*
Пятое остояние вещества
Роман
*********************
Я видел то, что видел, я слышал то, что слышал, и моя душа была этим растерзана; однако теперь, когда это зрелище уже не стоит перед моими глазами, я спрашиваю себя, верю ли я в то, что было, — и не знаю ответа.
Р. Л. СТИВЕНСОН
*****************************************************
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
НЕБИОЛОГИЧЕСКАЯ КОПИЯ
1
*****
Душная летняя ночь.
Дверь балкона открыта, его окно распахнуто настежь. Но свежести — никакой.
А во дворе ветер. Да вот дует он с юга, а мой балкон выходит на север и как бы в заветерье находится, и спертый воздух стоит в комнате неподвижно.
Всю ночь придется маяться в духоте. А ветер, освежающий и по-южному теплый, — рядом, за окном… шумит в тополях.
Вот если бы выйти ему навстречу… Прогуляться по пустым улицам, спящему городу… Но для меня — это больше, чем проблема, и не лень тому причина...
Впрочем, проблем уже фактически и нет… Осталась одна только боль, и единственное, чего мне хочется, так это — умереть… разом избавиться от всех физических страданий.
Больное тело — мозг хандрит. Хилые, нездоровые мысли выдает...
Конечно, хилые… Конечно, нездоровые...
А что делать, когда не знаешь, что делать? Мне-то ведь еще и пятидесяти нет. Самый что ни на есть сенаторский возраст, и о смерти я думаю не от того, что жизнь надоела, а потому, что измучила боль...
Шумит ветер в тополях… Тревожно на душе… Самый что ни на есть сенаторский возраст… А говорят, шум листвы успокаивает. Возможно, оно и так. Но это, когда нервы не измотаны другими звуками.
«Мне каждый звук терзает слух», — пожаловался один забытый поэт, и я, как и он, забытый людьми, понимаю его.
Звуки страшнее, чем боль.
Боль однотипна. К ее повадкам и однообразию привыкаешь. Мучаешься, но терпишь, и я научился бороться с ней. Таблетки хоть как-то да помогают в этой неравной борьбе.
От звуков нет никакого спасения. И они бессмысленны по своей сути.
Боль кричит в теле, пытаясь спасти его, заставляя человека лечить свое тело...
Звуки приходят со стороны. Они безжалостны и свирепы, как все, что не имеет смысла. Они коверкают психику и разрушают ум. Они убивают так же, как и болезнь. Только более медленно, более жестоко. И боль протестует против них, как и против любой болезни.
Резкие и сильные, они, как шпагой, протыкают насквозь истерзанное болезнью тело… или ввинчиваются в него, словно штопор, задевая и раня оголенные нервы угасающего организма.
Приглушенные и ритмичные — бьют невидимой кувалдой по голове. Шишек нет, а мозг изнемогает под ударами, и да будь прокляты негритянские тамтамы.
Слабые звуки, вроде шорохов и шумов, настораживают. К ним невольно прислушиваешься. От них помимо своей воли ждешь чего-то неприятного, и тревожно становится на душе… Как сейчас. А всего-то ветер раскачивает во дворе тополя..
Лучше бы он их не раскачивал… Лучше бы я не слышал, как шумит их листва...
До чего же я издерган, измотан, если шум тополей и тот раздражает...
Проклятый бетонный барак… Не квартира, а «музыкальная шкатулка». Лишь ночью и то ненадолго затихает в ней адская музыка человеческих воплей и криков… того земного круга ада, в котором оказалась низшая каста наших людей.
Господи, ты спрятал меня в бетонной бочке, почти все забыли обо мне, так будь же милосерден, избавь и от адской людской музыки.., и от шума ветра заодно, пока я не приду в себя. Сделай так, чтобы мои уши слышали только то, что я сам хочу слышать...
Господи, от чего же ты так глух к мольбам о помощи?
Или не умеешь быть милосердным? Но ведь устроил же потом. Сколько людей и животных погубил ни за что ни про что. Правда, потом покаялся. Вроде бы затмение нашло...
Так затмись еще раз. Потопи всю мерзость людскую в мутных водах разбушевавшейся стихии. Сделай так, чтобы чужая жизнь не била ключом по моей голове. Если бы ты знал, как она и без этого болит...
А, может быть, прости, Господи, за крамольную мысль… а, может быть, Тебя просто нет… и вспоминаем мы о Тебе только для того, чтобы самим без Твоей помощи, но уповая на Тебя, хоть как-то облегчить свои страдания.
Может быть...
И тогда нет ничего глупее этой выдумки.
Насколько простодушен и наивен человек! Надо ж было выдумать Тебя, и стать рабом Твоим, а через Тебя и рабом тех, кто Твоим именем правит на этой земле… Да-да, любая религия — идеология, а уж потом — вера.
В общем-то, получается так: на бога надейся, а сам не плошай.
Пожалуй, это — самое мудрое, что смог придумать человек в противовес твоему всевластию.
***
Рядом с кроватью стул. На нем таблетки в коробочках, в цветной фольге, в темных баночках… Скосив глаза, я тупо смотрю на эту разноцветную бижутерию больного человека. «Люди любят обманываться». А что делать, граф? Что делать, если они придумали Бога, который не очень-то любит людей. Ишь сколько он ниспослал им всяких разных болезней. Ни одному здравомыслящему такое и в голову бы не пришло.
К черту Бога! Да здравствует химия! И если болезни ниспосланы нам Всевышним за наши прогрешения, то вся народная и ненародная медицина идет скопом против самого Бога, и мы лечимся не через очищение души, а с помощью хемотерапии.
Я глотаю целую горсть снотворных и обезболивающих таблеток. Если не умру, то хотя бы высплюсь… И теперь, чтобы побыстрее уснуть, надо вспомнить что-нибудь хорошее. Собраться с мыслями и вспомнить… Ведь было же в моей жизни что-то хорошее… Достойное воспоминаний. Приятных воспоминаний и таких же снов.
Ну так что там хорошего-то было?..
Подгоняю, подгоняю себя, а вот с ходу ничего не могу вспомнить… Ничего такого, достойного воспоминаний… А ведь я не был в Афгане, не расстреливал несчастных по темницам… Возможно, даже никому никакого зла не причинил… Возможно. Во всяком случае ничего подобного тоже мне на ум не приходит.
Надо заблокировать сознание… Так, кажись, нас всякие шарлатаны учат. Мысленно воздвигнуть между ним, то бишь мной, и этим миром стену...
Стена, стена… Я напрягаю волю, насколько мне, больному человеку, это возможно, и на ум приходит анекдот.
А что? Это своеобразный кирпичик в этой нелепой системе… Сколько таких «кирпичиков» у меня в запасе! Если бы можно было их материализовать, какую дачу я себе отгрохал бы! Не меньше, чем у Предсовмина.
«Вы шумите, шумите надо мною березы, а я лягу-прилягу на духмяный прокос...»
Подменим реальный мир игрой воображения. Так делает вся литература, оболванивая читателей, и некоторым авторам это особо удаётся. Жаль, что я не склонен сочинять и только по этой причине даже над собственным вымыслом слезами никогда не обольюсь...
Пусть уж лучше будет чужой анекдот. Совсем несмешной, скорее — злой, но он встрял в мои мозги.
Так что там про стену?.. Зубчатая… самая надежная в мире...
Возле нее стоит иностранец и долго смотрит на Кремль.
«Девушка, — неожиданно спрашивает он гида, — а зачем здесь такая высокая стена?»
—
«Как зачем? — растерянно переспрашивает москвичка и подозрительно смотрит на чужеземного тупицу. — Это… Это… чтобы враги народа не перелезли.»
«Туда или оттуда?» — попытался уточнить турист.
Анекдотец с бородой. Куда большей, чем у меня, и придумали его, конечно, не наши люди. У нас другой менталитет, и человеку с нашим менталитетом такой вопрос никогда в голову не пришёл бы...
Но мое настроение как будто бы поднимается… Только вот стена не исчезает...
Она возникла из ничего и стоит перед глазами.
Что на этот счет нам разные шарлатаны говорят?.. Чего-то ничего не вспомнить...
