело нечисто, и казак явно недоговаривает.

Небо стемнело, и неприветливая ширь подёрнулась стылой туманной пеленой. Один только луч, как бы подразнивая наползающую тишину, ещё слабо играл на лезвии горизонта — остром и длинном, почти таким же, какие бывают у турецких сабель. Запорожец несколько размяк и подобрел, вытянулся на траве и закинул руки за голову. Климко подобрался поближе, предвкушая нечто интересное, леденящее кровь. И это нечто не заставило себя ждать.

— Ещё при Сагайдачном это было. Далеко, вёрст за триста отсюда, стоял хутор, и жил там богатый обозный. Человек уже в летах, вдовец. Всего-то и радости, что дочь-невеста. Старики, что в те годы ещё в парубках ходили, рассказывают: росточком невысокая, коса длинная и пышная — одной рукой еле обхватишь. Глаза вишнёво-карие, над ними — две смолистые любопытные дуги. А уж как пела!… эх… Как уж её звали — не припомню, да и не к чему припоминать. Скажу одно: огонь была, не девка. Поперёк дороги у такой стоять себе дороже. Оттого и прозвище у неё было чудное — Заграва. Где ни ступит, точно и в самом деле огнём полыхнёт: никому и никогда с ней скучно не было. Отец прочил ей в мужья кого-нибудь из старшины — перначного, скажем, или булавничего, что к самому гетману дорогу знает, а ей, вишь ты, приглянулся парубок из простых, какой-то хлеборобов сын. Так, бедная, по нему и сохла, все глаза, говорят, выплакала, так что осталась от былой красы только бледная желтизна. Тот Василь, или уж Бог весть, как его там звали, даже не смотрел в её сторону. Месяца два, а то и три её сторонился, а там и вовсе подался с чумаками до Крыма, бросив на время старое ремесло. За то время панночка, говорят, совсем от тоски рассудком повредилась: убежала из отцова хутора в глубокий Волчий яр, к лютой ведьме. Недели три кряду у неё пробыла, а как вернулась в родные места, так никто её и не признал: убегала полнокровной девушкой, а вернулась такой сухощавой, такой подурневшей, что на вид ей можно было дать не меньше семидесяти лет. Шептались, что ведьма по кровинке вытянула из молодого тела красоту и бодрость, обесцветила косу, рассекла лицо десятками морщин, вложила в глазницы змеиные очи, раздвоила язык, а в пальцы вшила зёрна лихоцвета — страшного растения, что и доныне в великом почёте даже у нас, характерников. Никогда не прорастут эти зёрнышки, не пробьют изрядно огрубевшую кожу, зато с их помощью стала Заграва творить одно только зло. К чему ни прикоснётся, то и займётся алыми лепестками. Сколько раз она играючи пускала красного петуха под стреху чьей-нибудь хаты, скольким зажиточным хозяевам пожгла их роскошные сады, а больше всего вымещала обиду на простых пахарях и жницах. Придёт такой поутру на поле — а вместо жита только сероватый горячий пепел. Хуже всех пришлось бедняге Василю. Как из Крыма вернулся, застал на месте дома одно пепелище.

— А что Заграва? — рискнул, наконец, спросить мальчуган, который сидел, поджав под себя ноги слушал рассказ со вниманием и страхом.

— Истаяла на глазах, как свеча, вот что. Притащилась, рассказывали, к Волчьему яру, звала-звала ведьму, а не дозвавшись, испустила поганый дух. Сказать по совести, никто и не хватился, что она пропала. Иные даже свечи благодарственные в церквах ставили, а пан обозный и вовсе, сказывают, от мира отошёл, в дальней обители власяницу надел, да что проку? Стала Заграва бродить по нашим землям да входить в чужие тела, так и живёт в человеке, хозяйничает в нём, точно в своей хате. Водит крещёными душами, как куклами, а сладить с ней добром нельзя.

— Почему же нельзя? — робко поинтересовался Климко.

— Саму по себе её не истребишь, — принялся терпеливо объяснять запорожец, — а когда она в чужом теле, то и вовсе худо, потому что…

Он кашлянул, сел и принялся вытряхивать из трубки застоявшийся пепел.

— Её можно только убить.

— Убить? — переспросил мальчонка, округляя глаза, — И человека заодно?

— Да, — понуро отозвался сечевик, — Я ж тебе о том и толкую. Заграва в кого угодно войти может, хоть в старика, хоть в молодку, хоть в ребёнка-несмышлёныша — у кого ж на такого рука поднимется? И она это прекрасно знает. Знает, что ни у кого сил не достанет чужую душу за просто так сгубить.

