Глава 16. Болезнь. Безумие. Убийство Гемелла.
Есть люди, способные на насмешку по поводу собственных бедствий. Их не так мало; часть из них наделена счастливым даром оптимизма от рождения. Кстати, им обычно везет: судьба любит живущих с улыбкой, и число бедствий, посылаемых ею, значительно меньше обычного. Случается и так: характер человека выковывается в тяжелой обстановке, еще и опасной смертельно. Он долго живет в жизни без всяких прикрас, где царит победоносная несправедливость. Допустим, что у такого человека есть собственный кодекс чести, определенный местом рождения, условиями воспитания, наследственностью, наконец…
Итак, кодекс чести, включающий и великодушие, и справедливость, вступает в противоречие с жизнью. Каким станет человек, подвергнутый подобной ломке? Вот одна из возможностей. Он будет ожесточен, и, обладая от природы чувством юмора, обречет насмешке все, что его окружает. Эта насмешка — лишь демонстрация веселья, чтобы нести всем своим видом окружающим: «Убить вы меня можете, покорить — никогда!».
Таким представляется Калигула до своей болезни. Сын благородных, умных и честных родителей. Он год за годом был игрушкой в руках человека, истребившего его семью. Он стал по-змеиному холоден, стал мудр, чтобы выжить. Это о нем пишут: ходил на пытки, предписанные Тиберием другим, чтобы выработать необходимую «невозмутимость». И всегда улыбался!
Почему предполагается, что он вырабатывал только привычку смотреть равнодушно на чужую боль? Почему забывают, что он готовился к собственной казни? Ждать ее можно было каждую минуту. И при этом Калигула всегда улыбался!
Еще до истечения первого года пребывания у власти император заболел; болезнь была из тех, что ставят на грань смерти. Она выжгла значительную часть зрелой личности. Разрушила кодекс чести. Зато развязала всегдашнее ожесточение, презрение к обычным нормам жизни его современников. Вкупе с абсолютной властью его склонность к насмешке сделалась страшным явлением.
О специфическом чувстве юмора императора, как и о его жизни в целом, стали складываться легенды. Ужасом веет от тех легенд!
Итак, с конца лета до октября семьсот девяностого годаот основания Рима (год консульства Гнея Ацеррония Прокула[1]) молодой принцепс тяжело болел.
Лихорадка терзала Калигулу, головная боль. Нарушился сон. Все, кто был по долгу службы или зову сердца у ложа императора, отметили красноту лица, шеи и груди, покраснели и глаза. Больной метался в постели без сна, изнурительная слабость мучила его, а иногда слабость и рвота.
Через три-четыре дня от начала, когда уже ждали облегчения от неведомой «простуды», стало еще хуже. Калигула неоднократно терял сознание, началась череда судорог, руки и ноги теряли чувствительность и подвижность…
Вся страна молилась за здоровье императора, в разных храмах, разным богам, но в едином порыве. Калигула большинству далеких от двора римлян казался идеальным правителем, да и тем, кто был вблизи (с поправкой на молодость, некоторые предпочтения, которые он оказывал близким), тоже. Люди пережили длительное и мрачное правление Тиберия, было с чем сравнивать.
Повсюду приносились жертвы, давались обеты богам. Находились люди, обещавшие отдать собственную жизнь в случае исцеления императора в жертву богам-спасителям. Недалек уже тот час, когда им вменят в обязанность выполнить клятву. И сделает это тот самый принцепс, о выздоровлении которого они горячо молились…
А пока — вымолили! Выпросили! Дождались!
Лекарь Харикл, унаследованный поначалу правящим ныне семейством от Тиберия, был отстранен от своих обязанностей молодой Друзиллой по истечении острого периода болезни. Старик не стал скрывать правду от женщины, без того удрученной. За это и поплатился.
— С конца лета и до месяца Германика[2], и даже больше, проболел принцепс. Кто был у его постели, тот видел, однако, напомню. Странная была эта болезнь. Лихорадка со слабостью, тошнотой да рвотой; не ты ли просила у меня противоядий? Император не спал, метался, ты плакала о брате, потому что чем-то похожим болел и отец ваш. Не так ли ты говорила? Когда начались припадки, судороги, и вовсе не стало мне житья, все кричали, что цезарь отравлен.
Друзилла кивала головой, роняла слезы, вспоминая ужас прошедших дней. Тогда казалось, что роковая судьба их семьи настигла брата. В расцвете молодости, на вершине власти. Она и сама умирала с каждым приступом, с каждой судорогой, что сводила тело Калигулы. И, может быть, действительно трясла старика-лекаря каждую минуту, требуя вылечить, найти противоядие, спасти. Даже пригрозила смертью, так что? Кто не бывал на краю, тот не поймет…
— Я указывал всем вам на начало болезни. Всем показался малым и незаметным тот случай, только мне-то нет. Помнишь, я вытащил из-под кожи на ноге у императора маленького, незаметного клеща? Ты назвала его мерзким, ты убежала от моих объяснений, не стала слушать. Что же, я не ждал от женщины интереса к медицине, не стал настаивать. А когда началась сама болезнь, меня и вовсе не стали слушать. Кричали одно: «Спаси, не то сам погибнешь!».
— Если не можешь вылечить, на что нам тебя? Приказ отдать недолго! — Друзилла теряла терпение, болезнь ушла в прошлое, но брат был странен, поступки его порой необъяснимы и страшны, и хотелось знать, что будет потом. А лекарь все поминал старое…
— Да не то! Когда бы я боялся смерти, что за лекарь я был бы тогда? На острове Асклепия[3], среди больных рабов искал я когда-то ответов на загадки болезней, и уж тогда-то не боялся. У Тиберия не боялся, а нрав его известен!
— Зачем ты мне говоришь про рабов? Я хочу знать, что будет с братом, когда, наконец, исчезнут последствия болезни, вовсе не прошу тебя поведать о своей судьбе, что мне за дело до нее!
— Не про судьбу я, кому она нужна, моя судьба, мне, одинокому старику, и то не интересна! Уж очень, должно быть, интересна судьба раба-медикуса женщине, римлянке, сестре принцепса, я-то понимаю! — ворчал старик.