Кыш, проклятая!..
Стоит как ни в чем не бывало. Красный символ коммунизма. Он не только у меня перед глазами, но он — и в моем сознании. Не так-то просто от него избавиться. Телевизор загадил все моё восприятие нынешнего мира!
С досады я бью кулаком по кровати, и кровать, словно катапульта, выбросила мое тело в темноту. Измученное болезнью, тощее и жалкое, оно медленно плыло в черном пространстве.
Без меня. Мимо меня.
Я словно со стороны наблюдал за ним.
Такое может разве что присниться… И я понимаю, что вижу сон.
Но все равно страшно. Страшно от непривычного зрелища, страшно остаться без привычной оболочки.
Тело необходимо для нормальной земной жизни! А оно без каких-либо признаков жизни вплывало в черную нишу кремлевской стены.
Тут что-то было не так… Насмотрелся я телевизора! Как только в нём хоронят, так обязательно тащат в эту стену. Скоро в ней и кирпичей не останется, будут одни урны с прахами ударников коммунистического труда. В религии послушников называют святыми, у нас, в нашем атеизме, — героями социалистического труда, и героя дают тому, кто приглянется высокому начальству. У попов, наверное, так же.
И не моя вина, что я за всю свою жизнь не сделал ни одной дырочки в лацкане пиджака… А тело надо остановить, в компании счастливых обладателей орденов ему будет неуютно. Я рванулся к своему телу — и оказался в кромешной темноте.
С детства я не люблю темноту.
Немцы бомбили нас по ночам, и под кроватью, где мы прятались от их бомб было темно, а на зашторенных окнах играли блики света от взрывов бомб и пожаров.
Страшно — не страшно, а смотрелось это из-под кровати красиво, и, кроме чувства тревоги, были и другие чувства. Было и восхищение игрой света на шторах, и уж замкнутое пространство точно не давило на мою лсихику.
А теперь мне почему-то думалось, что я вместе с телом попал в замурованную нишу. Хоть я до этого и стремился к покою, к полной изоляции от шумно живущих соседей, но ниша с ее могильной тишиной меня пугала.
— Не хочу! Не хочу! — отчаянно запротестовал я, как избалованный болезнью младенец, сам не ведая, к кому обращался.
Я понимал, что сплю, что это всего лишь дурной сон и что в реальности кремлевская стена глуха к любым воплям, и все же вопил.
Так уж устроен человек. Только звери умирают молча, а человек даже в самой безысходной ситуации на что-то надеется, кого-то зовет на помощь. Я не был исключением и потому драл свою глотку, пока не охрип. И вот когда я перестал сам себя оглушать воплями о помощи, тогда я услышал спокойный женский голос:
— Ты хотел умереть — вот и умирай.
Голос прозвучал с явной издевкой и показался мне знакомым, но я не мог вспомнить, кому он принадлежит.
Да и не до воспоминаний было. Появился шанс на спасение. Кто-то мог протянуть руку. Не обязательно друг, и врагам ничто человеческое не чуждо.
Я откашлялся, чтобы прочистить горло от тех осадков, которые першили в нем после моих надрывистых криков, и возмущенно прохрипел:
— Да я же живой тут замурован?!
— Скоро будешь мёртв. От удушья умрешь быстро, но если не повезёт, голодную смерть придётся подождать.
— Опять мучиться.! А я уже измучен болью.
— Ну, не совсем так. Муки голода длятся недолго. Два-три дня. И о мудрость природы! Чувство голода исчезает, в животе наступает покой и тишина, а сознание проясняется.
— Не хочу умирать даже как йог, — обреченно прошептал я.
— Врешь! — торжествующе прозвучал в темноте все тот же голос. — Ты всю жизнь проклинал свою жизнь и никогда не задумывался над тем, что жизнь дается только один раз, и прожить ее надо так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы! Ты бездарно растранжирил отведённое тебе в мире живых время.
— Женщина, — устало проговорил я, — так живут все живые существа. Птицы и звери вообще живут только сегодняшним днём, они не думают о смерти и завтрашнем дне. У них вообще некритическое мышление. И среди моих знакомых ни один, уверяю тебя, не задумывался над тем, о чем ты говоришь. Именно поэтому они пребывают в благополучии, глупости и полном здравии. Бытие не отягчает их думы. Пока они здоровы, смерть кажется им нереальной, и они не думают о смерти. Вот когда здоровья нет, и ты измучен болезнью, и болезнь тебя свалила, и у тебя масса времени на измученные болью размышления, — вот тогда другое дело.
— И ты тоже такой же?
— Наверное. Я никогда не задумывался над этим, как и они пока что. Природа убивает нас, и она же закладывает в каждого из нас животный страх перед смертью. Инстинкт самосохранения. И сейчас я весь в этих инстинктах. Вот такой парадокс у природы и у меня соответственно.
Когда тебя внимательно слушают, то можно даже палача превратить в альтруиста или обратить в свою веру. На особый успех я не рассчитывал, но за надежду крепко держался, и, чтоб удобнее было вести беседу, оперся рукой о кирпичную кладку. И почти в тот же момент стена исчезла, словно провалилась в никуда, в черное никуда, что было подо мной и вокруг меня.
Я растерянно огляделся и увидел в кромешной темноте далекую маленькую звезду. Совсем слабую. Она едва заметно мерцала, как бы манила к себе.
Повинуясь ее зову и инстинктивной тяги к свету, которая есть у каждой былинки и которая осталась у человека от растений, и заложена в нас, получается, самой природой, я пошел к ней.
Звезда начала быстро увеличиваться и вскоре превратилась в огромный красный круг. Он неподвижно застыл, едва касаясь ребром поверхности воды, у далекой синей черты горизонта. Между ним и мной стояло голое ветвистое дерево, а впереди меня до самого красного солнца, до той самой синей воды, которой оно едва касалось, простиралось поле.
В одной ночной рубашке я не спеша шел по полю, босыми ногами ощущая шелковистость и прохладу некошенной травы. Все вокруг было страшно знакомо, и я никак не мог избавиться от чувства, что все это уже видел и по этой некошенной траве уже ходил. Но как я ни напрягал память, а вспомнить не мог, где все это уже было и когда.
— Сядет солнце, и там, где воздух прохладный, выпадет туман, — бесстрастно оборвал мои размышления все тот же женский голос.
Я вздрогнул, и не потому, что настолько ушел в себя и он прозвучал неожиданно, а потому что, как только он раздался, я увидел женщину.
Она сидела на дереве. Ива была многоствольной, и тот ствол, на котором она сидела, причудливо изогнулся, припал к земле, прошел низко над травой и, словно взяв разбег, взметнулся сам и взметнул свои голые ветки к небу.
Ну, как я сразу не вспомнил эту женщину!.. А поле… А иву...
Все это было в моей памяти… А лет прошло… А зим прошло… не счесть. Да, с ходу не сосчитаешь.
Буря чувств поднялась в душе и утихла. Но прежде чем утихнуть, все вымела из нее, опустошила...
Я укорачиваю шаг. Ступаю в траву осторожно, словно ноги босые боюсь наколоть… Разнотемпературные полосы теплого и холодного воздуха стелятся по траве, и, когда я пересекаю их, у меня возникает такое ощущение, словно я то ныряю в прохладную глубь пронизанного солнечным светом озера, то выныриваю на его поверхность, где вода теплая, как сам солнечный свет...
Там, где воздух прохладный, полосами ляжет туман. Так всегда было на этом поле… на этом острове, и Ксюша своей короткой репликой высветила в моей памяти давно забытое лето...
А что сейчас? Лето или осень?.. На дереве — ни одного листика… Живая ива или уже погибла?.. А, может быть, не проснулась после зимней спячки, и сейчас — весна?!
Тогда почему такая высокая трава? Трава — июньская… И поле как тогда в июне было. И Ксюша все такая же, как тогда была.
Только вот дерево умерло. Присмотрелся и вижу: давно умерло. Ива высохла, и ее кору дятлы обстучали.
Но ведь это — сон...
Я совсем забыл, что это-сон, а во сне всякие несуразности вполне возможны… Но зачем эти всякие несуразности мне снятся… И остров… И лето...
