На самом деле мне нравилась только ты,
Мой идеал и мое мерило.
Во всех моих женщинах были твои черты,
И это с ними меня мирило.
Пока ты там, покорна своим страстям,
Летаешь между Орсе и Прадо, —
Я, можно сказать, собрал тебя по частям.
Звучит ужасно, но это правда.
Одна курноса, другая с родинкой на спине,
Третья умеет все принимать как данность.
Одна не чает души в себе, другая — во мне
(вместе больше не попадалось).
Одна, как ты, со лба отдувает прядь,
Другая вечно ключи теряет,
А что я ни разу не мог в одно все это собрать —
Так Бог ошибок не повторяет.
Д.Быков
Глава 1.
В пестро раскрашенной деревянной будочке у входа в парк Михель купил билет, на последние медяки, которые перед тем долго собирал и пересчитывал — хватит ли. И пока он рылся в карманах сперва видавшей виды короткой кожаной куртки, а потом и в холщовой сумке, широкий ремень которой оттягивал плечо, собравшаяся перед будочкой жиденькая толпишка любителей утренних гуляний взирала на него с презрением и плохо скрываемой жалостью. Того и гляди, кто-нибудь подойдет и протянет монетку. Слава богу, обошлось.
Он расплатился в кассе, отошел подальше, туда, где над посыпанной мелким гравием дорожкой нависала густая крона каштана, и там еще раз поглядел на синий квадратик картона. На нем была оттиснута чернильным штемпелем сегодняшняя дата, а еще указывалось, что билет дает право «гуляния в городском парке без ограничения во времени, но без права катания на увеселительных каруселях». Как будто карусели бывают не увеселительными. А то бы он покатался.
Билет предстояло сдать потом вместе со всеми бумагами, потому что казенные расходы всегда должны возмещаться, а он не такой дурак, чтобы дарить собственному начальству пускай даже пять грошей.
Налетающий от близкой реки ветер пах сладко и влажно, с каштана сыпались на гравий розово-белые лепестки.
Очередь глазела.
Он был так же неуместен здесь, как чудище, выползшее из ночных кошмаров и стоящее посреди людной площади с сахарным петушком на палочке и воздушным шариком в руке.
Жалко, что ему не до воздушных шариков. Он всегда любил смотреть, как уносится в бескрайнюю небесную синь яркая капля, заключающая в себе твое собственное дыхание. Где-нибудь там, в поднебесье, тонкая резина шарика лопается, и оно летит дальше, выше и выше… нет лучшего способа донести до бога все, что ты хочешь ему сказать. А костелы придумали идиоты.
Ладно, хватит развлечений.
Он пошел.
В самом дальнем углу парка, где даже не сметали с дорожек прошлогоднюю листву, он нашел сухую и относительно чистую скамейку. Здесь был обрыв, внизу, за кустами сирени и бурьяном, несла свои воды Става — прямая и узкая в городских пределах, похожая на стремительную ленту серого шелка, обшитая гранитом набережной. Кругом стояли в весеннем обморочном молчании ясени и тополя, еще с десяток высоких мачтовых сосен с почти черной иглицей, и было слышно, как шуршат под налетающим ветром черно-коричневые сухие листья минувшей осени.
Он сел на скамейку, откинулся к неудобной спинке и закинул голову вверх. Там было черное кружево ветвей, неправдоподобно синее небо, белые перья облаков и нежный дым юной листвы. Вот и славно. Сидеть, смотреть и ни о чем не думать. Когда захочется — закрыть глаза и будто плыть в этом всем. Пока не начнет клонить в дрему.
Он едва не проспал.
Так всегда случается после долгого перерыва. К тому же, очень уж здорово было сидеть, подставив лицо солнцу, ветру и небу. И поэтому он не сразу услышал шаги маленьких шустрых лап по гравию, по звонкой сухой листве, и царапанье коготков по доскам скамейки, а потом по своим собственным рукам и ногам не сразу ощутил тоже.
Но они были уже здесь. В отличие от людей, эти твари никогда не промахиваются и не ошибаются тоже почти никогда. Иначе их бы давно не осталось на свете.
Выдирая себя из липкой, такой приятной дремы, он чувствовал, как одна тварь ползет по рукаву куртки, взбирается на плечо. Он ощущал на шее ее дыхание — осторожное, как вздох невесты перед алтарем. Вторая тварь сидела на скамейке, примеряясь к венам на запястье опущенной руки, третья была за спиной и тоже метила в шею, но нервничала и задевала острыми коготками его собранные на затылке в хвост волосы. Видимо, как раз от этого он и проснулся. Будь благословенна, маленькая неловкая дурочка.
Но он не ожидал, что их будет… столько.
Несколько быстрых, до мелочей выверенных движений — и они все, все три, трепыхались в его руках. В ярком свете весеннего дня их почти невозможно было разглядеть, и со стороны, должно быть, казалось, что он спятил — проснулся и хватает воздух вокруг себя. Наверное, именно так и думал мальчик, стоящий в конце гравийной дорожки.
Ему было лет шесть или семь; матроска, синие бриджи с застежками под коленями и новенькие желтые сандалии. Рядом на дорожке брошен самокат.
— Помоги мне, — сказал Михель. — Не бойся, ничего такого… просто открой мою сумку и достань, что я скажу. Видишь, руки у меня заняты.
Повернув голову, он наблюдал, как мальчик осторожно приблизился, потянул к себе котомку, помедлил, потому что она оказалась неожиданно и опасно тяжелой.