Друзилла вздыхала, едва сдерживая гнев. Старик действительно был из рабов. То, что Тиберий дал ему волю, мало тронуло лекаря. С изрядной долей зловредной гордости продолжал Харикл носить галльскую рубашку, одеяние рабов. Он на удивление умел быть свободным — и когда носил ее в силу рабского положения, и теперь, не будучи рабом. Того, кто от Тиберия не раз уходил прочь на остров Асклепия, кого возвращали и не наказывали, просили остаться, трудно напугать гневом женщины.
Как правило, в столице рабов не лечили. Хозяин считал, что он вправе не оказывать никакой помощи заболевшему. Его отправляли на остров Асклепия на реке Тибр и оставляли там умирать. Ничем не ограниченные, неконтролируемые отныне больные люди, обреченные на смерть, сами по себе были опасны. Харикл не боялся быть с ними, не боялся и гнева Тиберия, а уж Друзилла и вовсе ему не страшна. Он стар, он одинок, и если пришла пора умереть, сделает это без особых сожалений. Казалось, он сумеет сдружиться с самою смертью, так к ней привык…
— Ну вот, на острове Асклепия лечил я и пастухов среди прочих. Болели они, как твой брат, да! И каждый мог рассказать, если расспросить хорошенько, что к нему присосался клещ. Я расспрашивал, я знаю. А уж потом начиналась болезнь, так-то! — победительно завершил Харикл.
Друзилла приняла решение быть терпеливой. С удивлением рассматривала она низенького, смуглого грека с непропорционально большим, горбатым носом. Перед ней был человек, который интересовался жизнью клещей и рабов-пастухов!
Видя, что молодая женщина слушает его без гнева, даже с долей интереса, старик смягчился и сам. Стал объяснять ей не торопясь, подробно.
— Конечно, не каждый раз и не у всех одинаково протекает болезнь. Знаешь, почему показалось тебе, что похоже на отравление все это? Человек, он и есть человек. Изнутри все устроены одинаково, как и снаружи. Два глаза, две руки, две ноги, туловище, так? Ну, а внутри — мозг, печень, почки, мочевой пузырь. Ну, и много чего, тебе оно не надобно. Только разные болезни задевают одни и те же места, вот и проявляется одинаково все. Ну, у одного больного меньше, он сильнее изначально, или болезнь слабее, у другого — сразу все намного хуже течет. Я видел рабов, что цеплялись за жизнь с завидным упорством, им везло куда больше, чем господам. Хотел бы я и сам знать, как оно бывает и почему, но можно только догадываться, наблюдать…
На лице у грека было написано глубокое внутреннее удовлетворение. Он наслаждался, рассуждая о равенстве людей в построении тел? О превосходстве рабов в борьбе с болезнью?
— У брата твоего оказался задетым мозг. Я понятно объясняю? Вот откуда судороги, припадки…
— Ну что? Что дальше, твои рассуждения не сказали мне о будущем! Пройдет ли безумие брата? Как долго он будет сражаться с собаками, страдать головной болью и бессонницей? Поступки его странны порой до невозможности, и начались пересуды. Такого не скроешь.
— Мда…
Грек задумался, бурчал себе что-то под нос, терзал рукой остренький подбородок.
Друзилла стучала ножкой по мрамору пола, ждала.
— Говорю же, — изрек лекарь наконец, — не знаю я этого. Не от меня сие зависит, и нет у меня ответа. Я уж с кем только не советовался. Я же понимаю, что не один я такой мудрый; что не все знаю, не все умею. Потому никогда не страшусь спросить, коли не знаю. Вот Цельс[4], которого Рим прочит в Гиппократы[5]; я спрашивал у него. Он посмотрел на больного, назвал делирием[6] расстройство рассудка, которым принцепс страдал. Указал мне, мол, не важно, что вызывает болезнь, важно то, что ее устранит. Когда бы был он женщиною, как ты, я бы не стал удивляться подобному высказыванию. Что с женщины возьмешь? А этот-то! Уж, кажется, учен во всех областях, а такую глупость…
Речь Харикла неожиданно прервалась. Друзилла потеряла терпение. Маленькая курильница для благовоний со звоном упала с круглого столика из лимонного дерева на ножке из слоновой кости, покатилась по мраморному полу, украшенному мозаикой…
Харикл вздрогнул, пробежал взором по изящным предметам обстановки; как будто понял, наконец, где он и с кем говорит. Покачал головой. Продолжил торопливо, подводя итог:
— Одно ясно, и тебя это не утешит. Коли уж прошел срок, настало время выздоровления, а принцепс все еще болеет! Бывает так, красавица моя, что болезнь остается внутри надолго, навсегда. Иногда обостряется, пугая новыми припадками, изменениями в личности человека, в характере его.
— Хочешь сказать, что брат мой останется таким? — Голос изменял ей, срывался.
— Был у меня один такой… Большой, сильный, добродушный такой молодец. Уж прости, рабом он был, рабом и остался до самой смерти. Не то, что твой брат, а такой же человек из плоти и крови, для болезни все равны. Но тоже все болел после укуса клеща, болел. И все удивлялись, как человек поменялся. Одно дело, что голова болит, и глаз правый не стал закрываться, оттого гноился вечно. И бессонница, и судороги порой, конечно, только не это главное. От былого добродушия и следа не осталось. Такой ненависти общей, как к нему у всех былых собратьев, я и не встречал никогда. По правде сказать, он ее заслужил, сделался мучителем ближних…
Друзилла не простила этого приговора старому Хариклу. Она стала перебирать лекарей для брата, одного за другим. Окончательный выбор пал на Ксенофона. Уроженца острова Кос, потомка самого Асклепия[7], как говорили. Тот служил дяде, Нерону Клавдию. О дяде в Риме говорили всякое, чаще всего величали дураком. И, однако, Калигула относился к родственнику с уважением. Было в этом уважении много оттенков, даже доля снисходительного презрения к слабости дяди, его мягкотелости, что ли. Вместе с тем, ученость Клавдия, разнообразие интересов, его независимость — исключали открытое проявление презрения. Оттенки разных чувств по отношению к Клавдию отлично уживались друг с другом, и когда встал вопрос о выборе врача, Калигула сказал просто:
— Дядя, может, и дурак в чем-то, да не в этом. При его-то собственной учености, станет он держать при себе неуча и бездельника? Зови, раз уж надо…
Ксенофон не стал ни утешать, ни пугать. Отдал должное наблюдательности Харикла, опыту старого лекаря. Не стал унижать, отрицать, отмахиваться рукой на предшествующее лечение. Отметил, что сам о клещах знает мало, можно сказать, ничего не знает.