Зачем она здесь?
Серо-голубые глаза смотрят на меня и, кажется, не видят меня… Знать бы, что у нее на уме. Мой взгляд всегда натыкался на эти холодные глаза, и я никогда не мог заглянуть в ее душу… Не знаю почему, но я не выдерживал ее взгляда… Вот и сейчас я понимаю, что лучше не смотреть в ее глаза, и, склонив голову, опускаюсь на колени...
Я обнимаю ее ноги, прижимаюсь лицом к подолу красного платья… Какие-то чувства теснятся в груди… Какие-то образы мелькают в памяти. И все это сливается в смутные воспоминания, бессвязные и не причиняющие боли.
Ах, знать бы, что у нее творится на душе, и жалеет ли она меня… О чем думает, и думает ли обо мне...
— Ты совсем такая же, как и была, — говорю я, не поднимая головы.
Женщины любят молодиться, и я стараюсь польстить ей.
— А какой, по-твоему, я должна быть?
Она по-прежнему сидит неподвижно, и я убежден, что смотрит не на меня, а в синюю даль за моей спиной. И я убежден только в этом, и совсем не уверен, что мой комплимент пришелся ей по душе, и совсем не знаю, как ответить на ее казалось бы бесхитростный вопрос.
— Ну, какой… — я смущаюсь и слов нужных не нахожу, и бормочу первое, что приходит на ум, очень похожее на правду и в то же время совсем далекое от правды, но это и не ложь. — Ну, какой… все-таки прошло более тридцати лет.
Ох, как заколотилось сердце… как заколотилось. И чего это я разволновался… Прошло все-таки уже более тридцати лет, и многое мы уже забыли, на многое смотрим по-другому… И не надо волноваться… Вон она какая спокойная. Она, может быть, совсем и не думает о том, что так меня встревожило.
— Покойники не стареют в памяти людей.
— Вот даже как! — Удивляюсь я скорее не тому, что она сказала и что я без неё знаю, а тому что вижу. — Мне в голову не приходило, что ты мертва.
— И не могло придти. Ты совсем забыл меня.
— Да, да, это так, — торопливо соглашаюсь я. — Память слабеет с годами… Болезнь, возраст; мой мозг уже, наверное, похож на выжатый лимон… Вот поэтому я не сразу вспомнил тебя.
— Не ври. Память у тебя хорошая. Это у тебя со страху. Перетрусил ты, Федор Павлович.
Страшно горит лицо, а уже и колени болят. Ну сколько можно стоять на них. Пора бы и подняться… Я выдерживаю паузу и, немного остыв, поднимаюсь на ноги.
Она останавливает на мне до неприятного холодный взгляд. Не глаза, а льдины. Неужели у нее всегда были такие глаза? Тогда почему я не замечал этого раньше?.. Да потому что раньше они не могли быть такими. У живого человека и глаза живые, а в этих отсутствует жизнь.
Она прочитала мои мысли. Она это умеет делать. Ироническая улыбка кривит ее сочные губы.
— Жизнь и смерть, что ты о них знаешь, — равнодушно замечает она, а голос по-прежнему бесстрастный и бесцветный.
— Ну уж не скажи, Ксюша! — энергично возражаю я.
— Соли, — поправляет она меня.
— Ах, да! Забыл. Никак не могу привыкнуть к этой перемене имени. Прости. Так вот, Соли, я не из упрямства возражаю. У меня достаточно было времени, чтобы узнать жизнь. С твое я наверняка пожил. И что такое смерть, кажется мне, я тоже знаю. Во всяком случае, убежден, мертвым сны не снятся.
— Ты думаешь, это — сон?
— Уверен. Ты снишься мне только потому, что я помню тебя, и снишься именно такой, какой ты осталась в моей памяти, хоть ты тут и поучаешь меня, рассказывая о покойниках прописные истины.
И опять ироническая улыбка чуть-чуть тронула ее губы.
— А дерево?.. Разве ты помнишь его таким?
Неприятный холодок я ощутил внутри себя. Теперь уже не от ее взгляда, а от странной мысли, нелепой и пугающей. Мне вдруг подумалось, что я вижу только себя на земле, а на самом деле переместился бог знает куда… в какой-то мир иной, где все не так, как у нас, где дерево может стоять опавшим, почти мертвым в то время, как живая трава, по-летнему сильная, достает почти до моих колен… И если это не сон, то что же тогда?
— Соли, скажи, я по эту сторону жизни или по ту?
— А где ты провел границу?
— Между мертвыми и живыми. Где она существует на самом деле.
— Такая граница есть только для тела.
— Слишком умно, если не заумно, — почти раздраженно говорю я, — А нельзя ли без философии, попроще!
Она долго молчит и смотрит в далекую даль. В ее глазах по-прежнему нет ничего, кроме голубой, холодной бесконечности. Настолько они кажутся мне пустыми, мертвыми.
Я стараюсь не смотреть в них. И не мешаю ей молчать. Я почти уверен, что она сейчас с ехидной усмешкой спросит, а как же я сам смотрю на свою жизнь? Каков он мой этот собственный взгляд?..
Но у меня нет готового ответа. Хуже того, у меня нет собственного взгляда на свою жизнь. Я в спешном порядке придумываю его, и хочу, чтобы ложь прозвучала убедительно.
— Ты — на моем острове, — тихо произносит она.
И никаких вопросов.
Да, у нее, очевидно, есть своё мнение, и жаль, конечно, что ее не интересует мое.
А, впрочем, зачем мне навязывать свою точку зрения на себя, подсовывать свои оценки пройденного пути. Оправдываться в чем-то? Так в чем?..
Не думаю, что я виноват перед ней больше, чем она передо мной.
Я с наигранным безразличием смотрю по сторонам, и мне это удается, хотя то, что она сказала, выходит за рамки здравого смысла. Но, кажется, я уже принял правила игры… и потом, сколько раз на этом острове был посрамлен здравый смысл!
Так что же на нем изменилось с того далекого лета?.. Поле все такое же… — широкое и пустое… Тогда его пустота ничуть не тревожила, я ее попросту не замечал. А теперь заметил… Дикое место, дикое… Как и тогда по вечерам в ясную погоду красный диск остывающего солнца неподвижно стоит у далекой черты горизонта, словно размышляя, нырнуть ему в синюю воду Ильмень-озера или на этот раз обойтись без купания.
Но это только фантазия, игра человеческого воображения — и ничего больше. На самом деле никакой воды солнце не касается, и не стоит оно на месте, и уж наверняка ни о чем не думает. Это мы так думаем за него, потому что видим совсем не то… Обманывается зрение, и разум выдает фальшивую информацию… А сколько еще неразгаданного, что мы принимаем за реальный мир, а на самом деле обманываемся… Да, граф, мы любим обманываться… и Вам, за то, что Вы злоупотребляли доверчивостью людей, пришлось умереть в тюрьме.
А на острове все как тогда. Разве что чувства у меня другие, мысли не те… Да вот и ива тоже не та. Соли на это сама обратила мое внимание. Погибло дерево, мертвое оно, а тридцать лет назад было живым, зеленым… И Ксюши давно нет, есть Соли...
Время, как и солнце, только в снах может стоять на месте. А так оно несется, словно горный поток вымывая из памяти любовь и ненависть, горе и радость. Оно все делает для того, чтобы прошлое не отравляло человеку жизнь, и люди не зря говорят: время лечит.
От меня прежнего уже ничего не осталось. И зачем здесь Соли, если от меня от прежнего ничего не осталось. Я уже существую в другом измерении и сам стал давно другим… Жизнь прошла. Я у последней черты, и финишная лента — вот она… Может быть, это мой последний сон...
А вообще-то интересно знать, какие сны люди видят перед смертью. Ведь то, что они, выжив, рассказывают о снах после смерти, никакого отношения к ней не имеет. Мертвецам сны не снятся.
Я сел на ствол рядом с женщиной. Пусть не думает, что я боюсь ее. Мое плечо слегка коснулось ее плеча. Она на это никак не отреагировала. А мне прикосновение доставило удовольствие. По телу начало разливаться приятное тепло, а в голове закопошились блудливые мыслишки… Неспроста это, неспроста...