— Я же сказал — не бойся. Там на дне такая штука… похожа на корзинку с крышкой, только маленькая. Нашел? Тогда тащи наружу и открывай крышку.
Сплетенная из гибких ивовых прутьев ловушка распахнулась, и Михель с облегченным вздохом упихал в нее свою добычу. Теперь их стало хорошо видно.
Они были размером с незрелое яблоко каждая, этакие покрытые мерцающей, серой и длинной шерстью шарики. А еще у них было по паре длинных и цепких, с острыми когтями, лап, и полные острых зубов пасти, маленькие, но вполне опасные. Сожрать человека таким тварям едва ли под силу, но и нападают на людей они не за этим.
— Кто… это?
— А?.. — Михель оторвался от созерцания добычи. Три — это много, конечно, ему столько и не надо было, но не выпускать же эту дрянь обратно на волю. — Кто это, говоришь… Вот тебе мать позволяет спать на улице? Или в саду в гамаке, например? Не позволяет, я так и думал. А почему — объясняет?
Мальчишка покачал белобрысой головой.
— Вот потому и не позволяет, — сказал Михель назидательно и поднял ловушку повыше. Сидящие внутри твари сбились вместе в самую середину — как будто ивовые прутья могли причинить им боль. Конечно, так оно и было, но лучше сейчас об этом не думать.
— Смотри. Это — сноловки. Нападают на тех, кто уснет не в доме.
— Кровь сосут? — замирая от сладкого ужаса, спросил мальчик.
— Если бы они кровь сосали, вас бы всех уже на свете не было. Ты чем меня слушаешь вообще, дитя? Я же сказал — сноловки. Вы засыпаете, они приходят и пьют ваши сны. Так что слушайся мать и не спи где попало. Понял? А теперь беги.
Конечно же, он соврал. Пускай не во всем, но в мелочах точно. В существенных мелочах, но малыш все равно бы не понял.
Дети не ценят времени. Иногда кажется, что они его вообще не чувствуют. Тогда как время и есть единственное, что превыше всех сокровищ мира.
Сноловки отлично это знают. И охотятся они вовсе не за глупыми людскими снами, а за ним, за временем. И казалось бы, что там — потерять две минуты или полчаса, или даже несколько часов собственной жизни. Когда ты меряешь отпущенное тебе на годы, какое значение имеет потеря часа? И мало кто задумывается, что, к примеру, в один далеко не счастливый миг тебе может не хватить именно тех самых пяти секунд, чтобы вывернуться из-под несущегося на тебя автобуса. Или не успеть купить билет на последний поезд, который вот сейчас въезжает на уже готовый рухнуть мост. Или обнять дорогого человека. Или сказать самые важные в жизни слова.
Кто об этом думает, когда жизнь прекрасна.
И сноловки отлично пользуются людской беззаботностью.
А еще, если заснуть вот так, на лавочке в парке или, к примеру, на летнем лугу, надолго, на пару часов, эти паршивые твари могут украсть не только твое время. Человеческой памятью они тоже не гнушаются. И это их свойство — как раз то, зачем они нужны таким, как он, Михель Штерн.
Человек, умеющий исполнять чужие желания.
Он явился в городскую управу уже к концу дня, едва ли не за полчаса до закрытия, и еще минут десять выяснял отношения с охранником. Тот был убежден, что в управе проходимцам вроде Михеля не место, а когда узнал, что тот ищет отдел социального вспомоществования, нисколько не смягчился, а даже наоборот. И сопровождал Михеля до дверей кабинета, до той минуты, пока пожилая чиновница, которая, собственно, ему и была нужна, не махнула устало рукой: идите, мол, все в порядке.
Ничего не было в порядке, на самом деле.
Ничего.
— Не могу сказать, мейстер Штерн, что мы здесь все рады вашему визиту,
— Мне от вашей радости ни холодно, ни жарко, — сообщил он спокойно, уселся в кресло для посетителей, потянулся и налил себе из стоящего тут же графина воды. — Вы просто отметьте там у себя, что вот, прибыл, лицензию на работу мне подпишите, и я пойду. А в дискуссии о социальной справедливости и прочих тонких вещах мы вдаваться не будем. Тем более, что вы же сами видите: интересы больных, хромых и слабоумных ни в малейшей степени не страдают.
Чиновница смотрела на него с плохо скрываемым отвращением, но Михелю было ровным счетом на это наплевать. Она даже представить себе не может, сколько он перевидал таких лиц — с поджатым курьей жопкой ртом и ненавистью в тусклых глазах.
— Если бы я только могла, мейстер Штерн, однажды я сделала бы в вашей конторе заказ. Я пожелала бы, чтобы всех вас никогда больше не было на свете.
— Но к величайшему сожалению, всех ваших сбережений не хватит на то, чтобы даже взяться за дверную ручку нашего богоспасаемого заведения, — сказал Михель с притворным и от того еще более ядовитым сочувствием. Он никогда не жалел таких, как эта. Хотя бы потому, что ненависть — непродуктивна. — Но вы не отчаивайтесь. Однажды вам может повезти, и вы выиграете в лотерею. И тогда я приду к вам.
Они сидели в молчании и смотрели друг на друга. Склоняющееся к закату апрельское солнце освещало кабинет мягким рыжым светом.