— И при всем при том, что бы ни было началом болезни, налицо ее последствия. Взаимоотношения органов нарушены. Будем восстанавливать связи. Бороться с судорогами. Припадки сами по себе зло, и есть опасность для жизни. Посмотрим…
Он окружил молодого принцепса заботой. Все волновало нового лекаря: и то, что принцепс ест, и то, как проводит день, и как спит. Благодаря новшествам, той системе чередующихся нагрузок и отдыха, что предложил Ксенофон, а также под воздействием снадобий, которыми поил его лекарь, состояние императора улучшилось. Судороги прекратились. Перестала дергаться правая щека, неимоверно раздражавшая Калигулу. И все же…
Калигула знал, что помочь нельзя. Звенья цепи, которые он выковал сам, должны были быть спаяны воедино, и рано или поздно, цепь должна затянуться на шее.
Будет преемник во власти. Преемник во власти!
Когда он метался в бреду на огромной своей постели, скрежетал зубами, рвался из рук сестры, что видел он внутренним взором?
Видений было много. Страшным приходил к нему отец. С перекошенным лицом, с кровавой пеной на губах. Поначалу все же лицо его было узнаваемым. Но лоскуты кожи отрывались, сползали, обнажая кости. Окровавленные кости, с белыми нитями сухожилий и кусками мышц. Потом исчезали и они. Оставался голый череп, пригвожденный стрелой к дереву. С пустыми глазницами, но у этих глазниц был взор!
Неведомо откуда, принцепс знал, что череп видит его, из глубины отсутствующего лица шел свет. Свет этот ширился, нарастал. И вместо черепа вставало перед Калигулой лицо сенаторского племянника. Он не пел, едва шевелились губы, и они, эти губы, шелестели: «Но за что, за что же? За поцелуй?». Вдруг меч рассекал изнутри это лицо, и тысячи осколков разлетались в стороны. Император представал перед ним, и, насмешливая улыбка расцветала на мерзком, в морщинах, лице Тиберия, проклятого старика: «Чем ты лучше? Все мы — одно. И ты таков, как я. Убийца…».
— Я не убийца! — кричал он в ответ. — Ты, ты убийца! Вспомни Агриппу Постума[8]!
— Либо убийца, либо жертва, да, верно, — отвечал старик, — и что же ты выберешь? На твоем месте выбор ограничен, а ты ведь долго шел к этому месту, и пришел!
Калигула знал, о чем разговор. Имя преемника отдавало в ушах болью. Звали преемника Тиберий Гемелл[9]…
За два года до собственной кончины Тиберий назначил Калигулу, сына Германика, и родного внука, Тиберия Гемелла, своими сонаследниками. Тяжкое это было наследство для внука императора. Ничего хорошего оно принести не могло.
Правду ли говорят, что смерть одного из близнецов сводит в могилу и другого? Что тоска по родному телу, еще в утробе матери бывшему рядом, неизбывна? Трудно сказать, так учит опыт; но ведь многократно повторяемое не есть еще обязательное.
При взгляде на маленького Тиберия Гемелла казалось, что он недолго останется тосковать без брата. Им было четыре года, когда Германик Младший[10] оставил брата-близнеца доживать на земле все, чего не хватило самому. Странная это была история, темная. Вначале от неведомой болезни ушел отец близнецов. Сын императора, наследник, видный полководец, молодой и красивый человек. Вскоре его вдова, красавица Ливия Ливилла, вновь зашлась рыданиями. Не успев просушить слезы вдовьего горя, стала еще и несчастной матерью, потеряв Германика Младшего. Тиберий же Гемелл — лишился опоры, второго своего «я», зеркала, в котором отражался с самого рождения. Это было заметно. Он рос тихим, незаметным мальчиком, здоровье его было слабым, был он каким-то хилым, тощим. Няньки перешептывались, делая большие глаза, о том, что мальчик не жилец на свете.
— Ох, говорю я тебе, дорогая, недолог будет его век. Все он головку клонит к земле, никогда не задерет ее кверху. Все вниз она опущена, будто мальчик ищет чего-то, найти не может.
— Я и сама это вижу, Корнелия. Зовет его брат-близнец. Как бы не было в доме «несчастных»[11] ночных похорон…
Вопреки этим причитаниям, вопреки собственным болезням, мальчик рос и мужал.
Ему суждено было стать полным сиротой, потерять всех своих близких, прежде чем сбудутся мрачные предсказания женщин…
Ему было всего двенадцать лет, когда умерла его мать. Он узнал, что он — сын отравительницы и клятвопреступницы в свои двенадцать лет, тогда же, когда стал сиротой. Мать его заморили, она умерла в муках голода, проклиная весь свет и свою несчастливую судьбу. Ее любовника казнили самой позорной смертью, он был удушен. Тело было вытащено на всеобщее обозрение к Гемониям, поругано. Мальчика не преминули сводить к этой знаменитой лестнице, полюбоваться. Он видел изуродованное тело Сеяна, человека, чуть было не ставшего ему отцом. Он знавал заботу и ласку этого человека. Отцовской не знал, не довелось.
Дед, Тиберий, посматривал на него странно. Может, и любил по-своему, кто знает. Но глядел брезгливо, с недоумением. Мальчик ведь был не только сыном Друза Младшего, но и Ливии Ливиллы, презренной и ненавидимой. Сын убийцы…
Завещание императора Тиберия, оглашенное в сенате префектом претория Невием Серторием Макроном, было объявлено недействительным. На основании того, что человек в твердом уме и при здравой памяти не мог назначить наследником, наряду с совершеннолетним Калигулой, мальчика, который не мог еще заседать в сенате. Впрочем, Калигула усыновил сироту. Император заявил тогда:
— Я хочу, чтобы тот, в ком течет кровь моего дяди, в соответствии с желанием Тиберия, разделил со мной императорскую власть.