Скосив глаза на ее плечо, я задаю ей бесхитростный вопрос:
— Ты пришла воскресить меня к любви и прочему? — И сам чувствую, что в моем голосе больше обреченности, чем восторга. — Конечно, покойникам, прежде чем они ими станут, должны снится прекрасные сны. Я думаю, у природы хватило на это ума. А что может быть прекраснее любви!
— То, что ты подразумеваешь под любовью, нужно только телу, — равнодушно роняет она.
Притворяется или дурачит… Но если дурачит, то наверняка и притворяется.
Я плотнее прижимаюсь к ней...
Без всяких сомнений тело у нее есть. Я чувствую его упругую силу. Оно совсем такое же, каким было тридцать лет назад. Оно по-прежнему притягивает меня к себе...
Голова немного кружится. Так с ней бывает, когда я долго не пью, и вдруг по случаю заглочу рюмочку-другую...
Я протягиваю руку и веду ладонью по ее прямым цвета спелой пшеницы волосам. Волосы искрятся в лучах заходящего солнца. Какого черта оно не заходит. Оно нереально долго торчит на одном месте, а она реально существует...
— У тебя есть тело, — сердито говорю я.
И легкое головокружение проходит, блудливые мысли исчезают. А она как будто бы не слышит… А по глазам не поймешь, что у нее на уме. Да я этих глаз сейчас и не вижу: сидим-то иы рядом, и она смотрит в даль, а не на меня. Я вижу только её строгий профиль.
— Зачем у тебя тело?
Я смотрю на её профиль в упор, и она должна ответить мне.
Она замечает мою настойчивость, лениво произносит:
— Так я хочу.
— Ты — женщина с причудами, и все же — зачем? Это явно не каприз.
— А что тебя, собственно, встревожило?
В ее глазах удивление. Наконец-то хоть что-то в них появилось. Вполне возможно, она не знает того, что знаю я. Деревня. Темнота.
— Видишь ли, Соли… жена моего соседа, Ефима Афанасьевича, работает в токсикологической больнице… так вот она рассказывала, что если больной, находящийся в бессознательном состоянии, видит эротический сон, то это уже не жилец.
— Кто про что, а шелудивый — про баню!
Грубиянка! Хамка! И еще раздражается!
— Я говорю тебе, что не во сне ты меня видишь!.. И потом, откуда это жена твоего соседа знает, что снится больному, находящемуся в бессознательном состоянии да ещё предварительно наглотавшемуся яда? Она, что, научный работник, занимается этой
проблемой?
— Нет, она там нянечкой трудится… Но видишь ли Соли, — я возражаю мягко и стараюсь быть как можно более тактичным, но и не потерять за тактом суть дела. — Видишь ли, Соли, большого образования не требуется, чтобы догадаться об этом… у мужчин это без всякого образования видно.
Она скупо улыбнулась.
— Так вот почему ты не рад мне.
До нее все дошло, и она все правильно поняла.
— Почему это я не рад? — поспешно запротестовал я. — Очень даже рад… просто отвык немного от тебя и не совсем понимаю, где я и зачем ты здесь. Но не подумай, что я смерти боюсь. Не подумай так. Хоть и очень противоречивы мои слова, как и сами мои чувства. Трудно мне не только тебе, но и самому себе объяснить все эти шараханья. Да и можно ли объяснить разумно то, что строится на одних эмоциях. Вот сейчас, когда я сплю...
Она поморщилась.
— Не раздражайся, пожалуйста. Я все-таки надеюсь, что это всего лишь сон, и не знаю, как можно назвать по-другому нашу встречу. Да ведь суть и не в названии. Суть в том, что я пытаюсь открыться тебе, используя доступные мне слова и понятия. Так вот, сейчас, когда я сплю и вижу, в обшем-то, неплохой сон, и в этом сне могу двигаться и даже ходить, и никакое движение не причиняет мне боли — умирать не хочется. Но как только я проснусь, вернусь в реальный мир, и он обрушится на меня звуками и болью...
— Понятно. Тогда ты думаешь о смерти, и только в ней видишь свое спасение.
— Избавление.
— А как душа? — спрашивает она, даже не глянув в мою сторону.
Странный вопрос. Не совсем понятный. И в голосе ее — какая-то странная грусть. Она бывает у человека, когда он ночью сидит у костра и рассказывает случайным знакомым о своей не сбывшейся или несбыточной мечте.
— А что душа? — искренне удивляюсь я.
— Душа не болит?
— С чего ей болеть?! Звуки душу не терзают, и боль издевается только над телом.
Глаза теперь у Соли такие, словно она действительно смотрит на огонь костра.
— Душу терзают мысли, — задумчиво произносит она.
— Это когда с совестью неладно, — охотно соглашаюсь я. — Угрызения совести, муки совести… К счастью, я не знаю, что это такое. Наверное, оно и справедливо. Хватит мне физических страданий.
— Я избавлю тебя от них.
Не ожидал я такого подарка. Ошалело смотрю на нее. И верю и не верю и ей, и в возможность своего вот такого чудесного исцеления.
— Я полагал, вместе с твоей смертью кончилась и твоя власть над человеком.
— Ты ничего не полагал… Ты никогда всерьез не принимал меня.
Я спешу загладить свою эту старую вину и нежно обнимаю спокойные плечи немного ссутулившейся женщины.
Она сбрасывает мои руки. То ли не хочет прощать, то ли теперь ей не нужна моя нежность… Оно это, наверное, и к лучшему. Мне самому сейчас не до ласк… даже если они и окажутся не роковыми. Надо переварить свалившееся на меня счастье… Вот только сознание того, что все это происходит во сне, не дает ему захлестнуть меня полностью… Но как приятен сон. Как он хорош.
— Соли, Соли, я сейчас заплачу от счастья.
— Не надо… Для слез у тебя найдутся другие причины… А чтобы тебе не оставаться в долгу, напишешь книгу о себе и опубликуешь ее. Это — обязательное условие.
— Так ты пришла не убить меня!?
— Увы. У тебя нет никакого желания за эротический сон со мной отдать свою жизнь. Зачем же мне такая эротика. Но в книге должна быть только правда.
— Я не писатель, и уже, хотя бы поэтому, врать не буду. Мне не приходится стесняться себя. Были мелкие грешки, так у кого их не бывает. Все мы — люди, Соли, и ничто человеческое нам не чуждо. Так что ты уж не сомневайся. Ты только здоровье верни мне, а уж я постараюсь! Все сделаю лучшим образом! И напишу, и издам!
— И пиши от своего имени, не прячься за третье лицо!
— Ну, хорощо. Будь по-твоему...
************
Нет ничего глупее счастливого человека. Но не человек таков, а таково свойство самого счастья. Оно оболванивает людей. Вот почему его так мало у каждого из нас. Природе нужны умные, и ради сохранения человеческой популяции она отпускает людям несчастье лошадиными дозами, а счастье вымеряет на аптечных весах и раздает очень скупо, и только избранным, тем, которые особо уже и не годятся для продолжения рода человеческого.
Не знаю, почему я подумал об этом, но я подумал так, и понял, что уже не сплю, раз на философию потянуло.
*****
Я понял это и удивился своему самочувствию. Так хорошо давно я не чувствовал себя. По телу разливалась приятная усталость и была в нем какая-то не передаваемая словами благодать. Словно я только что вернулся из леса, за грибами ходил. Нагулялся, надышался — и вот блаженствую, растянувшись на кровати...
Покой на душе необыкновенный, и так хорошо, так хорошо, что даже глаза не хочется открывать...
А на дворе уже день. Не открывая глаз, я знаю об этом… Догадываюсь по диким воплям и крикам, врывающимся в мою комнату. Пьяницы там, в нашем дворе, кучкуются. Впечатлениями о жизни и милиции делятся...
Жаль, что таблеток хватило так ненадолго. Всего на один визит к Соли… на одну прогулку по ксюшиному острову.
Жаль, что кончился прекрасный сон… Странный сон. Все было как наяву...