— Вот ваша лицензия, — сказала чиновница наконец, доставая из ящика стола скрученную в трубку и перевязанную ярко-зеленой лентой бумагу. На ленте болталась упрятанная в кожаный футляр сургучная печать. Все как положено, с церемониями и прочими танцами с бубном. — Вашу… клиентку зовут Марта Леманн, Раттенштрассе, дом восемь. Я прошу вас — будьте милосердны.
Глава 2
Эту улицу назвали Крысиной не потому, что здесь от серого воинства негде ступить, понял он, едва завернув за угол. Обочины улицы Раттенштрассе, стволы деревьев, фонарные столбы — все густо заплетено было мышиным горошком. Мелкие сине-розовые цветы светились в темной зелени, и Михель сперва удивился — конец апреля, и вроде бы не ко времени, — а потом и забыл. Мало ли чудес бывает на свете.
В черной воде канала отражались поросшие зеленой травой берега; по сторонам стояли хорошенькие, будто пряничные, домики с черепичными крышами, с цветочными горшками на окнах и у аккуратных крылечек. Домики утопали в садах. Яблони, вишни и сливы, и все это цветет, белым, розовым, сияющим, и летят по ветру лепестки, плывут по черной воде канала. Утки толкутся у бережков, мальчишки с удочками, невзирая на поздний час, сидят на горбатом мостике.
Идиллия, да и только.
В эту часть города не доносились ни звуки трамваев с бульвара, ни прочий городской шум. Казалось, эту улицу вынули целиком из какой-нибудь сказки, взяли бережно на ладонь и перенесли сюда. Чтобы он, Михель Штерн, увидел — и замер с открытым ртом.
Но он слишком много повидал и разучился удивляться. К тому же, он всегда смотрел на вещи трезво, и цепкий взгляд невольно выхватывал подгнившие балки стропил, пятна плесени и дождевые потеки на стенах домов, тусклые стекла, яблоневые ветки, которые давно следовало бы спилить… приметы бедности и запустения бесчисленны, если уметь их замечать.
Или это просто наступающие сумерки?
Он побродил возле дома Марты Леманн, его будущей клиентки, поглядел в окна — они были занавешены такими плотными гардинами, что разглядеть ничего внутри было невозможно, несмотря на уже зажженные в комнатах лампы. Еще Михель попытался познакомиться с местным кошаком. Кошак был рыж и нагл, с ободранным правым ухом, и на все предложения Михеля свести знакомство поближе только зыркал зеленющими глазами и презрительно дергал хвостом. Явно чуял, что именно спрятано в сумке. Впрочем, содержимое сумки горячего желания подружиться тоже не изъявляло.
Сноловки и коты — звучит еще нелепее, чем коты и мыши. Ну еще бы, как он мог забыть.
Михель вернулся сюда утром, таким же ярким и прозрачным, как весь вчерашний день. И кошак обшипел его, сидя на столбике ворот, а яблони, когда он проходил по дорожке к дому, осыпали водопадом ледяных капель. У капель был странный горьковато-сладкий вкус.
Дверь открыла женщина средних лет, в простом клетчатом платье и льняном фартуке. Забранные на затылке в пучок темно-русые волосы, невыразительное лицо, с которого будто вытерли влажной губкой все краски.
— Марта Леманн — это вы?
— Это моя дочь. Это она выиграла. Проходите, — сказала женщина и отступила назад, в глубину прихожей, прижимая руку к груди, как будто Михель был почтальоном, принесшим дурную весть.
Михель переступил порог. Вчерашний кошак шмыгнул между ног, унесся вверх по лестнице. Сноловки в ивовой плетенке, упрятанные на самое дно сумки, возились и едва слышно попискивали. Беспокоились. Или были просто голодны.
— Ее комната наверху, она вас ждет. Мейстер ловчий…
— Меня зовут Штерн, — не оборачиваясь, сказал он.
— Позвольте мне спросить, мейстер Штерн…
— О желаниях вашей дочери я буду разговаривать только с ней. И не сомневайтесь, любое ее желание будет исполнено. Даже если она пожелает прыгнуть с крыши и свернуть себе шею.
— О нет, мейстер Штерн, — она слабо улыбнулась и покачала головой. Как будто хотела ему показать: дочь ее умница, таких глупостей ей и в голову не придет. — Я не об этом.
— О чем же тогда, мистрис?
Они стояли в дверном проеме, таком тесном, что Михель ощущал на своем лице дыхание женщины. Оно пахло яблоками.
Яблоками, черт его побери совсем.
Он уперся в косяки руками и наклонился к ней — так близко, что если бы они были не одни, любой назвал бы это непристойным.
— Говорят, мейстер Штерн, что потом они… становятся не такими. Совсем другими. Совсем, мейстер, поймите меня.
— Я… понимаю.
— И как я буду жить после этого?!!
Сноловки в ивовой плетенке, упрятанные на самое дно сумки, возились и едва слышно попискивали. Беспокоились. Или были просто голодны.
— Не тревожьтесь, — сказал он, поддергивая сумку. Удавить бы этих тварей, бросить все к дьяволу, уйти из этого дома, уехать из города и навсегда забыть все то, чем он занимался последние несколько лет. — У вас все будет хорошо. Вы даже не вспомните, что так волновались.
— Здравствуй. Тебя зовут Марта Леманн?
— Да, мейстер.
— Ты знаешь, кто я такой и почему я здесь?
— Конечно, мейстер.
— У тебя есть сокровенное желание?