Калигула оглядел сенаторов победно, ничуть не сомневаясь, что поймут, разделят его мнение. Он только что покорил Рим своим благородством. Отдал почести Тиберию, какие полагались родственнику и императору. Почтил своих близких, не побоявшись в бурю отправиться за прахом матери и братьев, дав им покой в Риме, рядом с Тиберием. И снова совершал благородный поступок, усыновляя Тиберия Гемелла. Все должны были оценить, разглядеть его такт, чистоту его помыслов. Он достоин тысяч жертвенных животных и тысячи тысяч огней, что зажглись во имя его. Сейчас они в этом убедятся.
— Однако вы видите сами, что он еще ребенок, которому нужны наставники, учителя, педагоги. Так же очевидно, что нет ни одного человека, который бы взял на себя столь тяжкое бремя воспитания, что, впрочем, не умаляет нашей ответственности. Что касается меня, стоящего над педагогами, учителями и воспитателями, то я провозглашаю себя его отцом, а его — своим сыном…
Сыграть в благородство — это одно, к тому же единожды, на глазах у многих людей. Быть благородным на деле каждодневно неимоверно трудно, и Калигуле пришлось в этом убедиться. Мальчик не вызывал у императора теплых чувств. Напротив, только неприятие, только брезгливое чувство. Внук Тиберия! Носящий имя своего проклятого деда!
Позже пришел страх. Не сам пасынок его вызывал. Тот был еще никем, еще точнее — ничем. Никто не относился к нему всерьез. Никто не награждал его титулом «август», не видел за ним реальной власти. Мальчик стал совершеннолетним, и, казалось, ему это давало право на все, таков был закон. Но никто на свете не наделял его таким правом, а сам он, казалось, не задумывался ни о чем, плыл по течению своей одинокой, внешне счастливой и обеспеченной жизни.
Может ли притворщик поверить в чужую неспособность притвориться? Обманщик поверить в чужую честность? Убийца — в невозможность преступить черту, за которой смерть ближнего?
Калигула не мог. Всматривался в безмятежное, всегда спокойное лицо, искал на нем следы притворства. Приставил к Тиберию Гемеллу слуг, подсматривающих и доносящих. В присутствии мальчика те говорили то, о чем не следовало говорить. И ждали ответа, о котором бы следовало донести. Его толкали на неосторожный поступок, хотя бы речь. Но, как когда-то и сам Калигула, мальчик, а затем и юноша, молчал. Это не радовало императора. Он сам когда-то молчал, стиснув зубы. Он знал, что ничего это не значит. Вернее, может означать многое!
Потом пришла болезнь. Калигула страдал. Его мучила лихорадка, слабость, выворачивало наружу при каждой еде. Кто первым произнес слово «яд»? Он не помнил, но услышал его четко, не слухом, а всем разумением своим. Стало страшно, как никогда ранее. Муки отца остались в памяти; он не хотел, он не принимал смерти, такой смерти! Никакой не хотел он, едва дорвавшийся до вожделенной власти, счастливый обладанием всем, о чем мечтал…
В бреду он действительно видел многое. Снова гибель отца, и упрекающего Тиберия, и «удар Германика», кроваво прерывающий жизни…
Но самым страшным было другое видение.
Он видел себя беспомощным, лишенным сил, прикованным к кровати болезнью. Все оставили его; последней уходила сестра, красноречиво попрощавшись с ним глазами. Его оставляли все, убедившись в смерти властителя, а он лежал живой, но лишенный сил, вплоть до возможности говорить. В страхе молил он их беззвучно: «Не уходите, не уходите же, я еще жив, жив!». Но ни слова не могло сорваться с губ; дверь закрывалась за близкими и родными, захлопывалась громко и уверенно. Лишь дверь клетушки, в которой должен бы быть преторианец его гвардии, была приоткрыта. Он знал, что опасность идет оттуда. Обливаясь холодным потом, беззвучно стенал Калигула. Зная, что смерть подстерегает его. Дверь клетушки слегка приоткрывалась. Сердце стучало в ушах, ужас накатывал ледяной волной. Кто там за дверью? Он знал, знал, но не хотел признаваться. На цыпочках, крадясь, подходил нему убийца… Тиберий Гемелл! Это его ненавистное лицо, с правильными чертами, но вялое, безжизненное. Лицо молодого Тиберия, однако лишенное воли, свойственной сыну Ливии… Однако теперь на нем улыбка удовлетворения!
Будь проклят преемник во власти, любой! Выбора нет, ты либо убийца, либо жертва!
В руках у Тиберия Гемелла одеяло. Он приближается! Он накидывает одеяло на лицо Калигулы. Холод и мрак родового склепа близки, как никогда. Калигула задыхается…
Он был во власти бреда за время болезни неоднократно. Он сотрясался в судорогах, его мучили припадки. Приходя в себя, оглядываясь, вздыхая с облегчением или с тоской, он вспоминал: «Тиберий Гемелл!». Он спрашивал себя постоянно: «Жертва или убийца?».
Он говорил себе, что не оставит больше близких. Вот так. Без всякой надежды на будущее. Если суждено умереть, то Друзилла должна придти к власти. Никто, кроме членов его семьи, не должен остаться у сената… Лишить, лишить сенат возможности выбора. Поставить их перед свершившимся фактом. Не дать созреть убийце. Пусть будет жертвой.