Неужели этот бред я держал в голове? Иначе с чего бы приснилось такое.
Но, насколько мне память не изменяет, я никогда ни о чем таком не помышлял. Да и собой в мыслях, до болезни, я не был занят. Я всецело был поглощён трудовым подвигом и уповал только на него.
А сны обычно — сумбурны, и вспоминаются с трудом, и то, что он так хорошо отложился в памяти, меня тоже смущает...
Так что же это было?.. Последний шаг навстречу смерти, и Соли должна была помочь мне сделать его?
Судя по сценарию сновидения, такая догадка очень близка к истине.
Она сама хотела убить меня или же была, как и я, невольной участницей спектакля, но в отличие от меня даже не знала об этом, а была всего лишь случайно выбрана неизвестным сценаристом снов из того хлама, который есть у меня в мозгах?
И задавать вопрос: почему именно она? — так же бессмысленно, как если бы у самого себя спросить: почему именно этот сон мне снился… если я остался жив?
У здорового человека секс отнимает много сил. Жуже того, китайцы утверждают, что во время такого действа силы мужчины перетекают в партнёршу.
А если их, этих сил, совсем уже нет, и перетекать нечему? И немощный надрывается-надрывается… Ведь каждому охота, тем более во сне, когда ум неотягчают моральные и материальные ценности...
Пыхтит и надрывается, и расплачивается за несказанное блаженство жизнью. Это бывает не только в снах, это случается и в реальной жизни, а, чтобы в реальной жизни это не случалось, не надо стимулировакть себя химией.
Солнце, воздух и вода нам полезны для всего, и для секса тоже. И таинственный сценарист снов, до которого ещё не может добраться никакая наука, но который спрятан в каждом из нас, прекрасно понимает, что ничего этого, полезного для здоровья и секса, у меня нет.
Если наблюдательная супруга Ефима Афанасьевича права, то выходит, Соли пожалела меня. Могла убить «любовью» и не убила… Исчезла… А сон остался...
Но почему она не стерла все эти видения из моей памяти, как мы стираем ненужные записи в магнитофоне?
Зачем ей потребовалось, чтобы я помнил этот сон весь, до мельчайших деталей?..
« — И пиши от своего имени, не прячься за третье лицо!
— Ну, хорошо. Будь по-твоему»...
Ей? Или есть кто-то третий… кукловод?
Мои размышления обрывает слабый шорох.
Слева от себя я услышал шуршание газеты. Скосил глаза и увидел Ефима Афанасьевича. До моей болезни мы лишь кивали небрежно друг другу при случайных встречах. А как-то год назад я выполз во двор на костылях, и сосед подошел ко мне… С тех пор почти каждый божий день он — рядом со мной. У моей кровати.
— Что интересного пишут?
Меня совсем не интересуют газеты.
Я не только перед обедом не читаю советских газет, как это советовал один булгаковский персонаж другому, но и после обеда. Я органически не перевариваю плюроплюйство.
Я не за демократов и не за коммунистов.
У меня на все есть свое мнение, и моё мнение не совпадает с тем, которое восторжествовало в нынешней прессе.
Но надо как-то было привлечь внимание соседа к себе. Он тоже знает, что меня совсем не интересуют борзописцы, поэтому мой вопрос оставляет без внимания. Он неторопливо кладет газету на телевизор и с восхищением говорит:
— Ну ты и спал сегодня!
— Храпел?
— Сопел… то ли от удовольствия, то ли там, во сне, какими-то вороватыми делами занимался… от напряжения, значит.
— Не напрягался я ни от удовольствия, ни в вороватых делах.
— О, я конечно верю, что ты еще не совсем испорчен.
— Так вот и умру ни тем и ни сем.
— Чего ты в голову берёшь!
— Как же иначе? У меня уже нет времени, чтобы совсем испортится...
У моего соседа большая круглая голова. И сам он круглый и небольшого роста. Он мне чем-то Санчо-Панса напоминает. А вместе — мы похожи на великолепную пару Сервантеса. Внешне, конечно. Наш внутренний мир заметно отличается от внутреннего мира книжных героев… Да мы и не герои. И внешнее сходство с ними дается нам с большой натяжкой.
Худоба и измученное тело — вот в все, чем я могу сравниться с Дон-Кихотом. А он был жулик и прохиндей, и с женщинами любил побаловаться, и не платил не только за их услуги, но и за постой на постоялых дворах.
А вот благодаря международным знатокам литературы роман Сервантеса признан самым лучшим романом, когда-либо сотворенным человеком, и всё только потому, что эти разноязычные ценители не знают испанского, в подлиннике, естественно, роман не могли прочитать, а читали только на своих языках его сентиментальные переводы.
Автор замышлял роман как пародию на странствующих рыцарей. Пародия не получилась, получилась гениальная сказка...
А мы слишком уж современные люди и пока реально существуем, и уж в сказочные герои точно не годимся.
Круглое крупное лицо Ефима Афанасьевича — это еще не Санчо-Панса, и оно у него иногда бывает очень странным и несовсем выразительным. Не всегда поймешь по его лицу, улыбается он или плакать собрался. Чтобы тут не ошибиться, надо знать, какое у него настроение.
Сегодня, похоже, у него прекрасное настроение.
Щутит он! Весело шутит:
— Я все-таки верю, что мы ещё поживём и ты не совсем испорченный не умрешь в прекрасном эротическом сне. Хотя вот наука наша, в газете пишут, не знает, зачем людям снятся сны. Учёные вообще не знают, почему они снятся. Слышь, смех один: сначала не знают, а потом начинают доказывать, что снам верить нелязя.
С чего он вдруг про сны заговорил? Что-то было такое у меня, что любому человеку, даже если он без всякого специального образования, выдаёт суть твоих сновидений.
Я в науке работал. Знаю ее изнутри. И не так уж она безобидна, как думает Ефим Афанасьевич. Но не просто повару объяснить, как умеют ученые морочить голову неученым да и друг другу только ради того, чтобы защитить диссертацию, а там пусть потомки разбираются.
Современная наука, замешенная о мечтах на богатстве, рассуждает бесхитростно: после нас хоть трава не расти. И не растет трава. А если и растет, то ядовитая, смертельно опасная для людей, особенно там, где прошелся полосой Чернобыль. Сколько их таких смертельно опасных для всего живого полос в стране? Даже науке неизвестно.
Не залезая в ученые дебри, говорю соседу самое что ни на есть житейское о всей науке:
— Каждый зарабатывает хлеб, как умеет. Ты лучше скажи, сам-то веришь снам?
— Вещим — верю!
Теперь я улыбаюсь. Сказано хитро и по-детски наивно.
— Откуда ты можешь знать, вещий сон или нет?
— Это — совсем просто. Сбылся — значит, вещий!
Шутит, конечно. Он же и представления не имеет, что мне снилось. Хорошее у мужика настроение.
А впрочем… какие тут могут быть шутки. Если сон сбылся, то он, действительно, вещий, как бы ученые не морочили нам голову.
И я снова мысленно возвращаюсь к своему сну. Я по своему опыту знаю, что у меня бывают вещие сны… И в душе тлеет слабый огонек надежды. Настолько слабый, что о нем и говорить-то вслух стыдно. Вот если бы жива была Ксюша… Она смогла бы поставить меня на ноги. Думаю, смогла бы… А Соли… это даже не призрак… даже не галлюцинация, а всего лишь сон. Напрасно она раздражалась, когда я встречу с ней во сне называл сном. А у нас действительно были сны наяву...
Тлеет слабый огонек… И надо дать ему разгореться или погаснуть.
Рядом с кроватью на стуле стоит стакан молока. Это мой завтрак. И скудный он такой не потому, что мне большего не полагается, а потому, что аппетита у меня ни на что уже нет.
Сколько я еще протяну на такой «диете». Да и куда дальше тянуть. Может быть, зря Соли исчезла и не довела дело до конца… ну не в вульгарном смысле, а до того конца, у которого есть своё короткое, как выстрел, название — смерть.