— Я сумею! — ни с того ни с сего выпалил хлопец и сам испугался собственному безрассудству, — Не посмотрю, кто передо мной. Если Заграву по-другому извести нельзя, то будь что будет.

— Эге, каков хват выискался! — присвистнул казак, развеселившись, — Ещё из цыплячьего возраста не вышел, а уж с нездешними силами биться хочет.

Вместо ответа, Климко так глянул в глаза рассказчику, что тот мгновенно сменил тон, поняв, что намерения у мальца самые что ни на есть серьёзные:

— Значит, отступную не возьмёшь? Добро. Только для того, чтоб Заграву изничтожить, немалая сноровка потребна, выучка характерницкая. Слыхал про такую?

— Угу, — смурно кивнул Климко, давая понять, что готов обучаться чему и сколько угодно, лишь бы разгулявшаяся нечисть перестала хозяйничать в людских телах, точить их силы и чужими руками жечь сады, огороды и поля. А больше всего хотелось отомстить за Дужего и его жену, — Вы, дядьку, учить меня будете?

— Кто ж ещё! — криво усмехнулся казак, — Разве кого другого тут видишь?

— Да я ведь ни имени, ни прозвища вашего не знаю. А ну как вы лихой человек… — растерянно проговорил мальчик почти про себя, но запорожец только добродушно взвихрил Климковы рыжие волосы и сказал:

— Я, хлопче, не лихой человек и не добрый. А звать меня… положим, Дикун. Большего тебе знать не надо. Стану своему ремеслу учить, ещё струсишь поди, на попятную пойдёшь…

— Да гром меня убей, если струшу! — разозлившись, выкрикнул мальчик.

«Вот, значит, какое у него прозвище, — подумал он про себя, — Недаром, верно, его так прозвали. С таким лицом только в глуши, среди лесного зверя, век вековать».

— Славно-славно, — одобрил Дикун, — у кого этак лаяться выучился? И худое про людей думать.

Тут уже стало совсем не до шуток. Непрост, видать, этот меченый. Если уж чужие думки читает, то держаться нужно с опаской и лишнего в голову не забирать.

IV.

Лето сменилось осенью, раззолоченные деревья вскоре переоделись в серебро, а там и снова настала пара примерять зелёные свитки. И так — десять лет. Всё это время жил Климко в Дикуновой хижине, поставленной на краю дремучего бора. Верный каурый конь, любимец запорожца, поначалу и близко не подпускал к себе незнакомого подростка, но вскоре обвыкся и охотно позволял объезжать себя. А через некоторое время Дикун раздобыл и другого — черногривого, злого и сильного аргамака. Этот готов был растерзать любого, кто приблизится к нему хоть на десять шагов, но казак был уверен: невдолге и этот спесивец станет податлив и смирен, как вол, нужно только, во-первых, знать чудодейственное слово, а во-вторых — крепко держаться в седле. Всему этому, как и многому другому, сечевик обучал своего подопечного, стараясь не упустить ни единой мелочи. Климко оказался примерным и любознательным учеником, жадным до всего, что касалось чародейства. Но начиналось всё, как водится, с малого: Дикун рассказывал про тайные растения, не видные простому глазу, перечислял их полезные и дурные свойства. Климку так понравилось вглядываться в однородное зелёное полотно лугов, внюхиваться в пропитанный тысячами запахов воздух и вслушиваться в направление ветра, что словами не перескажешь. Всё это было необходимо, как воздух, чтобы распознать, где и что растёт.

— Это Петровы батоги, — бывало, объяснял Дикун, — Случись тебе встретить нечистого, зажми один стебелёк в левом кулаке, подойди к лукавому со спины да и перекрести этим стеблем разок-другой. Тогда никакая вражья сила тебя не возьмёт. Это — невольничьи слёзы. Видишь, какие прозрачные у этого цветка листья? Доброе лекарство от уныния. Если при себе держать хотя бы один высушенный лепесток, то никакая печаль к тебе не прицепится. Но если, оборони тебя небо, положить за пазуху корешок, то такая кручина заест, что хоть живым в домовину. А вот это — хортов корень. Истолочь его в ступе да в горелку-то и подмешать. Неслыханная лютость нападёт, свету не взвидишь от гнева на кого бы то ни было.