Так Тиберий Гемелл перестал быть загадкой и дилеммой. Участь его была решена. Он станет жертвой, так лучше для всех…
Приказ был отдан императором трибуну лично…
Войсковой трибун, один из ангустиклавов[12] ХХ легиона[13], был знаком Калигуле еще с детских времен. Тогда тот был молод и горяч, ныне стар. Трибун от службы давно устал, в лучшее будущее для себя не верил. В первых рядах когорты заработать что-либо, кроме славы, невозможно. Это в лучшем случае, которого жди и не дождешься еще. В худшем можно погибнуть с честью, получить страшную рану, оставшись больным и ненужным человеком. Трибун осознал это давно, да выхода не видел. Предметом зависти для него была чужая, и такая близкая вроде бы жизнь, а вот не дотянешься… Родной брат, избравший для себя иную стезю, бывший публиканом[14], не только богат, но и счастлив. Нежно любит жену-красавицу, сохранившую былую красоту, несмотря на годы. Окружен детьми и даже внуками. Не то, что сам трибун, вечный солдат. Храбрый воин, да, искусно владеющий мечом и щитом, уважающий себя и уважаемый в легионе, но и только. Без всякой надежды на повышение, на подобие устроенной, благополучной жизни. О жене и детях уже не думалось, поздно, казалось…
Взгляд Калигулы упал на трибуна во время одного из смотров. Нечто смутно знакомое было в этом лице, может, несмелая улыбка, с надеждой на узнавание. Император все вспоминал, да не мог вспомнить. И все же знал, что трибун — человек из прошлого. Подозвал к себе, спросил. Ответ был утвердительным: служил под началом твоего доблестного отца, рад служить сыну…
Что же, когда рад, это неплохо. Что-то подсказывало Калигуле, будет действительно рад, готов на многое. Едва ли не на все. Император умел видеть червоточину в других. В нем самом было столько темного. Выверни наизнанку душу — испугаешь людей до смерти.
В день, когда пришла пора умереть Тиберию Гемеллу, император вспомнил о войсковом трибуне. Тому следовало показать, насколько рад служить сыну, как служил отцу!
Однако же и разговор сложился у них, нелегкий, тягостный разговор… несмотря на готовность идти навстречу каждого из них.
Трибун откровенно перепугался, узнав, в чем будет состоять поручение.
— Кто я и кто он, — трясясь весь, говорил он. — Внук императора, сонаследник, а я…Ведь случись что, с кого спрос? С того, кто принес смерть, кто вынудил…
— Кто может спросить у тебя, кроме меня?
Принцепс старался придать голосу уверенность, держался надменно. Однако бледность и выступившая на коже лица влага многое могли сказать человеку наблюдательному. Войсковой трибун и был таковым. Он видел немало новобранцев в их первом бою. Он учил их не страшиться…
Сегодня, однако, он и сам был не на высоте положения, и страх императора, ощущаемый безошибочно, отдавался дрожью в собственных коленях и руках. Тошнота подступала к горлу.
— Сенат…Народ…Рим…, — бормотал трибун, выдавливая из себя слова, вряд ли осознавая их значение. Просто привык к этим словам, слышал их неоднократно от своих начальников, привык и сам произносить их перед подчиненными. Здесь, в присутствии Гая Цезаря Августа Германика, они казались нелепыми и смешными.
— Я повелеваю тебе! Тиберий Гемелл — заговорщик, достойный смерти. Оставить его жить, значит обречь Рим на смуту. На войну. Иди, выполни долг, трибун, и я воздам тебе должное. Ты не пожалеешь, что послужил Германику.
Ужас, томивший душу, несколько ослаб. Пробивалась неясная надежда. Некоторое радостное томление. Будущий убийца вдруг подумал о том, что можно будет поставить на место вконец обнаглевшего юнца, трибуна-латиклава[15]. Гордясь принадлежностью к сенаторскому сословию, латиклав, чья карьера только начиналась, возомнил себя всеобщим начальником. Каждый из шести трибунов выполнял свои обязанности поочередно, в течение двух месяцев в году, и в это время был помощником начальника легиона, его заместителем. Один сенаторский сынок с этим не соглашался. Он мнил себя выше всех, норовил отдавать приказы круглый год. Даже легату[16], не только ангустиклавам или префекту легиона[17]. О легионерах уж что говорить, те и вовсе не принимались в расчет новоявленным диктатором…
Воин сдержал пробивающуюся радость. Следовало обезопасить фланги, чтобы в действительности насладиться победой. Трибун обычно упускал счастливую возможность. Можно сказать, всю жизнь! Представившийся случай был исключительным. Он обязан был его использовать!
— Дай приказ, и я его исполню, — напыщенно произнес трибун, — пусть это стоит мне жизни!
Он был смешон: плечи развернуты, грудь выпячена, глаза вытаращены. Весь красен, весь навыпуск, что ли…
— Я уже дал тебе приказ, милейший, — не мог не улыбнуться Калигула. — Иди, солдат, все ясно уже.
— Письменный! — выдохнул трибун. — Письменный приказ, нет у меня перед сенатом защиты, кроме честного слова. А в сенате оно недорого стоит, слово солдата. Твое же, это другое дело. Пусть у меня будет твое слово!
Калигула хмурил брови. Он негодовал, он завидовал Тиберию. Ах, ну где он, служивший Тиберию, действовавший со всей решительностью кентурион! Застигший Агриппу Постума врасплох и безоружным! Не спросивший ни клочка пергамента, ни личного приказа. Где они, готовые служить беззаветно, где? Почему Тиберию повезло и в этом? Так и останется в памяти: не то Ливия приказала убить Агриппу, не то сам Октавиан перед смертью решил убрать внука. «Постум», родившийся после смерти отца, вызывал сомнение в происхождении, Юлия была весьма неразборчива в связях. Не сразу признал Октавиан внука, усыновил лишь после смерти двух других, вот мол, и убрал его.
Да глупо же! Зачем же признавал, если решил убить? Тиберий рвался к власти, Тиберий же и отдавал приказ. Приказы отдают те, кому это выгодно.
Впрочем, так ли все это страшно, как представляется. Саллюстий Крисп[18] советовал Тиберию не отчитываться перед сенатом. Не должно умалять силу принцепса, обо всем оповещая сенат, не так ли? И Тень говорит то же самое. Умные люди. Быть может, отдать приказ Тени?
«Нет, размышлял Калигула, — нет, и нет. Для Тени Рим важнее, интересы Рима. Совсем как для моего отца. Должен быть наследник первой линии у Рима в запасе, каждое мгновение. Из моих близких на эту роль годился лишь я, сын усыновленного Тиберием Германика. Меня держали именно на тот случай, сохраняли, уже даже убив братьев, с мыслью: а вдруг? Вдруг не станет Гемелла, как не стало его брата? Если меня не станет, по праву наследником будет Гемелл, и следует сохранить Гемелла для Рима. У меня это не так…Я мыслю по-другому. Теперь я знаю точно, что Рим — это мы. Это я, Друзилла, Агриппина, Ливилла. Остальные для меня не Рим. Это комментариик Риму, вот так».