Я улыбаюсь своей мысли. Черт возьми, сколько у одного слова может быть оттенков и смысла. А перед глазами — поле, увиденное во сне. Как хочется, хотя бы перед смертью прогуляться по траве… Чтобы ничто не болело. Чтобы каждый шаг был в радость. Чтобы все это было наяву, и никто ничем не давил бы на твою психику.
Эта мысль повторяется во мне, и кажется — других желаний у меня нет.
Вот возьму и сниму бумагу со стакана. Протяну руку, не страшась боли. Не думая, что она тут же острыми зубами вонзится в меня. А она вонзится… Она защищает тело. Она стоит на страже умирающего тела. Она кричит о помощи. Она не понимает того, что я уже знаю… Она требует от меня, чтобы я хоть как-то помог своему телу. Я и сам бы рад, потому и уповаю на чудо.
Я медленно тянусь рукой к стакану и напряженно жду, когда боль закричит о том, что мне нельзя этого делать. Когда болью, когда пронзив болью все тело, она прикажет мне лежать и не двигаться.
Но первым испуганно кричит Ефим Афанасьевич:
— Ты подожди! Я подам все, что надо. Ты уж не шевелись.
Ишь ты, благодетель нашелся. Как в унисон вместе с моей болью работает.
Мгновение я прислушиваюсь к себе. Как ни странно, но страхи мои на этот раз, кажется, напрасны. Ах, если бы это не казалось. Если бы это длилось и длилось… если бы таблетки вот так же работали всегда, всю мою оставшуюся жизнь.
Сосед уже около кровати. С тревогой всматривается в меня.
— Что тебе подать?
Я молчу.
Не вступаю в дискуссию — энергию берегу.
А в душе горит, горит огонек надежды. Слабый, как у затухающей свечи. Малейшее дуновение ветерка… малейший сбой в дыхании и он погаснет.
Моя нянечка внимательно следит за моей рукой, полагая, что я хочу что-то показать ему.
Я и покажу! И такое, чего он совсем не ожидает увидеть.
Я почему-то уверен, что именно это сейчас покажу ему.
Я сжимаю и разжимаю пальцы вытянутой руки. И сам смотрю на них с удивлением. Словно только сейчас заметил, какие они тонкие, бледные, как просвечиваются насквозь на фоне освещенного солнцем окна. Но ведь не больно, и это — главное.
— Нет, уж ты подожди.
Еле слышно говорю, боюсь разбудить задремавшую боль. Боюсь вспугнуть ее. Страшно задуть собственным дыханием слабый огонек свечи… И кто знает, с каким остервенением вцепится она в меня спросонья.
— Нет, уж ты подожди, — бормочу я. — Нет уж ты не шевелись… Тут что-то не того...
— А что — не того?
В глазах моей сиделки тревога меняется на испуг.
Конечно, он ничего уже хорошего не ждет. А я не спешу с ответом. Не тороплюсь успокоить его. Я еще сам не знаю, что думать, и уж тем более, что сказать.
Руку веду вправо, вверх, вниз… Она, как магнит, притягивает взгляд. И мой. И его. Смотрим как завороженные. Глаз с нее не сводим. И ничегошеньки-то он не смыслит в происходящем. Да и я мало что понимаю...
Ну что, дед, позабавимся! Умирать так с музыкой!
Он видит веселый блеск в моих глазах. И тогда я хлопаю в ладоши. Сначала несмело, а потом веселей и веселей!
— Слышь, сосед, кажись, ничего не болит...
Он растерянно улыбается. Он не может в толк взять, с чего я веселюсь. Он уверен, что без химии здесь не обошлось, и переводит взгляд на таблетки.
Милый старик, он давно уже похоронил меня… А я поднимаю голову. В самом что ни на есть прямом смысле. И переносном тоже! Пока осторожно… Сейчас или никогда! Я почему-то уверен, что это будет сейчас или этого никогда не будет, и химия здесь совсем ни причем… Не знаю, откуда у меня такая убежденность, но она есть.
Он видит, с каким трудом я сопротивляюсь болезни, почти со страхом смотрит на мой вспотевший лоб и просит:
— Я все сделаю. И по маленькому, и по большому. Ты уж лежи… И за чем надо, я схожу...
Ах, ты моя самозванная сиделка! Я в поле хочу. Я хочу на Ильмень. И еще я хочу хоть перед смертью по-человечески в сартир сходить. Я не слишком много хочу. Мои желания настолько простые, что они даже могут сбыться… Только вот сил уже ни на что не осталось. Я опускаю голову на подушку. Руки кладу на живот. Устал… Ужасно устал. Глаза сами закрываются. Нет, я не собираюсь умирать. Я даже нахожу в себе силы шепнуть соседу:
— Кажется, ничего не болит.
Горячая волна прошлась по телу, но не потушила в душе огонек надежды. Наоборот, он еще ярче разгорелся. Только слезы вот по щекам потекли. Боже, до чего я ослаб, раз плачу.
Я не церковный человек, и далёк от веры в божественное происхождение человека. И дело совсем не в том, что я вырос, учился и жил в «империи зла», — дело в моём нынешнем положении. В том состоянии, в котором я находился уже более двух лет, невольно приходишь к мысли, что если бы Он был на самом деле, разве позволил бы Он кому бы то ни было, чему бы то ни было так измываться над человеком, которого сам создал и поставил выше всех и всего на земле. И я как неверующий меньше всего верю, что болезни от бога и ниспосланы им нам за какие-то наши прогрешения.
Я больше всего верю, что мы, как последние беспризорники, предоставлены сами себе, и судьба, неподотчётная никому, играет каждым из нас, как ей вздумается.
Все соврменные науки и мой недуг наводят на такие размышления...
— Ты не расстраивайся,… Ну, что ты… Это, наверное, от того, что ты много таблеток съел, — лепечет мой благодетель и сам наверняка понимает, что говорит глупость.
Таблетки у меня обезболивающие и успокаивающие, и расстроить они никак не могут. Напрасно он шарит взглядом по пузырькам и упаковкам.
Ну да ладно, прибережем юмор до лучших дней. Тем более, что мне действительно легче. Не столько от его слов, сколько от его сопереживания...
Если бы он знал все… ну, хотя бы только то, что снилось мне… Вдруг и в самом деле сон в руку, и лучшие дни в моей жизни еще будут.
Только бы боль ушла, не кусала бы. А я бы уж постарался рассчитаться. Мемуары можно и в постели писать. Рука у меня на научных отчетах набита. Быстренько настрочу все что надо. Бывало год в лаборатории ничего не делаем, а в декабре мобилизуемся и такое за недельку выдадим, что потом сами себе удивляемся и радуемся, что наши отчеты никто не читал и читать не собирается. То же самое будет и с мемуарами.
В общем, я способный к сочинительству...
Я стер слезы со щек тыльной стороной ладони. Хватит расслабляться.
— А все-таки я встану, Ефим Афанасьевич, и пойду. Что ты на это скажешь?
Он прячет глаза.
— Конечно, пойдешь… Но пока лежи. Пока тебе лучше лежать.
Взгляд его бегает, хочет за что-то зацепиться и не может. Как спешит сосед с ответом, как торопливо говорит, словно боится, что я его остановлю, уличу во лжи.
Но мне приятна такая ложь. Даже не знаю, как бы я отреагировал, скажи он правду, ту, которую выстрадал сам и в которую уже безоговорочно поверил… Не знаю… Но моя реакция наверняка бы была крайне отрицательной, и это уж точно.
Люди любят обманываться и должны уметь лгать. В жизни бывают обстоятельства, когда лгать просто необходимо. И ради себя, и ради других.
Я хорошо знаю, что на уме сопереживателя, и полностью оправдываю его и его ложь. Он разговаривает со мной как с безнадежно больным. Он понимает, что я безнадежно больной и что он должен мне лгать, отвечая на такие мои провокационные вопросы...
Да, не надо ставить человека в неудобное положение… И больше не буду… Полежу немного. Помолчу и подожду храбриться. Вдруг в самом деле таблетки ввели меня в заблуждение, и Соли — всего лишь приятный обман.
