На краю ночи / Кроатоан
 

На краю ночи

0.00
 
Кроатоан
На краю ночи
Обложка произведения 'На краю ночи'
На краю ночи

 

Карине,

как и обещал

 

 

Испепели меня, черное солнце — ночь!

Марина Цветаева

 

 

***

 

В воспаленных глазах моих сонм отражений. Там зеленовато-желтая пена собирается меж отполированных морем камней, исчезает под очередной ленивой волной и образуется вновь, скапливаясь в омерзительные липкие сгустки. Там, в десятке футах от берега, разверзается бездна — черная, пугающая, алчущая, — а с юга мало-помалу наползает плотная пелена аспидно-серого тумана. В ушах же у меня до сих пор звенит безумный хохот, невнятные выкрики, бессвязные бормотания. Я слышу, как вхолостую щелкает боек старого револьвера, слышу глумливое эхо в заброшенном здании школы — будь то надрывный звонок или же суетливый топот детских ножек по обшарпанным ступеням, будь то едва уловимое позвякивание уцелевших стекол в окнах или же пронзительные скрипы ржавых дверных петель. Готов поклясться, что различаю, как шуршит на ветру пожухлая трава, и как хрустит гравий под подошвами ботинок… бесчисленного множества пыльных заношенных ботинок! А еще голоса, голоса, да… Я жду, и мое ожидание не напрасно. На остров медленно надвигается ночь.

На остров медленно надвигается ночь.

Медленно надвигается ночь…

 

***

 

Но сначала был рассвет.

Он заключался в стеснительно-игривой улыбке, в лукавых ямочках на щеках и во влажном розовом язычке, мелькавшем меж жемчужно-белых зубов; в земляничном дыхании молодой жизни. Он таился в полном коварства взгляде, сквозил в чарующих переливах голоса, витал в будоражащем кровь и сознание пленительном аромате волос. Я же всеми силами сторонился этого наваждения, важно вещал об эпохе Ренессанса, переходил к классицизму и караваджизму, к барокко и рококо, и далее — к романтизму, импрессионизму и символизму. То и дело запинался, сконфуженно косился на часы… Я заносил пометки в журнал, задавал вопросы, между тем неустанно о чем-то рассуждал — например, противопоставлял манеру письма, либо же выискивал сходство в работах да Винчи и Боттичелли, Микеланджело и Рафаэля, Джорджоне и Тициана, — но думал я совсем о другом. Понимал это, когда в минуты уединения отрешенно рассматривал внечувственные, если не сказать андрогинные образы на полотнах маньеристов, перескакивал с них к легковесным, точно воздух, танцовщицам Дега, цеплялся взглядом за гротескный натурализм Бальдунга и — мысль моя постепенно обретала форму, плоть — спешил укрыться у прерафаэлитов, затеряться в знойных фантазиях Гогена. Я упивался плавностью линий «Махи обнаженной» Гойи и тщился постичь волнующий секрет модильяневских женщин, но все чаще и чаще я возвращался к Ренуару: удивленно, даже испуганно вглядывался в его «Портрет Жанны Самари». Изумительное сходство! Нет, ну разве такое возможно?

Так или иначе, но уже тогда я осознавал, к чему все клонится, всячески избегал этого и вместе с тем… — да, страстно желал, чтобы это произошло!

И это произошло. Впоследствии я неоднократно вспоминал наши с ней тайные свидания — эти полные запретной страсти встречи, вобравшие в себя всю прелесть ее томных вздохов и громких криков, ее мутных от блаженства глаз. О, это восхитительное тело! Я крепко сжимал его в объятиях, нежно гладил, яростно мял, неистово целовал, жадно глотая источаемый им сок… Снова и снова проникал я в нее, упиваясь ею, словно живительным источником. «Моя Жанна, моя Жанна, моя, моя, моя!..» — заклинал я, покоряясь власти блаженного помрачения. А позже, в моменты отдыха, я наслаждался солоноватым привкусом ее пота на губах и терпким ароматом нашей любви, заполнявшим мою спальню; тонул в разметавшихся по подушке огненно-рыжих локонах; слушал ее размеренное дыхание, когда она засыпала.