Калигула подошел к столику — с тигровой верхней доской, с бортиками по ее краю. Масляная лампа из терракоты, украшенная рельефом (борьба гладиаторов, мирмилон ждет секутора, пригнувшись, с опущенным забралом, сжимает в руке сеть), освещала доску. В стене был устроен ящик с пергаментом, из него-то император и извлек чистый лист. Несколько слов, начертанных его рукой, приговор Гемеллу. Росчерк пера. Все.
— Иди! — сказал он трибуну. — Только пергамент этот… Тебе же лучше, чтоб потерялся, не увидел света. Если уж я не спасу, то разве перо мое всесильно?
Трибун не посмел ответить что-либо, уж такой был тон у августа. Пререкаться не приходилось, и, пряча свиток, легионер уже пританцовывал от нетерпения, косил глазом на выход. Впрочем, Калигула позволил трибуну на прощание коснуться своей руки поцелуем. Это было великой милостью, он даже сенаторам редко протягивал руку… Чаще ногу! Его предшественник, Тиберий, отменил ежедневные поцелуи при встрече высокопоставленных лиц. Калигула тоже целовал очень немногих, члены высшего сословия в государстве не были избалованы им подобной лаской.
— Цена услуги весьма и весьма понизилась в моих глазах, трибун, раз понадобилось письменное подтверждение ее, — прошипел Калигула тихонько, протягивая руку.
Трибун сделал вид, что не услышал.
И пока легионер убегал со своим помилованием в руках, молодой император, глядя ему в спину, вдруг отчетливо вспомнил! Он вспомнил далекую детскую пору.
Калигуле принесли зайчонка, очередной подарок от воинов, желавших добра мальчику. Он мог бы, говорили они часто, этот ребенок, родня цезарям, ступать по мрамору дворцов, вдыхать ароматы роскошных парков. Но месил грязь дорог, запахи костров вдыхал и солдатского пота. Они ценили это, римские легионеры. Они хотели сделать его жизнь хоть чуточку радостней.
Вот этот, что умчался сейчас прочь с приказом, он, пожалуй, не хотел. Насмешливое, с оттенком презрения, выражение лица молодого и весьма самоуверенного легионера встало перед внутренним взором императора. Калигула прикрыл глаза, опустил на них, ненужных в эту минуту, веки. Глаза видели настоящее, а император хотел видеть прошлое. Он задумался, вспоминая, проникая в детство свое, счастливое, далекое, далекое…
Маленький Калигула, лаская зайчонка, млел от счастья. Но мысль о насущном взволновала его, вдруг вырвала из груди ощущение покоя. А так было хорошо, легко, когда он теребил маленькие розовые ушки, прижимал невесомое тельце к себе…
— А где я поселю его, Фламинин? — стал он спрашивать одного из нянек своих, дарителя. — И чем мне его кормить, ведь я не зайчиха?
Хохот легионеров. Громкий, режущий слух. Кони, и те так не ржали никогда…
И — вот он, трибун, рядом, молодой еще, дерзкий…
Калигула не успел охнуть, не успел защититься. Зайчонок был выхвачен из рук мальчика за уши и вышвырнут в придорожную траву.
Защитники Сапожка ринулись было к дерзкому легионеру, да были остановлены пылающим его взглядом, а больше, впрочем, — выхваченным в мгновение ока коротким мечом.
— Парень дурак, а вам не пристало! Мать его и сама как зайчиха плодовита, пятого носит под сердцем! Вы у нее спросите, что бы она вам сказала, когда бы ее детей расхватали глупые люди на забаву!
— Так ведь он брошен был, под кустом, вот там, в лесочке, — стал оправдываться Фламинин, принесший зайца. Чего ему умирать, пусть уж поиграет с ним Калигула, ребенок же еще…
— Дважды дурак, а туда же, схватил, принес! Да когда зайчихи с потомством своим рядом оставались. Покормила досыта, дня на три, да убежала. Запах от нее, по запаху ее с зайчонком враз найдут хищники. Она-то бегать умеет, а маленький нет еще. Она его от беды сберегает, бросив под кустом. На тебя, дурака, она не рассчитывала! Эх, донеси туда, где взял, и брось, да толку-то теперь! От тебя, верно, воняет посильней, чем от зайчихи…
Принцепс открыл глаза, сбросил оцепенение, вызванное давним воспоминанием. Выругался вслух и с удовольствием.
— Надеюсь, ты перестал быть защитником зайцев, трибун! — пробормотал Калигула сквозь зубы. — Надеюсь…
В тот невероятно далекий от нас вечер, в который суждено было умереть Тиберию Гемеллу, октябрь по-имперски щедро разливал ароматы молодого вина на улицах Рима. Баловал солнцем и теплом. Небо было на удивление голубым, облака — легкими, стремительно разгонялись ветром. Жизнь пьянила...
Тиберий Гемелл был еще очень молод для смерти. Да, сам он видел немало смертей. Пролил немало слез, как полагалось, скрытых от окружающих, ночных, тайных. Он не имел права на слезы явные. Как будущий цезарь, как внук Тиберия и сын храброго отца. Как сын недостойной матери — тем более. Но это не приблизило его к мысли о собственной смерти. Молодость во все времена, пусть самые суровые, ограждена от рассуждений о смерти невидимым барьером. Иначе ей не свершить великих дел, не достичь горизонта. Страх смерти лишил бы молодость ее возможностей. Природа позаботилась о том, чтобы лишь взросление и опыт приучали к мысли о смерти. В конце концов, облегчали расставание с жизнью. Иногда — делали ее желанной. Но в семнадцать-то лет!