И все же как сладок обман. Я уже мечтаю о том, как выйду во двор без чужой помощи и не обращая внимания на пьяниц. И страх не будет сжимать мое сердце, когда какой-нибудь алкоголик врежется в меня сбоку. Здоровому падать — одно удовольствие. Сам на ноги вскочишь, сам отряхнешься и сам же плюнешь на мерзавца, который только что лежал с тобой рядом и теперь вот, несмотря на все свои усилия, встать не может. И теперь вот мне, больному, как и ему бедолаге, без чужой помощи даже с кровати не подняться.
Я скосил глаза на Ефима Афанасьевича. Сосед сидит в кресле возле телевизора и через открытую дверь балкона смотрит во двор. Нет у него желания прогуляться по двору, и мысли такой он даже не держит. То, о чем я мечтаю, для него слишком доступно и ничуть не тревожит его воображение. У него другие заботы.
Во дворе, наверное, Ванечка гуляет, вот и смотрит дед на внука. И если за меня он спокоен относительно, потому что знает, что я обречен на смерть, то вот за Ванечку душа у деда болит. Не уверен он в будущем внука, пока не знает, на что его обрекла наша система. Хотя, конечно, догадывается, и все-таки надеется на лучшее. Мы все хотим, чтобы дети были лучше нас и жили лучше нас.
Только вот человека создают обстоятельства… А обстоятельства таковы, что на долю Ванечки выпало детство провести в пьяном дворе. Тут у нас с утра до вечера новгородская пьянь кучкуется. Тут у нас ей раздолье. С одной стороны — магазин, где бутылочным пивом торгуют, с другой стороны — кафе «Ивушка», где это пиво «на вынос» продают. «Не в спальном районе мы живем.» И сидят пьяницы с банками, с бутылками и флаконами в песочницах и на скамейках, в тени тополей и просто на солнце. Плюют и харкают в тень и на солнце, в детские песочницы и рядом со скамейками. Ну а кто уже налился — пожалуйте в подъезд. Наиболее наглые так те уже и в подъезды по нужде не ходят. У всех на виду пурят прямо в кусты акаций, под тополя. Самоутверждаются, и всю эту мерзость в нашей жизни утверждают...
Болит душа у деда, и есть от чего. Наш двор — это весь мир маленького человека.
А меня тянет во двор. Без костылей хочу прогуляться по нему. Так уж устроены люди. Разное у них на уме, а цель у всех одна, прожить жизнь хорошо, чтоб она были счастливой и сытной. И в какие бы одежды не рядили человека, как бы высоко его не возносили, это — наипервейшая задача каждого из нас, и вся наша деятельность направлена на решение именно этой наипервейшей задачи. Человеку нужно не просто выжить, а еще и жить хорошо...
— Слышь, Федор Павлович, — прерывает мои размышления Ефим Афанасьевич, — когда я смотрю на наш двор, то мне кажется, что человек — ошибка природы.
Вот тебе и сентенция… Так об одном и том же мы думаем или все-таки у нас разное на уме!?
— Вот в газете пишут, — он тычет в газету пальцем, — что у свиньи мозг человеческий… а она человеком не стала… А человек наоборот — со своим человеческим мозгом в свинью превратился.
— Ты хоть думай, что мелешь, — кисло улыбаюсь я. — Человек решил на ноги встать, а ты так его отчихвостил, что теперь хоть руки на себя накладывай.
— Да я не про нас, — улыбается он в ответ виновато. — Я про этих вот скотов, что хрюкают и визжат с перепоя в нашем дворе.
— Пусть пьяные дебаты разводят, — примирительно говорю я. — Небось знаешь, что у трезвого на уме — то у пьяного на языке. Так ближе к истине будем.
А сам думаю о том, что у меня ничего не болит. А сам уже почти верю в это. А когда ничего не болит, хочешь — не хочешь, а начинаешь строить свои планы, и тут уж не до каких-то там дворовых пьяниц.
Никакая боль не искажает сиюминутные сладкие мечты, а уж разговорившимся алкоголикам тем более не по силам это! И я вдруг осознаю, что крики во дворе, врывающиеся в мой лазарет, меня не раздражают… Так с чего бы это, всё-таки?
Хуже того, я совсем не хочу втягиваться в пустой разговор о нашем предназначении. У природы всё продумано за нас, а мне надо беречь силы. Мне надо набираться сил.
И я тяну руку к стакану с молоком...
На этот раз Ефим Афанасьевич не шелохнулся, только настороженно наблюдает за мной. Но на помощь готов придти в любую секунду. Постараюсь обойтись без его помощи. Насколько позволяют слабые силы, сжимаю стакан… Мало сил, рука, как у алкоголика, дрожит. Бог ты мой, сравнения-то какие мерзкие… Неужели в этом — вся наша жизнь?!
Стараясь не расплескать молоко, я несу стакан к губам.
Вот и весь мой завтрак,
Для умирающего много. Для здорового — почти ничего.
Я ставлю пустой стакан на место. Разочарованно смотрю на него. И на пальцы своих рук. Дрожат мелкой дрожью. А у алкоголика, как только он опохмелится, они дрожать перестают.
Тьфу ты! Дались мне эти алкоголики. О себе надо думать. Говорят, когда до смерти остается один шаг, многие его делают довольно-таки бодро, чувствуя себя почти здоровыми. Возможно, это лишь шутка природы, а, может быть, организм мобилизует все силы, чтобы спасти себя, и не выдерживает… Не выдерживает такой нагрузки, надрывается… А тут всего стакан молока… Ну чем он может помочь организму...
— Ефим Афанасьевич, а как твоя супруга… кроме снов, что об этих несчастных говорит, о тех, которые находятся в полусознании… в бредовом состоянии… ну, в полшаге от смерти?
— Все на бога уповают.
— Ну, это те, которые по несчастью пострадали: на производстве иди в быту. А те, которые сами себя отравили, разве не говорят, что чёрт их надоумил?
— Когда человеку лихо, каким бы он не был агностиком, он первым делом вспоминает бога. А там — тежелые. Там, по сути, лечение сводится к эфтаназии. Помогают безнадёжным без особых физических страданий уйти из жизни. Но я уточню, раз тебя это заинтересовало.
Хватит сомневаться. Хватит душу бередить. Будь что будет, а пока хорошо — надо надеяться на лучшее и лежать, набираться сил. Я должен быть послушным больным, не разочаровывать свою сиделку. Хорошо бы еще уснуть. И я пытаюсь это сделать. Но дикий вопль врывается в квартиру.
— Эй, падла вонючая! Иди сюда!
Ефим Афанасьевич, который после нашего короткого диспута о токсикологических смертниках, притих и чуть было уже не задремал, вздрогнул и, щуря подслеповатые глаза, пристально посмотрел во двор.
Зря тревожится. К нему это приглашение никакого отношения не имеет.
Это какой-то алкаш собутыльника в наш двор приглашает. А там и без него всякого дерьма навалом. А почему без него, а не без нее? Пьяница от пьяницы ничем не отличается. Слова эти бесполые, и на слух не угадаешь, бабу кличут или мужика.., Но как бы там ни было, а oт моего приятного предсонного состояния ничего не осталось.
А тут еще звонок… Вот и наберись сил, когда черт кого-то несет. А, может быть, и никого не несет. Просто какой-нибудь пьяница ошибся квартирой… Или ребятишки развлекаются. Но топота на лестнице, обычного для таких случаев, не слышно.
Ефим Афанасьевич открыл. Слышу голос Ванечки. На сердце сразу полегчало. Это у нас, наверное, самый желанный гость.
Вдвоем они входят в комнату.
Ванечка на ходу теребит деда:
— Ну, открой, открой рот!
Ребенок капризничает, а мне одно удовольствие смотреть на это, и я не понимаю, почему дед упрямится.
— Открой рот, — уже я говорю ему, — раз внук требует.
— Чего открывать-то, — смущается он. — Сам знаешь, хвастать мне нечем.
— Меньше сладкого надо было есть, когда поваром работал, — смеюсь я. — А в ребенке, может быть, зуд стоматолога проснулся. На плохих зубах только и учиться.
Он тяжело опустился в кресло. Старательно и широко открыл рот. Так широко, что мне даже вспомнились детские стишки про бегемота.