И среди вязкой как патока нашей с ней неги, одна странная мысль не давала мне покоя: отчего-то мнилось, что во снах своих она бродит по некоему попурри из «Сада земных наслаждений» и «Воза сена» Босха, дивится на причудливых созданий, сад сей населяющих, скромно тянется к налитому яблоку на ветвистом древе познания добра и зла… Сдаваясь на милость Морфею, я будто присоединялся к ней, со звериной ненасытностью грыз даруемый ею плод, при этом равнодушно наблюдая, как вдали, в небесах, бесчисленные насекомоподобные твари отчаянно борются с архангелами. То была жестокая война, но каким-то образом нас она не коснулась. Мы являлись первыми, но уже утратившими невинность людьми, грешниками, встречавшими свой единственный и последний рассвет в раю.

Но постепенно солнце достигло зенита. Ослепленный, я не желал замечать этого. Глупец! Будучи визуалом по натуре, привыкший лишь созерцать, я наивно полагал, что можно сохранить мгновение, превратив его в вечность — в еще один величайший шедевр, слепок, которым я смогу ублажать свое чувство прекрасного всякий раз, как мне вздумается. То была дивная гармония жизненных красок, и я не ошибся, когда уверовал, что любовь моя сродни движению кисти в руке гения, творящего очередное великое. Но, как выяснилось, живопись эта — наша с Жанной живопись! — вылилась не просто в пейзаж на холсте реальности, то оказался целый триптих, — и мы плавно перешагнули с левой его створки к центральной части. Разразившийся скандал ознаменовал наступление полудня. Дальше?

А дальше последовали ее слезы, бесконечные маловразумительные объяснения, жалкие оправдания, никому не нужные сожаления, бессмысленная гнусная ложь и, как следствие, мое позорное увольнение. Чудом избежав наказания, я все равно угодил меж двух огней: с одной стороны осуждающие, полные презрения взгляды общественности, а с другой — пустота спальни, норовившая свести с ума. Наскоро побросав вещи в сумку, я приобрел билет на самолет, вытерпел несколько утомительных часов и… очутился в Токио. Я давно мечтал о Японии — о ее воздушной монохромности, сотканной из тишины и запредельного спокойствия, ее многовековой мудрости и умения принимать себя, как неотъемлемую часть природы; — долгое время готовился к этой поездке и даже представить себе не мог, что предполагаемое изначально паломничество в конечном счете обернется побегом. Мне хотелось увидеть нечто другое, принципиально отличающееся от той пестроты, что я привык наблюдать дома, — нечто бесплотное, едва осязаемое; захваченное врасплох мгновение из мира туманов и дождевых капель, в лучших традициях суми-э выведенное на шелке разбавленной водой тушью. Я жаждал впитывать, словно губка, эту нежную восточную палитру, сделаться частью ее, стать ею, навеки позабыв свое прошлое и самого себя… Вместо этого наткнулся лишь на людей с одинаковыми лицами, которые заполонили собой все. Я буквально захлебнулся в этом брейгелевском столпотворении, полностью растворившись среди незнакомых улочек и неизвестного мне языка, но… так и не обрел желаемого. Воспоминания преследовали меня: то и дело грезилась рыжая прядь, до боли знакомая улыбка, полные неутолимого желания глаза. В городской какофонии я отчетливо различал, как она зовет меня, как смеется. На манер охотничьего пса я жадно втягивал носом воздух и среди напластований различных запахов — в большинстве своем миазмов рафинированной повседневности — улавливал благоухание ее разгоряченного страстью тела. Вконец отчаявшись, я пустился во все тяжкие: словно беглый преступник следовал от одной префектуры к другой, пока однажды, в каком-то захолустном гадливом баре уже где-то на окраинах Нагасаки, не повстречал Ли.

Ли представлял собой более широколицую и узкоглазую версию сатира с полотен Якоба Йорданса — такой же грязно-серый, жилистый, со скрюченным, покрытым коркой прыщей носом, жиденькой бородкой и заостренными нечищеными ушами. Порочная физиономия его была вся изъедена оспой, изо рта невыносимо несло гнилью, а в полупьяном взгляде проскальзывала недобрая искорка. Настоящего его имени я так и не узнал, потому на весь непродолжительный период нашего с ним знакомства он был для меня просто Ли.

Этот пройдоха сразу меня заприметил, подсел и бесцеремонно улыбнулся, обнажив черные пеньки зубов. Заговорщически подмигнув, он нагнулся ко мне и на отвратительном английском осведомился, не желаю ли я девочку? Может, мальчика? Может, что-то еще?