Он вчера хорошо повалялся с рабыней. Сочная девушка, с волосами цвета меди, а ее сопротивление лишь разожгло его страсть. Как будто она могла, имела право на сопротивление. Странно, оказалась невинной. Управитель обещал, но мало ли что обещают, такая красавица, и чтоб оказалась нетронутой? Не своя, не из деревни прислана, не охранялась заботливо для его забав, просто удачная покупка. Хороша! Он утер ей слезы боли после, потом. Обещал не обидеть. Он не зверь, конечно, только пришлось повозиться с ней, сама виновата. Не хочешь быть добычей, так не бегай. Он распалился, и, может быть, ей и впрямь было больно, когда он мял ей грудь, искусал губы. Да и взял ее грубо, подмяв под себя затрещиной. Ухватил за коленки, подтащил, и повозился, не слушая криков и мольбы. Так оно слаще, когда женщина неравнодушна. Привыкнет, научится находить в этом радость. Сама запросит еще. Надо придумать подарок, через недельку, когда надумает быть другой. Глаза у девушки синие, пусть управитель подыщет ей сапфир чище, под цвет глаз. Мигом слезы высохнут. Все же пусть лучше улыбается, чем плачет. Она красивая, ей идет улыбка…
Он все еще улыбался своим мыслям, когда, не слушая никаких уговоров, бряцая оружием, ворвался в атриум войсковой трибун. Десяток легионеров разбросал всех, вставших на пути, и вот уже трибун стоит перед Гемеллом. Смотрит в глаза мальчику. Слова его жестоки. Предельно обнажено лицо смерти, вот оно, это неумолимое лицо трибуна, оно-то и есть смерть. Как все прозрачно, как вдруг понятно все…
— Прими яд по приказу цезаря, заговорщик, и не ищи спасения. Все бесполезно.
— Но я — не заговорщик…
Прозвучало это беспомощно, по-детски. Да, летом Калигула торжественно надел на Тиберия Гемелла курульную тогу, дал титул принцепса. Он стал совершеннолетним. Да, люди той эпохи взрослели рано…
Он был рано покинут отцом, и покинут матерью, и братом, он не знал ничьей любви. Дед оставил его на руках у молодого недруга, стремившегося к власти любой ценой. Бабка, Антония, не любившая его, тоже оставила на откуп любимому внуку, ставшему всесильным принцепсом. Никто никогда не воспринимал его всерьез. В свои семнадцать лет он был одинок, как никто другой в этой стране. Не было ни одного человека, готового если не сражаться, то хотя бы голос свой поднять в защиту обреченного. Ребенок в нем еще жил в ту минуту, оставленный всеми и никем не любимый. Он попросил:
— Скажите цезарю, что я ничего не хочу от него. Мне совсем ничего не надо. Пожалуйста, не убивайте. Возьмите все, возьмите Рим, мне он не нужен!
Он оттолкнул руку, услужливо протягивавшую походную флягу, руки его тряслись. Ужас одолевал его.
— Если не примешь яд сам, залью его в глотку, — прошипел трибун.
Старый лис, себя не проведешь. Он видел ребенка перед собой, не заговорщика, и знал, что замыслил убийство. Ему тоже было страшно, еще как, он молил всех богов о прощении, но остановиться уже не мог. Приказ императора оставался приказом; он подбадривал себя, страшась сдаться собственной совести. Тогда не только карьера, но и жизнь будут подвергнуты нешуточной опасности. Тот, кто отдал приказ убить ни в чем не повинного мальчика, родственника своего, шутить не станет.
— А если выплюнешь хоть каплю, мой меч довершит дело. Эй, люди, ко мне, сюда!
Трибун не хотел оставаться в одиночестве в таком страшном деле, как это.
Топот сапог. Бряцание оружия. Дикие, нечеловеческие лица. Юноша не был опытен в прочтении лиц, да только большого умения не требовалось. Откровенный интерес был на этих лицах; пожалуй, и гордость, что они — участники такого события…
Он мог бы заплакать, непролитые слезы жгли горло. Он мог бы закричать. Но трибун уже сказал, как отрезал — бесполезно.
Тиберий Гемелл в одно это страшное мгновение из ребенка стал мужем. Он был еще жив, но обречен.
Он услышал голос матери своей, проклинающей Тиберия.
Он увидел внутренним взором отца, протянувшего ему руку.
Брат-близнец улыбнулся ему в дверях родового склепа, сказал: «Иди, не страшно».
Все, кто мог бы его любить, если бы им было это разрешено, были там. Здесь оставался трибун, со сворой своей, и это было неприемлемо, тяжело, непереносимо.
Тиберий Гемелл протянул руку за флягой, сам.
Это осталось в памяти у трибуна, и было проклятием совести до последних его дней. Он запомнил, что повзрослевший мальчик вдруг стал похож на деда своего, императора Тиберия, в молодые его годы. Впрочем, трибун ошибался. Пожалуй, сходство обоих Тибериев между собой привело бы заинтересованного исследователя к другому человеку, их деду и прадеду. Будь здесь, на этом месте, Ливия Августа, уж она бы разглядела в мальчике черты своего любимого отца. Это выражение лица, такое серьезное, такое вдумчивое, словно свысока, словно человек видит несовершенство мира, скорбит по этому поводу, весьма сожалеет…
Прежде чем выпить свою смерть из облупленной фляги, Тиберий Геммел сказал спокойно, без особого накала чувств:
— Скажите этому вашему Сапожку, что я жалею об одном… Будь проклят навеки дед мой Тиберий, глупец! Если бы он додавил последнего щенка из помета германской волчицы, Агриппины, вы бы сегодня не с этим пришли ко мне. Вы бы в ногах у меня валялись. Будьте вы прокляты тоже, вместе с нынешним принцепсом. Да так оно и есть, все вы прокляты…
[1] 37 г. н.э.
[2] Месяц Германика — своего безвременно умершего отца Калигула почтил тем, что назвал в его память месяц сентябрь Германиком. Поскольку имя Германика пользовалось большой популярностью среди римлян, такая честь не показалась тогда чрезмерной.
[3] В Риме почитание Aсклепия (Aesclapius) введено в 291 г. до н.э. Тогда, во время большой эпидемии чумы, по предсказанию, извлеченному из сивиллиных книг, из Эпидавра перевезли в Рим змею. А в ее образе, как верили тогда, и самого Эскулапа; построили ему храм на острове Тибра, там, где была выпущена змея.
[4] Авл Корне́лий Цельс (лат. Aulus Cornelius Celsus: ок. 25 г. до н.э. — ок. 50 г. н.э.) — римский философ и врач. Оставил после себя около 20 книг по философии, риторике, праву, сельскому хозяйству, военном делу и медицине. В трудах по медицине собрал самые достоверные (на то время) знания по гигиене, диететике, терапии, хирургии, и патологии. Заложил основу медицинской терминологии. В психиатрии известен как автор термина «делирий».