Но я от комментариев воздержался.
А Ванечка, встав на цыпочки, внимательно обследовал зубы деда. Закончив осмотр, удовлетворенно сказал:
— Плохие зубки! — И протянул деду сушку. — На, подержи!
Тот, еще не соображая что к чему, машинально взял золотистое хлебное колечко, а довольный внук, не теряя времени на объяснения, убежал на улицу. Только дверь входная хлопнула.
Дед некоторое время тупо смотрел на сушку и вдруг счастливо заулыбался.
— Ишь, какой смышленный. Ты понял, зачем он зубы-то осматривал?
— Убедиться хотел, сможешь ты сгрызть этот сухарь или нет.
— Вот именно! Не только лицом, но и умом весь в меня пошел!
— Я тоже умом весь в тебя.
Теперь он смотрит на меня так же тупо, как только что смотрел на сушку. Надо растолковать ему, что я имею в виду.
— Не лицом, конечно, а умом. Ведь я тоже сам дошел до всего, как и ты.
Не оставляя ему времени на комментарии, я продолжаю:
— Сушка-то не первой свежести. Ее и с хорошими зубами есть нельзя. Наверняка пьяницы обронили.
— Наверняка. А у тебя не найдется замены?
— Посмотри на кухне.
Вот он долгожданный миг!
Я даже не догадывался, как ждал мгновения, когда останусь один. Я это понял лишь после того, как Ефим Афанасьевич ушел на кухню, и непреодолимое желание подняться, попытаться встать на ноги завладело мной...
Я медленно повернулся на бок. Осторожно высунул ноги из под одеяла и начал опускать их на пол. Они еще не коснулись пола, а сильнейшая боль пронзила все тело.
Я готовился к ней. Я ждал ее. И все же не удержался — вскрикнул.
Ефим Афанасьевич мгновенно оказался рядом. Не обошлось без свидетелей. А как хотелось убедиться, что мне снился вещий сон...
В глазах у соседа одновременно — упрек и сочувствие.
Ладно, ладно, дед. Ну, не получилось. Обманулся, но не разочарован. Разве можно разочароваться в снах. Я ведь все время знал, что Соли — не Ксюша… Я это знал...
— Ты что надумал? — сердито ворчит Ефим Афанасьевич.
— Сушку хотел помочь тебе найти. На кухне ты, полагаю, ещё не обвыкся.
— Люди добрые! — возмущенно восклицает моя сиделка. — Он еще шутит. Сам чуть живой, а шутит!
Вот она когда правда прорвалась наружу...
Да, я действительно чуть живой, и, наверное, брыкаться больше нет смысла.
Эх, жаль, пропали мемуары… И деду работы прибавил. Он, бедный, аж упрел, пока укладывал меня в постель. Осторожность соблюдал, и именно она требует большого напряжения сил и внимания...
Да, оба мы старые, и сил у нас у обоих не на многое осталось.
— Слышь, Федор Павлович, — отдышавшись говорит сосед. — Ты тут полежи пока спокойненько… Ну, что тебе стоит… А я на Ильмень сгоняю. Может быть, и щучку поймаю.
Он устал от меня.
И тошно ему тут с больным, тошно. А на Ильмене ветер… Волну гонит, траву колышит на нескошенных заливных лугах. Хорошо на Ильмене у берега… Мне бы по траве прогуляться...
А вот на воду меня не тянет. Воду я не люблю. Потому и моторкой не обзавёлся.
— Сгоняй, — соглашаюсь я тихо. — Щука — дело хорошее, когда аппетит есть.
— И когда она хорошо приготовлена! Не сомневайся, аппетит будет.
Повар он и есть повар. Так во всем и всегда им будет. И прав. Аппетит приходит во время еды, и еда должна быть аппетитной...
Но когда он уходит, я замечаю в его глазах что-то такое от вины.
И еще что-то такое от радости.
Эту затаенную радость я видел в глазах людей много раз… в самое для нее неподходящее время. Сначала она меня шокировала, если никак не была связана со мной, и обижала, если хоть как-то относилась ко мне.
Потом я понял ее и простил… Ну, как можно обижаться на чувство облегчения, которое живые испытывают, уходя от тяжелобольного… обреченного, по их мнению, и сбрасывая таким образом огоромный психологический груз со всоих плеч.
«Какое низкое коварство
Полуживого забавлять,
Ему подушки поправлять...»
Я долго смотрю в потолок. Пьяницы во дворе и те поутихли. То ли пиво кончилось, то ли жара их разморила. Думать никто не мешает… только вот в голове — — ни одной подходящей мысли. А все неподходящие замыкаются на Ильмене.
Разбередил меня сон и заставил вспомнить многое из того, что я, казалось, давным-давно забыл...
Слышь, Соли, я многое помню, оказывается. И если бы ты дала мне силу, я много мог бы рассказать о себе. И начал бы с детства… Не для объема, а чтобы быть правильно понятым… Люди почему-то утверждают, что детство — прекраснейшее время в жизни человека. Не смею оспаривать такое суждение, скажу только: кому как, где и когда повезёт...
А тогда время было военное...
********************
Вставка 1
***
Она никак не влияет на фабулу романа, и при желании рассказы в ней вообще можно не читать, роман от такого чтения ничего не потеряет, впрочем, и Вам оно ничего не даст, если Вы увлечены вымыслом. Одна бытовуха послевоенных лет, годы разрухи, нищеты и всенародного бедствия. Никому они уже неинтересны, и в народной памяти от них мало что осталось. Другое время, другой быт, и в моей голове, я думал, ничего такого уже нет.
...
Оказывается, для полного физического здоровья мало иметь плохую память. Необходимо было всё, что лежало под сознанием и снизу исподволь давило на мою психику, изъять и выбросить в никуда да так далеко, чтобы я не смог вернуть обратно весь этот мыслимый и немыслимый старый хлам, который у сентиментальных людей называется воспоминаниями.
В разных религиях очищение человека делают по-разному, вплоть до его полного уничтожения.
У Соли был свой метод, связанный с литературой, хотя я сомневаюсь, что она умела хотя бы грамотно писать. Но, очевидно, любила читать, что тоже совсем неплохо, в какой-то степени даже очеловечивает эту небиологическую копию деревенской ведьмы.
Самозванная целительница души и тела ради моего благоденствия пыталась опустошить меня.
Я принял её условие. Здоровье ещё никому не повредило.
Я начал вытаскивать из своего детства и отрочества эпизод за эпизодом.
Я не стремился переплюнуть графа Толстого. У меня и слог неграфский, и другая родословная, и она была в основе моих воспоминаний.
Получилось несколько рассказов.
Мне захотелось, чтобы их стало больше.
Я понапряг память… раз… другой...
При всём желании из тех, давно прожитых дней, ничего другого я вспомнить не смог. Все остальные дни походили друг на друга и ничем в моей памяти не отметились, словно их и не было.
Откройте календарь прошедшего года… Этот день помните? Ещё бы! Новогодний вечер… И этот помните… А вот этот? В календаре он есть, а в памяти не остался.
Вычеркните его из своей жизни!
Повычёркивайте все дни из вашей жезни, прожитые впустую, и может быть оставшихся дней не хватит даже на один день рождения.
Так что же праздновать тогда!
И если Соли очистит мой мозг от всего, что я всомнил вот в этих рассказах, то останутся дни, которые воспоминанию не подлежат, которых у меня вроде бы как бы и не было, хотя они есть на календаре.
Ну да и пусть!
Здоровье определяет наш возраст, а не прожитые годы.
…
Хотя странно потерять память о своём прошлом.
Попадись мне на глаза вот эта вставка в роман, после того, как чёртова баба, даже не будучи настоящей бабой, очистит мою память от ненужных, как она говорит, воспоминаний, я даже не буду знать, что читаю рассказы о самом себе!
...
Ну и что с того, что они будут подписаны моей фамилией!? В жизни много однофамильцев, они есть и в литературе.
А весь роман… разве он обо мне! Хотя, конечно, в нём что-то есть от меня, но только потому, что я пишу его.
*****************
Смотрите продолжение
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.