— Что-то еще, — скривившись, отозвался я.

— Например?

— Хочу что-нибудь увидеть. Нечто другое… — Тут я задумался, а когда мысль более-менее сформировалась, прошептал: — Хочу туда, где совсем нет людей.

Не померещилось ли мне, но собеседник мой побледнел, как если бы испугался чего-то. Это длилось лишь миг, потом, овладев собой, он прищурился и скользнул своим полным злой иронии взглядом мне в самую душу. Уже тогда стервец знал, чем меня заинтриговать.

— Есть такое место, — наконец сказал он.

Я отвернулся, скосился на редких посетителей бара — пропитые, с клеймом вырождения на опухших лицах, они молча рассматривали днища своих полупустых кружек. Настоящие человекоподобные монстры с морщинистой, коричневой от загара кожей, торчащими в разные стороны сальными патлами и длинными изгрызенными ногтями на огрубевших пальцах. Скрюченная и пахнущая скотиной, эта падаль человечья словно бы вырвалась с полотен все того же Босха или Дюрера, если не сказать Бэкона, единственно ради того, чтобы заполонить земной сад, распять на кресте добродетель и погрузиться в пучину мерзостной суеты. И не видно отныне им конца и края! Куда ни глянь — повсюду они! А у меня и осталось что, так это гнетущие воспоминания о Жанне Самари, бывшей моей Жанне Самари…

Таковой оказалась центральная часть триптиха — лишь бесконечная толпа деградантов, месящих покрытыми струпьями ногами некогда благородную почву и обращающих ее в мертвую зловонную жижу. Таков был день.

Я уставился на Ли.

— Что за место?

— Хасима, — пробормотал он. — Денег требуется.

— Там нет людей?

— Там никого уже нет.

Наверное, после этих его слов день стал плавно перетекать в вечер. Мы же на дребезжащей «тойоте» покидали Нагасаки, устремившись куда-то на юг. Но перед этим Ли кому-то звонил, о чем-то договаривался, называл цену и терпеливо смотрел на меня.

— Оно хоть того стоит?

— Вы все увидеть, но… сначала я получать разрешение.

А чуть позже был старенький рыболовецкий катер с облупившейся на бортах краской, и малахитового цвета воды Восточно-Китайского моря — такого же, как все те моря, коими я любовался на картинах русского пейзажиста Айвазовского, — и еще легкая качка, и занудная лекция Ли. Его акцент оказался настолько чудовищным, что волей-неволей я был вынужден додумывать многое в его речи, мысленно заменял слова и целые предложения; сам же Ли будто утрачивал свою человечность в моих глазах, все больше превращаясь в клишированного литературного персонажа. И вот он вещал о какой-то Гункандзиме, она же, как я сумел понять, Хасима. То был крохотный остров в нескольких милях от западного побережья Японии, который полтора столетия назад прибрала к рукам одна известная японская компания с единственной целью — добывать там уголь. Со временем остров получил огромное промышленное значение, помимо шахт на нем появились военные заводы, а в годы Второй Мировой в качестве рабочих там использовали пленных корейцев и китайцев, многие из которых остались на Хасиме навечно. В течение нескольких десятилетий Гункандзима являлся одним из самых густонаселенных мест на планете, пока в 1974 году компания не закрыла шахты ввиду истощения последних. Плюс на смену углю пришла нефть. Так остров полностью опустел.

— Люди говорить, — задумчиво произнес Ли, — что компания рыть шахты глубиной в километр. Может, больше. А еще люди говорить, что неспроста компания так поспешно сворачивать добычу. Уголь вовсе не кончаться, не-е. И вовсе не в нефти дело. Они что-то находить в недрах земли. Что-то жуткое, древнее, спящее… — Он внимательно посмотрел на меня. — Уж не знаю, будить они это или нет, но оно их серьезно пугать. Да-да, очень пугать! Мне все известно — мой дед работать на Хасима…

Я лишь пожал плечами. Меня мало заботили душещипательные семейные истории, как и всевозможные глупые байки — я в них никогда особо не верил. Но вот мысль о брошенном острове не оставляла ни на секунду. Напряженно вглядываясь в темный ребристый силуэт Гункандзимы, четко прорисованный на горизонте и чем-то напоминавший крейсер, я дождаться не мог, когда уже вступлю на эту заповедную землю.