Она молчит и опускает глаза. Голубоватые, почти прозрачные веки с длинными рыжеватыми ресницами.
Марте Леманн пятнадцать лет. Угловатый некрасивый подросток: бледное лицо с неправильными чертами и россыпью крупных ярких веснушек. Мышиного цвета волосы, заплетенные на висках в две жидкие косицы. Нелепо торчащие острые ключицы и лопатки, как рудименты крыльев; строгое платье с плоеным воротничком не в силах спрятать изъяны фигуры.
Одного взгляда на Марту Леманн достаточно, чтобы понять: этот гадкий утенок никогда, ни при каком раскладе не превратится не то что в лебедя — даже пристойной уточки из нее не выйдет.
Наверное, хочет сделаться красавицей. Или чтобы какой-нибудь мальчик с соседней улицы вдруг влюбился. Или чтобы мать не была к ней так строга. Такие желания — пустяк, не сложней щелчка пальцами.
Скучно.
Марта Леманн молчала и комкала в пальцах подол платья. Михель не торопил: не так-то легко признаться постороннему человеку в самой жгучей тайне. Надо быть снисходительным, тем более, что это ему ничего не стоит.
Скромная девичья комнатка. Узкая кровать, застеленная белым тиковым покрывалом. Вышитая накидка на подушке: незабудки и мята. У окна письменный стол, этажерка с книгами в углу. Справа всю стену занимают старинные, орехового дерева, клавикорды. С тяжелыми серебряными подсвечниками, с резной подставкой для нот, с потемневшими от времени костяными накладками клавиш.
— Позвольте спросить, мейстер.
— Спрашивай.
— Как вы это делаете? Разве можно вот так, просто, взять и исполнить любое человеческое желание? Даже самое невероятное. Я ни разу не слышала, чтобы… хоть кому-нибудь отказали.
— Ты боишься?
— Нет. Просто я хочу знать.
Михель улыбнулся.
— Позволь, я сяду?
Он подтащил поближе к кровати, на которой сидела Марта, стул, уселся верхом, положив на гнутую спинку руки. Поглядел девочке в лицо. Пожалуй, врет: вон как веснушки побледнели. Наверное, она бы рада отказаться от всех этих приключений. Но правила есть правила.
Раз в год каждый крупный город — с прилегающими деревнями, хуторами и поселочками — разыгрывает между всеми без исключения жителями вот этот единственный шанс. Потому что богатые могут купить исполнение желаний за деньги — страшно сказать, за какие! — и с социальной справедливостью в этом случае бывает туго. А так все равны перед неизбежным счастьем. А потом приходят такие, как Михель.
Он порылся в сумке и извлек на свет божий пузырек из радужного стекла. Отвинтил пробку, к которой была приделана стеклянная трубка. В кольце, которым она заканчивалась, дрожала и переливалась мыльная пленка.
Михель подул, и по комнате, искрясь в солнечном свете, поплыли мыльные пузыри. Марта смотрела завороженно. Тогда он подул сильнее, и пузыри полетели один за другим, сливаясь друг с другом, лопаясь с тихим шипением, оседая радужными пятнами на чистых половицах, на покрывале постели, на руках и на лице. Волшебство, да и только.
— Смотри, — сказал Михель, протягивая девочке на ладони два слипшихся между собой пузыря. — И попытайся представить, что вот это — тот мир, в котором ты живешь. А рядом с ним еще один. Точно такой же. И неуловимо другой. Их отделяет друг от друга вот эта тонюсенькая мыльная пленочка. И все. И таких пузырей… сколько угодно. Столько, сколько я смогу выдуть из этой соломинки. И если ты несчастлива в одном из миров, наверняка найдется такой, в котором все по-другому. Там все точно такое же, как здесь — твой дом, твои родители. За малым исключением. Там ты — красавица. Ты же этого хочешь, да?
— Нет, — сказала Марта Леманн и с силой дунула на ладонь. Мыльные брызги разлетелись в стороны. — Мама хочет, чтобы я стала пианисткой. А я… а у меня нет слуха. Вообще. Совсем. И она переживает. Очень, ужасно. Я так виновата перед ней, и ничего не могу исправить, а она думает, что я просто мало занимаюсь.
— И все? — спросил он, пораженный. Уже заранее понимая, что ничего хорошего из этого не выйдет.
— И все. Это можно?
— Можно, — сказал Михель. — Если это и есть твое самое сокровенное желание, то конечно, можно.
— Тогда исполняйте.
— Сядь прямо и закрой глаза, — велел он.
Когда он вернулся, был золотой полдень.
Только что прошел дождь, кругом стояли лужи, обметанные по краям желто-зеленой пыльцой. Михель толкнул незапертую калитку, прошел по дорожке к дому, но на крыльцо подниматься не стал. Заглянул в оконце веранды, увидел распахнутую дверь в комнаты — солнечно, пусто и удивительно чисто, словно только что вымыли полы.
Точно за покойником, сказал где-то внутри ледяной отчетливый голос. И это было настолько похоже на правду, что Михеля передернуло. Неправда, возразил он сам себе, это неправда. Марта Леманн жива и здорова, наделена абсолютным слухом, вниманием и любовью матери и наверняка счастлива.
Просто теперь уже — не здесь. А здесь осталась какая-то другая Марта, бледная копия, неуловимо… непоправимо другая. Изменения могут отследить только близкие люди, да и то не все. Особенно после того, как пообщаются со сноловками.
И слава богу. Хватит с него трагедий.