Климку страсть как полюбилось угадывать на запах всевозможные травы, цветы и коренья — отличать плутай-цвет от пьян-травы, разглядывать в буреломах отросточки духмяного божевильника и примечать среди степных цветов пёструю сафьянку. А кроме того, до ужаса нравилось смаковать все эти диковинные названия, точно каждое из них имело свой особый привкус. Закроешь глаза, проговоришь мысленно: крас-но-мов-ник — а перед глазами маячит богатый подол неизвестной красавицы, алым бархатом стелется её учтивая, немного насмешливая речь. Или, например, шёпотом выговоришь: струн-чак — и застрекочет в зарослях длинной-предлинной и тонкой-претонкой, воистину струнообразной травы, девичий лукавый шепоток, каким обыкновенно твердят заговор на присушку милого. Дикуну такие увлечения ученика нравились только поначалу, и он частенько журил парня за чрезмерную любовь к «бабьим премудростям».

— Но разве вы, характерники, не признаёте силу трав? — негодовал Климко.

— Отчего ж не признавать, — возражал запорожец, — да наша сила в ином. Травы только и хороши, покуда нужно на время человека обморочить, а если взаправду примемся с панталыку сбивать, тут уж другие средства надобны.

Далее наступал черёд рассказывать про особые слова, которыми, как заверял Дикун, можно сотворить с человеческим сердцем и душой что только заблагорассудится. Правильно произнесённым словом можно и в могилу свести, и вылечить, внушить то, чего не бывает на свете, заставить вгрызться в горло тому, кого некогда любил без памяти или наоборот: к примеру, приказать отправиться за три моря ради того, кого ещё вчера ненавидел, как свои грехи, и клял на чём свет стоит. Климко слушал жадно, не пропуская даже междометий. Что-то спросить или о чём-нибудь поинтересоваться он не отваживался, хотя до смерти хотелось знать, каким это словом Дикун сумел поставить его на ноги. Три дня Климко держался, но было до того невтерпёж, что не выдержал — спросил. На удивление, казак не рассердился, как ожидал парень, и рассказал про то, каким образом даже один-единственный звук, в добрый час изданный над умирающим, способен ввинтиться в его плоть, разрастись, уплотнить костную и мышечную ткань, сшить измельчённые нервы и даже уврачевать душевный недуг. Для Климка понадобился целый заговор, зато теперь он, шельмец, здоров, весел и глупые вопросы задаёт. На последнее ученик обижался, но прятал недовольство глубоко в себе.

— Речистых наша наука не любит, — поучал запорожец, набивая люльку особым травяным сбором, — Слово, парубче, оно что охотничий силок или невод, каким наши умельцы на порогах орудуют. Скажешь раз — и вот он человек, у тебя на аркане. Что задумаешь, то с ним и сделай. С непривычки да по незнанию наш брат такого наворотить может, что реки вспять повернутся. Не будь, сынку, словоохотлив, тогда и с бедой не спознаешься.

— Неужто теперь всю жизнь молчать? — горячился Климко, не будучи в силах понять Дикунову мудрость.

— Тьфу, дурню! — сечевик беззлобно сплюнул под ноги, — Что за блажь в голову пришла! Говорить-то говори, да с оглядкой. Зазря людям зла не желай, даже мысленно, только и всего. И это тебе объяснять надо?

Пристыженный, Климко опускал голову и уходил в сторожку, садился у стены и хватался за голову, силясь спрятать в ней как можно больше Дикуновых наставлений, чтобы ни одно не сгинуло в ней почём зря.

О ратном деле и говорить нечего — без него не обходилось ни дня. Звон сабель развлекал задремавший, порядком разленившийся лес, оглушительные выстрелы будили прикорнувшее на ветвях вороньё, а сонливое поле принималось тяжело вздрагивать, когда два всадника взапуски неслись по нему из конца в конец, на лету рубясь, перестреливаясь из пистолей и подзадоривая друг друга пряным словцом. О Заграве не вспоминал ни один. Но когда Климку сровнялось двадцать, Дикун сам заговорил о ней.

— Не передумал? — однажды спросил он, и Климко сразу же понял, о ком речь.

— Нет, батьку, — тихо и твёрдо выдохнул парубок, оглаживая рыжеватые, порядком выгоревшие на солнце, короткие усы, — Но за всё время ты ни разу не сказал, как опознать Заграву.