А еще через пару минут тусклое послеобеденное солнце вырвалось из-за плотного скопления облаков, и Хасима предстал передо мной во всем своем великолепии; от открывшегося зрелища у меня буквально захватило дух. То был настоящий плавучий город с высокими, дымчато-серого раскрошившегося бетона обрывами в море, — неприступная для штормов и тайфунов крепость, брошенная и позабытая. Я стоял на носу катера, вяло прислушиваясь к сомнамбулическому бормотанию Ли, и ненасытным взглядом воспаленных от морской соли глаз изучал пепельного цвета пятиэтажные здания с черными провалами окон, и бункерообразные сооружения, несущие на себе печать упадка и опустошения, и редкие деревца, яркими вердепомовыми мазками проглядывающие тут и там, и расположенный на единственном холме маяк… Картина, по колориту своему воистину достойная кисти Эль Греко!

— Спящий дракон, — шептал у меня за спиной Ли, умело подводя утлое суденышко к причалу. — Сколько жизней он пожирать… сколько душ навсегда томиться в его утробе… Люди говорить, что остров надо оставлять в покое. Нельзя делать из него памятник и прочее. Нельзя водить сюда много туристов. Остров — отдельно, туристы — отдельно. Иначе мертвые не находить покоя. Иначе древнее зло просыпаться, жаждать еще и еще…

Постепенно до меня начал доходить смысл его слов. Я повернулся и внимательно посмотрел на своего спутника в этом царстве уныния — лишь теперь понял, что не знаю о Ли ровным счетом ничего. Почему-то меня нисколько не смутило это открытие. Напротив! Где-то в глубинах своей измученной страданием души я догадывался, что на закате моим провожатым — моим личным Хароном или, если так можно выразиться, моим Вергилием — должен был стать именно такой персонаж, как Ли. И, размышляя об этом, я невольно вспомнил строки из Данте:

 

Ond' io per lo tuo me' penso e discerno

che tu mi segui, e io sarò tua guida,

e trarrotti di qui per loco etterno;

 

ove udirai le disperate strida,

vedrai li antichi spiriti dolenti,

ch'a la seconda morte ciascun grida;

 

e vederai color che son contenti

nel foco, perché speran di venire

quando che sia a le beate genti.

 

Видимо, почувствовав на себе мой взгляд, Ли с прищуром зыркнул на меня, угрожающе прицыкнул, после чего сплюнул в мутную зеленоватую воду за бортом; вновь обратил ко мне свое широкоскулое, темное от загара и испещренное оспой лицо. Тогда-то я и ощутил в нем некую доселе неуловимую перемену. В один миг Ли перестал быть хитрым сатиром со старинной картины, этаким плутоватым дельцом, нагревающим руки на бестолковых европейцах, алчущих примитивных удовольствий среди чуждой им культуры. Теперь он обернулся жутким чертом, который после долгих странствий по саду земному наконец возвращался в преддверия преисподней.

— Очень давно не бывать здесь, — сообщил Ли, пришвартовываясь. — Очень и очень давно…

— Я тоже.

Наверное, в тот момент, когда я соскочил с неустойчивого борта катера на бетонный, облепленный у самой кромки воды вязкими водорослями причал, мой триптих вступил в свою завершающую стадию.

Сезанн однажды сказал, что величественные пейзажи всегда похожи на видения, и чтобы постигнуть пейзаж, мы должны отказаться от всякой определенности — временной, пространственной, объектной; но такой отказ затрагивает не только предмет созерцания, он в равной мере затрагивает нас самих. Сезанн утверждал, что в пейзаже мы перестаем быть историческими существами, то есть существами, которые сами могут быть объективированы; мы исторгнуты из объективного мира, но также и из самих себя. Это Сезанн называл чувствованием. И вот перед неким метафизическим зрителем открывалась правая створка, на которой можно было лицезреть закат во всем его макабрическом великолепии. Я и был тем зрителем! Один только я, никого больше! — сам смотрел на то, что и породил, то, что подводило черту под всеми этими бессмысленными метаниями, всей этой глупостью, сокрытой в извечном поиске некоего недостижимого счастья, обители абсолютной благодати, названной Эдемом или, иначе, любовью. Еще не проникнувшись всей глубиной ситуации, я уже знал, что постепенно оставляю этот мир, что каким-то чудом я умудрился пересечь «Сад земных наслаждений» Босха, нанеся поверх картину своих чрезмерно идеалистических, а потому изначально обреченных скитаний, своих чувств. Теперь же передо мной расстилался музыкальный ад, лишенный, однако, всякого намека на музыкальные инструменты.