[5] Гиппокра́т (др. — греч. Ἱπποκράτης, лат. Hippocrates) (около 460 г. до н.э., остров Кос — между 377 и 356 гг. до н э., Ларисса) — знаменитый древнегреческий врач. Вошёл в историю как «отец медицины». Гиппократ является исторической личностью. Упоминания о «великом враче-асклепиаде» встречаются в произведениях его современников — Платона и Аристотеля.
[6] Делирий (лат. delirium — безумие, бред; лат. deliro — безумствую, брежу) — психическое расстройство, протекающее с нарушением сознания (от помрачённого состояния до комы).
[7] Аскле́пий (в древнеримской мифологии Эскулап, др. — греч. Ἀσκληπιός, «вскрывающий») — в древнегреческой мифологии — бог медицины и врачевания. Сын Аполлона и Корониды, рождён смертным, но за высочайшее врачебное искусство получил бессмертие. Был воспитан кентавром Хироном, который научил его медицине. Вскоре Асклепий превзошёл в этом искусстве не только Хирона, но и всех смертных. Он прибыл на Кос и научил местных жителей врачеванию. Асклепий стал столь великим врачом, что научился воскрешать мёртвых, и люди на Земле перестали умирать. Бог смерти Танатос, лишившись добычи, пожаловался Зевсу на Асклепия, нарушавшего мировой порядок. Зевс согласился, что, если люди станут бессмертными, они перестанут отличаться от богов. Своей молнией громовержец поразил Асклепия.
[8] Постум Юлий Цезарь Агриппа (лат. Postumus Iulius Caesar Agrippa; 12 г. до н.э. — 14 г. н.э.). Урождённый Марк Випсаний Агриппа Постум(лат. Marcus Vipsanius Agrippa Postumus), — сын Марка Випсания Агриппы от третьей жены, Юлии Старшей. Внук и один из возможных наследников Октавиана Августа. Агриппа Постум родился уже после внезапной смерти своего отца, бывшего другом и соратником Октавиана. Именно поэтому к его имени был добавлен агномен Постум (лат. postumus — после, позже, в латинских именах — родившийся после смерти родителя). Через несколько дней после смерти Октавиана, в 14 г. н.э., Постум был убит на Планазии охраной, по приказу Тиберия.
[9] Тиберий Юлий Цезарь Нерон (лат. Tiberius Iulius Caesar Nero), или Тиберий Гемелл(лат. Tiberius Gemellus; 19/20 — 37 гг. н.э.) — внук императора Тиберия, один из возможных его наследников. Родился в семье единственного сына императора, Тиберия Друза Младшего, и его жены, Ливиллы. Ливилла родила двойню — Тиберия и его брата Германика. Поэтому он получил когномен Гемелл (лат. Gemellus — «Двойняшка»). Убит в 37 году по приказу Калигулы.
[10] Германик Юлий Цезарь, или Германик Гемелл (лат. Germanicus Iulius Caesar; 19/20 — 23 гг. н.э.), был одним из сыновей-близнецов Друза Младшего и Ливиллы. Один из сыновей был назван в честь отца, другой — в честь усыновлённого Тиберием брата, Германика. Тацит писал, что Германик умер на четвёртом году жизни, в 23 году. После смерти, скорее всего, был обожествлён.
[11] Похороны умершего в очень юном возрасте были лишены всякой торжественности, каково бы ни было общественное положение покойника. Похороны человека молодого, по мнению римлян, оскверняли весь дом. Их называли “несчастными”; устраивали ночью, чтобы скрыть от глаз посторонних. Впрочем, отец непременно должен был на них присутствовать. Закон запрещал носить траур по детям моложе трех лет. Если ребенок старше, траур продолжался столько месяцев, сколько покойнику было лет, до 10 лет включительно.
[12] Трибуны Ангустиклавии (Tribuni Angusticlavii). В каждом легионе имелось пять военных трибунов из сословия всадников. Чаще всего, это были профессиональные военные, которые занимали высокие административные посты в легионе, а во время боевых действий могли, при необходимости, командовать легионом. Им полагались туники с узкими пурпурными полосами (angusticlava), откуда и происходит название должности.
[13] Легион XX «Валерия Виктрикс» (Legio XX Valeria Victrix Antoniniana Deciana) — римский легион, сформированный Августом Октавианом в 31 г. до н. э. Прекратил своё существование в конце III века. Символ легиона — кабан. Сформирован по приказу Октавиана сразу после битвы при Акции. Возможно, что формировался из солдат легионов Марка Антония.
[14] Публиканы (лат. publi cani) — в римской финансовой системе лица, бравшие на откуп у государства его имущество — publicum (земли — ager, пастбища — scripturae, рудники — metalla, соляные варницы — salinae), а также государственные доходы (налоги — vectigalia, пошлины — portoria) и общественные подряды (на постройки), поставки (например, хлеба).
[15] Трибун Латиклавий (Tribunus Laticlavius). Этого трибуна в легион назначал император или сенат. Обычно он был молод и обладал меньшим опытом, чем пятеро военных трибунов (Tribuni Angusticlavii), тем не менее, должность его была второй по старшинству в легионе, сразу после легата. Название должности происходит от слова «laticlava», которое означает две широкие пурпурные полосы на тунике, положенной чиновникам сенаторского ранга.
[16] Легат легиона (Legatus legionis) — командующий легионом. На этот пост император обычно назначал бывшего трибуна на три-четыре года, но легат мог занимать свой пост и гораздо дольше. В провинциях, где был расквартирован легион, легат одновременно являлся и наместником. Там, где находилось несколько легионов, у каждого из них был свой легат, и все они находились под общим командованием у наместника провинции.
[17] Префект лагеря (Praefectus Castrorum).Третий по старшинству пост в легионе. Обычно его занимал получивший повышение выходец из солдат-ветеранов, ранее занимавший пост одного из центурионов.
[18] Гай Саллюстий Пассиен Крисп (лат. Gaius Sallustius Passienus Crispus; год рождения неизвестен — 47г. н.э.) — римский политический деятель, консул-суффект 27 г., консул Римской империи 44 г.
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.