— Не время было, потому и не говорил, а теперь слушай. Увидишь, что человеком будто кто изнутри управляет — положим, ходит не по-людски, двигается не так, как другие, говорит не своим голосом — оно и есть. Заграва над ним верховодит. А ещё борони тебя Бог подавать ей руку, в ком бы она не сидела. Лихоцвет — опасное зелье. Достаточно одного прикосновения, и прорастёт он в тебе самом, а с ним и ведьмина сущность в тело войдёт, как к себе домой.

При этих словах Климко ухватился за голову, силясь что-то вспомнить — что-то нестерпимо важное, но невообразимо далёкое и неправдоподобное. Поздние сумерки, цыганский табор, вязкое трёхголосие, ленивый конский всхрап далеко за кибитками… Гадание! Эта цыганка требовала, чтобы он протянул ей руку! Вот отчего она так рассвирепела, когда Климко не согласился. Да и не свирепство это было вовсе, а бессильная досада. Как бы там ни звали эту ворожею, а ей приходилось ой как несладко. Вспомнилось и непонятное поведение цыганки на пустыре, когда она по-звериному нюхала близрастущие травы, шла, как будто её корчило изнутри, плясала, как заведённая. Вот отчего всё это…

— Что приумолк, хлопче? — требовательно спросил Дикун, — Или есть что сказать?

— Где она сейчас? — тихо спросил парубок, не надеясь на точный ответ.

— А враг её знает, — отвечал казак, подкручивая правый ус, в котором уже виднелась ниточка серебра, — может, так в том таборе и замешкалась. Если хочешь, ступай в родные места, попытай счастье, да только на многое не надейся. Никого из твоих давно в живых нет — все в земле сырой.

Климко и без того это знал, но решил испытать судьбу и наведаться в края детства. Простившись с Дикуном и поблагодарив его за науку, юноша зашагал, куда глаза глядят. Ему было безразлично, правильной ли дорогой он идёт, главное — ноги несут, глаза внимательны и решительно-сухи, а в руках и во всём теле дожидается своего часа крепко засевшая в нём характерничья наука.

V.

Три луны выросло и ушло на убыль, пока Климко пешим ходом добирался до родных мест. Много вёрст было пройдено даром, много крюков сделано, но он сумел опознать знакомую с детства местность, исхоженную и избеганную вдоль и поперёк. Лес, как тогда, так и сейчас, стоял нетронутый, хотя огонь бушевал так, что уж наверняка мог бы изничтожить его хотя бы на четверть. Едва ступил Климко на просёлочную дорогу, как в ноздри ему ударил запах пожарища — едкий дым, палёная одежда, кожа, волосы… Десять лет прошло, а запах остался — не сон ли? Не сон. Если бы не каждодневные испытания на крепость, смекалку и выносливость, если б не суровые поучения постаревшего Дикуна, Климко ни за что бы не услышал эти запахи теперь. В ушах кричало и плакало, перед глазами метались невразумительные силуэты людей и животных. Словно воочию, Климко видел, как валилась кровля с домов, как огонь алчно слизывал побелку со стен, с наслаждением переламывал плетни, превращал в труху всё то пышное, красочное, солнечное, чем жили и гордились эти весёлые, смешные в своём неведении и почти родные люди.

Со стороны леса Климко уловил движение. Кто-то спешил изо всех сил. Юноша обернулся в ту сторону и прищурился: сухощавая женщина в чёрном платке и каком-то рубище неслась, не чуя ног. Из-под платка выбивалась седая, до белого седая кудель. Шея изуродована ожогом, губы мелко искусаны, глаза навыкате, как у безумной.

— Ярина… — сам себе не поверил парень и поспешил женщине навстречу, — Тётка Ярина, как Вас Бог милует?

Вблизи она оказалась куда старше, чем могло бы показаться на первый взгляд. Кроме ожога, Климко разглядел жуткие борозды морщин на лбу и скулах, перевёл глаза на руки — они мелко тряслись, а правая вдобавок была скрючена, точно после неудачного сращения костей. Значит, ковалиха единственная, кто спасся из огня.

— Вернулся, — это было первое, что по капле выцедила из себя тётка Ярина, уставившись невидящими глазами на парубка, — Климко-зверёныш вернулся!

Юноша не знал, что отвечать, куда деть глаза. Его обдало таким стыдом, что он куда бы как рад был, случись ему провалиться под землю перед этой полоумной старухой, которая неоднократно драла его за уши в далёком, до смешного далёком детстве.

— Совсем казак стал, — нараспев продолжала кузнецова вдова, — а я вот в лесу теперь живу, зверей да птиц стерегу от таких, как ты.

— Как я? — непроизвольно вырвалось у Климка.