Но это только пока, ведь кошмарный пейзаж — этот апофеоз бытия человечьего! — не был окончен, лишь сформировалась его основная идея; у меня же в запасе имелось еще несколько часов…

Интересно, а как зазвучит музыкальный ад, когда партитура будет дописана?

…и это время я потратил на то, чтобы обойти Гункандзиму, исследовать этот остров вдоль и поперек, насладиться его кладбищенским духом, его атмосферой тотального увядания, насытиться им до того, как черным покрывалом все окутает грядущая ночь. Так я оказался в самых недрах покинутого города, среди антрацитового цвета стен и пугающих, словно застывшие в безмолвном крике беззубые пасти, окон. Оказался в пустынных коридорах, где эхо долго игралось с протяжными завываниями ветра или же с пронзительным хрустом обкрошившейся шпаклевки на полу, а еще с голосами, что не всегда принадлежали нам с Ли. Оказался в заваленных всевозможным хламом комнатах, подсобках и залах, молчаливо вбиравших нас в себя и демонстрировавших свои никому не нужные тайны. Оказался в подвалах, где тьма была столь плотной, что невольно складывалось впечатление, будто ее можно потрогать руками, сжать посильнее — так, что вязкой грязью она брызнет меж пальцев. Переходя из одного помещения в другое, я невольно вспоминал леденящие душу полотна Фюзели — ждал, когда же из очередного темного угла на меня с диким ржанием ринется призрачный конь или выпорхнет демон… В трепещущем свете фонаря я с любопытством рассматривал пожелтевшие от времени и непогоды фотографии, валявшиеся среди прочего сора; рассматривал запечатленных на них людей, их рыбьи лица и натянутые улыбки, ощущая, как за спиной у меня толпятся пугливые тени — те, что некогда были этими самыми людьми. Зачарованный, я пробирался по затхлым, вполне годным для очередного жуткого пейзажа Бекшински, проходам между домов, поднимался и спускался по бессчетному числу обшарпанных лестниц, отворял скрипучие, вздувшиеся от влаги двери, которые не отворяли уже много лет…

Петляя по импровизированным кругам этих адовых декораций вечности, я старался не слушать взволнованных предостережений тащившегося за мной по пятам Ли, старался не замечать его бледного, утратившегося былую самоуверенность лица: он больше не выглядел, как сатир или черт, лишь как сбившийся с дороги бродяга, ненароком забредший в Пандемониум. В те же редкие мгновения, когда Ли отворачивался, привлеченный странным шорохом или тихим вздохом очередной тени, я бросал осторожный взгляд в сторону маячившего за окнами багряного заката. Я знал, что когда солнце полностью погрузится за линию горизонта и наступит ночь — все закончится: тот невыносимо долгий путь, что я проделал от полного запретной страсти рассвета до нынешней юдоли скорби и одиночества, наконец-то будет завершен.

А потом каким-то немыслимым образом я потерял Ли. Он просто исчез! Секундой ранее покорно плелся за мной следом, лепеча о том, что пора возвращаться, что Хасима не место для романтических прогулок под луной и прочий вздор, а мигом позже словно растаял в сгустившемся мраке. Хитросплетения пропахших пылью коридоров и многолетняя тишина заброшенных человеческих жилищ проглотили его, пропустили сквозь себя и выплюнули на крышу здания школы, где он громко и надрывно смеялся, устремив куда-то в сумерки взгляд обезумевших глаз.

Мне пришлось преодолеть несколько лестничных пролетов, после чего долго пробираться по окутанному мглой и угрожающе скрипящему чердаку, прежде чем я оказался рядом с Ли. В руке он держал не пойми где найденный старенький револьвер, сам же не переставал улыбаться.