Мистрис Леманн он нашел в саду. На пятачке между свежевыбеленных яблоневых стволов были сложены стожком сухие ветки, прошлогодняя листва, выполотый с грядок бурьян. Мать Марты сидела перед будущим костром на корточках, рвала газетные листы. Потом попыталась поджечь — несколько раз, но сырой ветер гасил спички одну за другой. Тогда женщина поднялась, отряхнула о бедра пыльные руки и пошла в сарай. Было слышно, как там в глубине глухо плеснула жидкость в жестяной канистре, запахло керосином. Спятила она, что ли? Или решила спалить сарай вместе с собой?
— Мистрис Леманн?
Кругом стояла золотая, пробитая солнечными точками тьма. Перед глазами плыли пятна. Остро воняло керосином.
Мистрис Леманн сидела справа от двери на укрытой каким-то старым тряпьем поленнице, откинувшись затылком к стене, и на лице ее блуждала странная, восторженная улыбка.
Она спала.
Ничего лучшего придумать было бы невозможно.
Стоя на пороге, Михель вынул из сумки ивовую ловушку, перерезал ножом прутики, удерживающие, вместо замков, крышку. Сноловки замерли и не шевелились. Он едва мог разглядеть их в ярком солнечном свете.
Трех, пожалуй, будет многовато, подумал он. Но не отпускать же одну, допустим, на волю. Не затем он ее ловил. А оставить в клетке — сдохнет от голода, жалко.
Придурок, господи, какой же ты идиот, опять сказал в голове тот же самый холодный и язвительный голос. Чертовых тварей тебе жалко, а человека, выходит, нет.
Нет, не жалко! Нисколечко!!! Ни единой секунды. Подавитесь вы все этой жалостью, заберите ее всю себе, хлебайте досыта. Почему он должен жалеть эту несчастную дуру, которой в детстве строгие родители не разрешили даже смотреть в сторону музыкальной шкатулки, подаренной прабабке на свадьбу. Или поскупившиеся платить за уроки игры на фортепиано — ни к чему это, не барыня, проживет и так.
Они так решили — и оказались правы. Аманда Леманн, в девичестве Зиссер, действительно «прожила и так». Ничего страшного. Только дочери своей сломала жизнь, а в остальном — все как у людей.
Он выпустил сноловок и еще несколько секунд смотрел, как они осматриваются, встряхивают слежавшуюся от долгого заточения шерсть, потом скользят по земляному полу на длинных тонких лапах…
Когда они взобрались Аманде Леманн на колени, Михель закрыл дверь.
Сколько раз, сколько раз… и у него всегда недостает сил смотреть на это.
Прошлогодняя трава горела неохотно, вяло, тянулась сизая струйка дыма, тлел в глубине кострища крохотный огонек. Пахло сырой землей и известковой побелкой, крючковатые ветки яблонь тянулись параллельно земле, летели в разрыхленные грядки розовые лепестки цветени.
Он сидел на земле и лениво ворошил палкой ветки в костре. Иногда вскидывал голову и смотрел на небо. Небо морщилось облаками, которые медленно, очень медленно превращались из белой пены в клочковатые тучи. Дождь будет. Вот уже и первые капли упали на подставленную ладонь.
Михель не услышал, как открылась дверь сарая и на пороге показалась Аманда Леманн. Растрепанная, с пятнами румянца на щеках, недоуменно глядящая из-под ладони на весенний сад. Наверное, в молодости она была даже красива, подумал Михель и поднялся.
— Мистрис?
— Вы кто? — спросила она. — И что вы делаете у меня во дворе? Я вас знаю?
— Простите, мистрис, — сказал он. — Конечно же, нет. Мы не знакомы. Просто я шел, смотрю — огонь без присмотра. А если на дом перекинется? Все-таки опасно…
Аманда Леманн потерла ладонью лоб. С удивлением поглядела на свою руку в холщовой рукавице.
— Я задремала, — проговорила она. Скорей растерянно, чем желая оправдаться. Как будто убеждала себя саму, что именно так все и получилось. — Наверное, голову напекло. Знаете это весеннее солнце… Я должна вам денег за услугу?
Михель вскинул на плечо свою сумку. Как жаль. От этих сноловок, судя по всему, придется отказаться. Не выдумывать же, в самом деле, повод заглянуть в чужой сарай.
У калитки он столкнулся с Мартой Леманн, и та скользнула по его лицу равнодушным взглядом. Как будто они никогда не встречались.
— Марта? — окликнула ее мать. — Ты собираешься простоять у калитки до вечера? Марш обедать и заниматься.
Глупо думать, что можно что-то изменить, сказал он себе. Глупо, самонадеянно и постыдно. Как вообще постыдна любая явленная на всеобщее обозрение слабость. Ничего и никогда не меняется, а люди в особенности. Ты можешь подарить каждому из них сотню возможностей, счастье пригоршнями — то есть не счастье, конечно, а только то, что они сами готовы считать таковым. Они все возьмут и, наверное, даже сумеют быть благодарными.
Но не смей думать, что эти дары помогут что-то изменить.
Из окна на втором этаже донеслась музыка. Неумелая ученическая игра, господи, помоги человеку, который способен так терзать клавикорды.
— Бестолочь, — вклинился между двумя неверно взятыми аккордами голос Аманды Леманн. — На полтона ниже, неужели ты сама не слышишь? Что случилось, Марта? Даже вчера ты играла лучше!.. И руку, руку держи!.. Ты никогда не сумеешь сделать это как следует.