— Известно, — без улыбки кивнула Ярина, — разве не ты поджёг пустошь, не ты накликал беду на нас? Говорили ж тебе, не ходить за село по ночам, а ты…

Не договорив, старуха цепко ухватила юношу за рукав и повлекла за собой в самую чащу. Климко решил не перечить — грешно было бы ударить безумную, пусть даже и легонько. Ярина чуть ли не волоком тащила бывшего бондарского приёмыша в тёмное нутро леса, бормоча что-то укорительное и не обращая внимания ни на что. Очипок уже почти слетел с головы, на две трети обнажив седую косматую голову; острые сучья норовили впиться в лицо и руки, кустарники, словно сговорившись, преграждали дорогу. Климко уже чувствовал сильную усталость, но полоумная Ярина и не думала утомляться и всё тянула, тянула следом. Кое-как вышли они к диковинному сооружению из веток, коры и листьев, по всей видимости, служившему пристанищем для лесной отшельницы. Как уж она его выстроила без посторонней помощи, можно было только диву даваться.

— Пришли, — молвила старуха, переводя дыхание, — Дочка моя богоданная рада тебе будет.

И дёрнула юношу за рукав с утроенной силой.

— Что стоишь истуканом? Заходи!

На шум из шалаша вышла высокая, очень красивая, но чересчур худая девушка. Копна пышных чёрных волос украшена гроздью калины, сорочка расшита кроваво-красными нитями, выкрашенными, судя по всему, соком той же ягоды. Ни плахты, ни бус, ни самых захудалых чёботов на неё не было, да и видно, что дивчина в них попросту не нуждалась. Климко остолбенел, вглядываясь в эту звероватую красу, такую редкую в здешних краях: бронзово-смуглая кожа, чёрные с рыжей искрой волосы, вольно распущенные по плечам и доходящие почти до колен, сама стройная, как молодая лиственница, а лицо — круглое, щёки пухлые и неестественно румяные, как у ребёнка. Под густыми бровями глубоко сидят внимательные неприветливые глаза желтоватого оттенка, как у кошки.

— Принимай гостя, Зорша, — обратилась Ярина к девушке и указала на оторопевшего Климка. Тот как будто прирос к земле от услышанного. Ему уже приходилось слышать это имя. И эти несуразно пухлые щёки он тоже хорошо помнил. Снова в голове всплыла неприятная встреча в таборе, угрозы молодой гадалки и… девочка. Зорша. Плаксивый котёнок с тоненьким обиженным голосом. Удивительно, как она похорошела за эти годы… и как много унаследовала от матери!

— Чего встала, дочка? Сто раз повторять? — прикрикнула старуха на красавицу и, не дожидаясь, пока та пригласит гостя внутрь, вошла первой.

Та коротко кивнула вслед и же хотела взять пришлеца за руку, чтобы ввести парубка в хижину, но тот всё стоял, не двигаясь с места ни на шаг, и глядел в Зоршины глаза. Неприятная желтизна сильно поразила его, но чем, он и сам не мог понять. У кого-то ещё были точно такие же глаза, и об этом рассказывал Дикун.

— Заграва! — выкрикнул Климко так громко и страшно, словно его полоснули кинжалом в грудь.

— Зачем так кричишь, козаче? — удивлённо приподняв брови, пролепетала молодая обитательница леса, — Зорша я, Зор-ша.

Но в Климка уже будто вступило что-то злорадное. Он подскочил к девушке совсем близко и зашипел, выцеживая по капле каждое слово:

— Брешешь! Ты — Заграва, м-меня не п-провести!

Лицо юной цыганки перекосилось гневом. Удивление и приязнь облетели, как прошлогодние листья, оставив вместо себя только дикую злобу и желание скорой расправы над незваным гостем. Она с силой притопнула, и из-под босой пятки рванулся ворох оранжевых искр.

— Узнал! — каким-то утробным голосом, столь несвойственным никому из девчат, откликнулась Зорша, — И я узнала. Ты — чужак. Мамку обидел. Меня обидел!