— Я встретить своего деда, — сообщил Ли, слегка отдышавшись. — Видеть его близко-близко! Он звать меня с собой. Звать на дно шахты, где он теперь жить. Он говорить, что там все они жить. Он говорить, что там есть сам Бог. Мертвый Бог любви! Вот что они откопать! Вот что так пугать их! Теперь они все жить там. И мой дед тоже! Там и для меня находить место! Для всех нас находить много-много места! Бог любви не спящий, я ошибаться! Бог мертвый! Он умирать давным-давно… Ха-ха! Ха-ха-ха!

Не прекращая хохотать, Ли приставил револьвер себе к виску и неустанно щелкал спусковым крючком, снова и снова прокручивая пустой барабан.

И глядя на этого свихнувшегося забулдыгу-китайца, бог знает что забывшего в Японии, я вдруг понял, что это не столько он был моим Хароном, моим Вергилием, сколько я его. Все это время Ли терпеливо дожидался меня, чтобы именно я проводил его к мертвому острову из полузабытых детских снов, острову, куда рвался сам, по своим, совершенно отличным от его причинам.

И вот тогда, повернувшись лицом к последним отблескам заката, уставившись на это загустевшее кровавое марево, я подумал о тех причинах — я подумал о моей Жанне Самари, о ее стеснительно-игривой улыбке, о лукавых ямочках на щеках и о влажном розовом язычке, мелькавшем меж жемчужно-белых зубов, о земляничном дыхании ее молодости. Я вспомнил наш с ней рассвет, пленительно-жгучий, полный запретного наслаждения; вспомнил переливы ее сладострастных стонов и ее пересеченный шелковистыми прядями, мутный от блаженства взгляд…

Все-таки как же моя Жанна была похожа на Жанну Самари кисти Ренуара — те же глаза, тот же овал лица, те же огненно-рыжие локоны и та же мечтательная влюбленность, запечатленная во всем ее облике! При том между ними имелось и одно существенное отличие, ведь Огюст Ренуар изобразил зрелую женщину, в то время как у моей Жанны едва наступило менархе. Я не имел права любить ее, не смел вожделеть ее юного, еще не познавшего мужских ласк тела, но и противостоять этому внутреннему зову я был не в силах. Будучи всего лишь ее учителем, я пытался претендовать на большее! — стать не только наставником, но и другом, любовником. И она сжалилась надо мной. Моя новоявленная Венера, разметав пену дней, она подарила мне первый в моей жизни рассвет, гаммой и чистотой красок не уступающий шедеврам мастеров рококо; она сделалась моей личной Евой в саду земном, и вместе мы познали упоительно-чарующую прелесть греха…

Увы, как я уже сказал, наша с ней живопись породила целый триптих, где ей было отведено место лишь в самом начале. Мне же предстояло пройти его до конца — до своего логического завершения. И встретить этот финал я мог лишь строчками из Катулла; вздохнув, как если бы обращаясь к моей Лесбии — к Жанне! — я прошептал:

— Nobis cum semel occidit brevis lux, nox est perpetua una dormienda…

 

***

 

Я жду, и мое ожидание не напрасно…

…И когда солнце окончательно умирает, в воспаленные глаза мои закрадывается тьма. Там больше нет отражений — нет сгустков ядовито-желтой пены, нет полированных морем иссиня-черных камней, и ленивых изумрудного цвета волн, их омывающих, тоже нет. Бесследно исчезает и алчущая беспросветная бездна, и плотная пелена аспидно-серого тумана на юге. Отныне я ничего не вижу, я слеп, а потому спокойно закрываю ненужные мне глаза. Теперь лишь слышу, как равномерно бьется мое немолодое сердце, и как тихо перешептывается с ветром прибой. Слышу, как шуршит пожухлая трава, и как хрустит гравий под подошвами ботинок… бесчисленного множества пыльных заношенных ботинок! А еще голоса, голоса, да… Готов поклясться, что различаю, как где-то в темных недрах шахт сдавленно хихикает Ли…

Это и есть истинная музыка! Слишком долго я занимался пустым созерцанием, теперь настала пора слушать! И я слышу, как…

…на остров медленно надвигается ночь.

На остров медленно надвигается ночь.

Медленно надвигается ночь…

 

 

4 апреля 2013 года

Вставка изображения


Для того, чтобы узнать как сделать фотосет-галлерею изображений перейдите по этой ссылке


Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.
 

Авторизация


Регистрация
Напомнить пароль