Через две недели, когда Михель вернулся в этот город, потому что так полагалось по протоколу, он нашел дом опечатанным. Словоохотливая соседка, беспрестанно всхлипывая и утирая глаза кружевным платочком, рассказала ему, что Аманду Леманн нашли третьего дня в комнате дочери — вынули из петли, которую она сделала из крепкой бельевой веревки. Прибежали на шум и крик дочери, только что вернувшейся из лицея. Перелом позвонков, удушье… повеситься Аманда Леманн не смогла, но позавчера умерла от травм в муниципальной больнице.
Марту забрали в приют.
Тем же вечером он снял номер в привокзальной грязной гостиничке и напился — до беспамятства, наверное, впервые за все то время, что занимался этой чертовой, проклятой, безнадежной работой.
Глава 3
Сквозь сон он слышал звуки чужих шагов — просто шлепанье босых легких ног по половицам, стук дна глиняной кружки о столешницу, плеск наливаемого молока; он помнил, что вчера кельнерка принесла ему в номер целый кувшин и с глупым хихиканьем сообщила, что это теперь не надо, а завтра еще как пригодится, — слышал скрип оконной створки, шорох дождя по подоконнику. Звуки проникали в сознание осторожно, будто крадучись. Как если бы они были живыми и боялись потревожить его непрочный, болезненный сон.
Невыносимо болела голова.
Потом он почувствовал царапанье острых коготков по постели, по скомканным простыням, выше и выше, осторожное дыхание маленькой хищной твари у самого уха, и наконец — острый, мгновенный, как у ядовитой змеи, укус в шею.
Прихлопнул ладонью, все еще пребывая в полусонной надежде на то, что это просто комариный укус, ожидая почувствовать под пальцами противную мокрую каплю… ладонь натолкнулась на жесткую шерсть.
Даже с похмелья он мог отлично проделывать все, чему его когда-то научили.
В пасмурном свете дня пойманная им сноловка была хорошо видна. Похожее на кривоватый шерстяной мячик тельце, длинные лапы-веточки… скалилась почти у самого лица пасть, полная по-мышиному мелких зубов. Передние резцы были красны. С внезапно подступившим отвращением Михель осознал, что это — его собственная кровь.
Черт подери. Он запер ловушку. Он довел эту привычку до полного автоматизма — в любом состоянии проверять запоры перед тем, чем лечь спать. Вчера, прежде чем выбить пробку из первой бутылки, он пошел и проверил — ловушка была заперта надежно, все ремни целы, сидящие внутри три зубастых твари смотрели в щели между ивовыми прутьями несчастными глазами и никуда не рвались. Им было больно и голодно. Тогда Михель еще подумал, что, наверное, они так и подохнут тут, потому что взять следующий заказ у него просто не хватит сил.
Сноловка дергалась в его руке, щелкала зубами. Разжать пальцы, выпустить ее сейчас на свободу — одному богу известно, каких бед она может натворить. Тут куском сожранной памяти не обойдешься… придется вставать, искать клетку, запирать… как славно было бы, перестань хоть на самый короткий миг болеть голова.
— Охота мучить зверушку, — сказал где-то совсем рядом насмешливый женский голос. Низкий, с едва уловимой хрипотцой, которая бывает от крепкого, совсем не дамского, табака. Почему-то про такие голоса говорят — «коньячный». — Отпусти.
— Кое-кто уже отпустил, — сказал Михель. В глаз будто воткнули раскаленный штырь и медленно проворачивали, дожидаясь, наверное, покуда он проломит изнутри затылок. — Кое-кто уже постарался, и, мне кажется, достаточно. Может быть, ты все-таки выйдешь на свет божий? — спросил он, отчетливо понимая, что на самом деле видеть эту женщину ему совсем не хочется.
Ее звали Матильда Штальмайер. Платиновые волосы, фарфоровое личико безмозглой куклы, маленький розовый рот, похожие на два осколка зеленого льда глаза, нежные пальцы, узкие запястья… с ума сойти. Он увидел ее впервые, когда пришел устраиваться в эту чертову контору. Сперва он долго блуждал по пустым коридорам, в наполненной странными шорохами и капаньем воды полутьме, а потом толкнул наугад какую-то дверь — и оказался в лаборатории, посреди хищного блеска стекла и стали, и там увидел ее — в полосатом миткалевом платье, обвязанном грубым передником поверх корсажа, с хирургическом скальпелем в тонких пальчиках. На цинковой доске лабораторного стола перед Матильдой лежал вскрытый трупик странного зверька — уже потом Михель узнал, что так выглядят сноловки. Шерстяные шарики, совершенно полые внутри. Комки меха с иглами зубами, созданные только затем, чтобы половчее и как можно менее безболезненно вынуть из тебя душу.
Это было закономерно. Он понял, что обречен, почти в ту же секунду, как увидел Матильду. Что так теперь и будет до скончанья времен… человек редко понимает о себе такое, да почти что никогда, но он знал, он совершенно точно знал…
У нее был отвратительный характер, никак не подходящий к карамельной внешности. Она умела быть одинаково безжалостной и пугающе нежной, ее смешили и печалили такие вещи, которые никто в здравом уме и трезвой памяти не нашел бы достойными смеха или слез.
Она нисколько, ни в малейшей степени, его не любила.