И кинулась на Климка с нечеловеческой прытью, повалила наземь и уже обвилась руками вокруг крепкой шеи парня, но силы были равны. Климко сопротивлялся изо всех мыслимых сил. На истошные вопли выбежавшей Ярины уже никто не обращал внимания. Сквозь гладкую бронзовую кожу девушки начали проступать глубокие морщины, глаза запали, а из открытого рта на четверть секунды показался раздвоенный язык. Потом всё стало как прежде. Климко мысленно проговаривал все заклинания, перенятые от многоопытного Дикуна. Эх, Дикун, ты бы пришёлся теперь очень кстати со своими советами! В пылу схватки Климко почувствовал, что силы у него стремительно иссякают, и даже повторяемое про себя «Да воскреснет Бог» и прочие молитвы только способны были отсрочить неминуемую гибель. Кое-как ученик характерника поднялся с земли, сбросив с себя руки ведьмы, и одним движением вынул из-за голенища короткий наговорный ножик — добрая память о запорожце, который выходил его и влил в голову тайные знания. Впрочем, что в них теперь, когда в двух шагах грозит ему самое ужасное из существ. Собравшись с духом и стараясь забыть, что перед ним не только бездушная ведьма, но и ни в чём не повинная девушка, Климко рванулся и вогнал лезвие под самое серде. Зорша охнула, калиновым брызнуло из-под белой сорочки, а цепкие пальцы с силой напоследок впились в запястье молодого чародея. Климко стоял и отрешённо смотрел, как глаза Зорши начинают медленно темнеть, обрастают новыми полутонами и, наконец, сливаются с обсидиановым зрачком. Обескровленные губы девушки задвигались, лепеча что-то нежно-благодарственное; на миг показавшийся язык сросся воедино в считанные мгновения, а Климко только теперь начал понимать, что произошло. Он поглядел на запястье. Вдоль сухожилия зазмеилась огненная позёмка, следы от Зоршиных ногтей полыхнули карминно-красным и тут же почернели. Язык неприятно защипало, а потом его пронзила такая боль, словно какой-нибудь кат задумал рассечь его надвое.

— Мой. Мой теперь! — загудел где-то в голове чужой расслаивающийся голос.

— Стервь… — глухо выругался Климко, отирая кровь с ножа, — Дай срок…

Зорша всё так же лежала на земле, обессиленная, тяжело раненная, но живая. Тётка Ярина, доселе стоявшая в оцепенении возле хижины, кинулась к богоданной дочери и завопила в голос. Крики её были несносны, и Климко понемногу стал пятиться назад. Первые десять шагов дались ему с большим трудом, а дальше он что есть духу понёсся прочь, не оглядываясь.

— Убийца! — неслось вслед, — Будь проклят!

Рана затянулась через две недели. Зорша плохо помнила, что с ней приключилось в тот день, когда приёмная мать подвела к сторожке рыжеволосого парня с печально-проницательными глазами. Ярина не позволяла названой дочери лишний раз встать с постели, беспрестанно повторяя, что она ещё слишком слаба для этого, а на расспросы девушки отвечала односложно, не забывая присовокупить проклятие в адрес Климка. Наконец, последние дурные воспоминания затянулись, зарубцевались и стёрлись, будто ничего странного и жуткого не происходило вовсе. Зорша не собиралась покидать полюбившийся ей лес. Ей нравилось гулять босоногой и простоволосой, вплетать в роскошные пряди рябиновый и шелковичный цвет, вспугивать задорными криками трусливую норную мелочь и распевать ею же самой выдуманные песни. Ярина журила дочь за её безобидные проказы, умасливала лесных духов ласковыми заговорами и посулами, в корнях деревьев прятала всякую безделицу вроде куколок, вытесанных из желудей и прочего, что попадёт под руку. Так и жили. Но даже до них долетали страшные слухи про объявившегося на Правобережье казака. Чащобная нечисть со смаком пересказывала байки про то, как явился он в Сечь без коня и всяческого оружия, с одним только ножом за голенищем. По словам духов, его руки и грудь были исполосованы, точно он неоднократно пытался наложить на себя руки. Жёлтые глаза пришлого парубка наводили ужас на всех, а сам он избегал здороваться с кем-либо за руку — бросит короткое «Челом тебе, брат» и след простыл.

Люди переправлялись с одного берега на другой, приносили кривотолки один чуднее другого. Зорша, к тому времени научившаяся понимать язык мелкотравчатой лесной нежити, слушала с замиранием сердца всё, что они наперебой выкладывали перед ней, а порой выспрашивала кое-что и сама. По всем приметам выходило, что тем казаком, которого чурались даже свои, был Климко. Зло внутри него не давало о себе знать без повода, а это значило, что обуздать его можно, если очень захотеть. Но только на время.

Вставка изображения


Для того, чтобы узнать как сделать фотосет-галлерею изображений перейдите по этой ссылке


Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.
 

Авторизация


Регистрация
Напомнить пароль