— Отпусти, — повторила Матильда Штальмайер и наконец вышла из-за кровати. Она была неодета — если не считать накинутой прямо на голое тело чистой мужской сорочки. Сорочка принадлежала Михелю и явно была извлечена Матильдой из его собственной котомки. Интересно, что еще она там отыскала? Впрочем, у него нет никаких тайн.
Она промолчала, тем самым словно бы предлагая Михелю самому разбираться со своей добычей, и принялась натягивать чулки. Прямо перед глазами оказалось круглое розовое колено, тонкая щиколотка, обтянутая телесным шелком стройная голень. Михель переглотнул и отвел глаза.
— Что ты так на меня смотришь? — удивилась Матильда холодно.
— Пытаюсь понять, что ты делаешь в моем номере вообще и в этом городе в частности.
— Для этого тебе стоило бы хоть немного протрезветь, — сказала Матильда с легким презрением в голосе. Она ненавидела пьяных. Она была готова убить за малейший винный запах — или, что верней, облить ледяным презрением с ног до головы. Все это не касалось тех случаев, когда мистрис Штальмайер и сама бывала нетрезва. Но об этом мало кто знал, и за Матильдой укрепилась слава суровой моралистки. В чем была своя, особая ирония.
— Протрезветь и одеться, — повторила Матильда строго и невероятным движением цирковой акробатки наклонилась к полу, чтобы поднять и швырнуть Михелю в лицо его рубашку. — Умыться тоже было бы неплохо, кстати.
Все еще удерживаемая за шкирку сноловка задергалась с истеричным писком, когда брошенная рубашка накрыла ее с головой. Михель раздраженно отшвырнул простыни, встал, голышом прошелся по комнате, не обращая внимания на презрительный смешок Матильды в свой адрес. Достал из котомки ловушку, упрятал туда верещащую тварь — напоследок она здорово цапнула его за палец, — и только после этого принялся одеваться.
Потом они с Матильдой спустились вниз, в маленький ресторанчик, и уже за столиком, посреди тусклого сверкания плохо натертых ножей и вилок, в пыльной тишине позднего утра, отхлебывая из фарфоровой чашечки с отбитым краем отвратительно сваренный и едва теплый кофе, Михель спросил, проклиная все на свете, правильно ли он понимает все то, что между ними произошло.
Матильда промокнула льняной салфеткой совершенные губы и облизнулась, как кошка. Поставила на блюдце почти полную чашку.
— Если ты об этом, дорогой, — сказала негромко и без всяких эмоций в голосе, — то да. Ты не ошибся. Я с тобой спала.
— Зачем? — спросил он тупо. Не было ни мыслей, ни чувств. Только ощущение горечи во рту, только сильный, в разлад с пульсом, шум крови в висках.
Она знала о нем все, она прекрасно была осведомлена о том, как он к ней относится и что он о ней думает. И как он о ней думает. Ну и что, ее это не заботило совершенно. И быть с ним уж никак не входило в ее планы.
Выходит, он ошибался?!
Матильда пожала плечами.
— Какая разница. Это вообще неприличный вопрос для барышни. Или ты хочешь, чтобы я ответила?
Михель заставил себя взглянуть ей в лицо. Розовое личико фарфоровой куклы, зеленый лед глаз, в котором так красиво отражается солнечный полдень за окном ресторанчика, и кленовая цветень, и лужи на мостовой после недавнего дождя. Идеальное зеркало, единственное, способное отражать мир без искажений.
Пожалуй, ее ответа он может и не пережить.
— Нет, не стоит. Только скажи — сноловку ты выпустила?
— Ты очень не вовремя проснулся, — извиняющимся тоном сообщила Матильда. -. Я бы вернула ее в клетку через полчаса. А ты все испортил.
— Понятно.
— Что тебе понятно?
— В общем, все. Спасибо, ты очень доходчиво объясняешь.
— Ты дурак, — сказала Матильда и отшвырнула салфетку. — Ты хотя бы раз задумался над тем, как кончаются все твои последние заказы? Скажем, за ближайшие полгода. Сколько твоих клиентов закончило так же, как Аманда Леманн?
— Аманда Леманн не была моей клиенткой.
— Ах да, конечно, — Матильда сладко улыбнулась. — Она была родственницей твоей клиентки. Но это же почти одно и то же. Разве нет? Хочешь, я перечислю твои жертвы? Все до единой. Я их, конечно, выписала себе на листочек, но у меня хорошая память на имена. Впрочем, не только у меня, вот какая досада.
— Не хочу, — сказал он и поднялся. Бросил на стол мятую ассигнацию. Достаточно крупную, чтобы здешняя обслуга была просто счастлива, а он бы не выглядел при том пижоном. Не было никаких сил ни смотреть на Матильду, ни слушать ее.
— Ну, хватит! Хватит с меня этого трагического молчания! Поговорим, наконец.
— Давай, скажи уже, что я убийца, и успокоимся на этом. Или спать с убийцей тебе претит?
— Боже, какой идиот, — сказала Матильда Штальмайер и села тут же, где стояла — на блестящий от росы рельс, и оперлась о него ладонями, как о диванные подушки.
Здесь была заброшенная узкоколейка, они вышли к ней самым неожиданным образом. Скромный и до безобразия чистенький городской скверик, по дорожкам которого они некоторое время бродили в траурном молчании, внезапно кончился каменным забором. Теряющаяся под плотным ковром из сныти и незабудок дорожка уперлась в него, но сбоку, в двух шагах, оказался пролом, и было видно, что там, за забором, никаких страхов и ужасов, — такой же парк, только совсем неухоженный, и куст черемухи стоит в цветении, как будто в белом дыму, и рыжее солнце просвечивает сквозь ветки деревьев.
Разумеется, они перебрались сквозь пролом в заборе и пошли дальше, и через какое-то время оказались на задах старого крупяного завода. Красно-кирпичная башня зерносушилки, невесомые издалека и кружевные переходы-мостики, желоба зернотоков… все это было так красиво и настолько не похоже на игрушечные улочки Реттерхальма, что можно было с легкостью представить, как они наконец-то выбрались за грань этого мира. На самом деле, сделать это гораздо проще, чем кажется, причем абсолютно с любым миром. Рвется нарисованная на бумаге декорация, и ты вдруг оказываешься в другой реальности, и только желтый и жесткий свет театральной рампы, который остался у тебя за спиной, подтверждает, что все так и есть.
Пока они бродили по дорожкам городского сквера, Михель все пытался понять: осталось в нем хоть что-нибудь от этой ночи, проведенной в привокзальной гостиничке в дивной компании Матильды Штальмайер. Но нет, на месте воспоминаний зияла черная дыра. Она была похожа на вырытую посреди зеленой лужайки огромную яму, такую глубокую, что увидеть дно можно только если опустить туда на веревке фонарь. Или прыгнуть, и через несколько жутких секунд падения наконец почувствовать под ногами, под ладонями ледяную, мокрую, остро пахнущую тленом землю и услышать, как осыпаются тяжелые комья с краев, да еще увидеть острое кружево веток на фоне яркого неба.
Но как из тьмы постепенно проступают слабые корни травы, живущие своей жизнью букашки и прочие жужелицы, так и сквозь плотный туман, дождевой морок, в который превратилась его память, проступали — белые, удивительно мягкие на ощупь волосы, пахнущие ванилью и мятой, округлость груди с бледно-розовым соском, цыплячьи ключицы и словно бы до краев налитая синей тенью впадинка между ними, и руки, и нежная кожа на внутренней поверхности бедра, и цепочка позвонков, так ритмично скользящая под пальцами, если провести пальцами от затылка до середины спины с лопатками, торчащими, будто рудименты крыльев...
Он посмотрел на Матильду Штальмайер, сидящую на рельсах, поставив ноги в кожаных ботинках с высокой шнуровкой на гравий между шпал, спиной к нему, гордой непримиримой спиной — и понял все и сразу.
Она могла напустить на него стаю сноловок. Которые выпили бы его память за несколько минут, превратив в слабоумного дурачка с блуждающим взглядом и отвратительным слюнявым ртом. Но и тогда бы он помнил.
Она могла бы защищаться от него как угодно, притворяться, что ей нет до него никакого дела, — но если так, то зачем проделывать все эти утомительные фокусы.
В одно мгновение, ослепительно яркую секунду, как в магниевой вспышке фотокамеры, он увидел ее всю — такую, какой она была на самом деле и которую, даже не подозревая о ее существовании, он на самом деле любил.
— Сказать, в чем твоя беда? — спросила Матильда, наклонив голову и будто прислушиваясь к самой себе.
Михель знал совершенно точно, в чем именно. Но как сообщить об этом ей — глядящей мимо него с таким серьезным видом, точно ей вдруг открылась какая-нибудь жуткая тайна, сияющая точка мироздания, а она не верит и пробует понять, действительно ли так оно и есть.
Он-то давно уже успел убедиться, что никаких чудес не бывает. Если бы они были, Аманда Леманн осталась жива. И все остальные тоже. Зря Матильда думает, будто он забыл.
— Нет, — покачала она головой и принялась расшнуровывать левый ботинок.
Михель оценил маневр: это был первоклассный способ говорить ужасные вещи, не смотря при этом собеседнику в лицо.
— Дело совсем не в том, херцхен, что ты влюблен в меня, как последний дурак. Только, ради бога, не спорь сейчас и не демонстрируй мне свою независимость. У меня нет времени все это выслушивать. Кстати, у тебя тоже.
Она сняла ботинок, перевернула и потрясла. Не удовлетворившись результатом, сунула внутрь руку. Михель, как дурак, смотрел на ее ногу — поджатые пальчики проступают сквозь персиковый шелк чулка, тонкая ступня, узкая щиколотка… дрожь поднималась изнутри, из горла, ледяная, невыносимая, как тошнота.
— Камень, — сказала Матильда, показывая на ладони какую-то черную точку. — Такая малость, а идешь как по гвоздям. Да, так вот о тебе. Скажи, херцхен, чем ты занимаешься все эти годы? И пожалуйста, пока мы будем говорить, попытайся представить, что я тебе совершенно безразлична. Потому что это же невыносимо!
— Я работаю, — сказал Михель. — Исполняю чужие желания. Представь себе, даже не за деньги. Даром раздаю людям счастье.
— Ты начитался рекламных буклетов? — спросила Матильда серьезно. — Или это сарказм, которого я не уловила? А может быть, ты на самом деле так думаешь?
— Тебе-то что за дело.
— Мы сейчас о тебе говорим. Значит, ты исполняешь совершенно задаром чужие желания. Самые что ни на есть сокровенные. И при этом каждый твой заказ за последний… скажем, год, если я ничего не путаю, имеет летальный исход. Почему это, а?
— Откуда я знаю. Совпадение?
— Совпадение — это когда глупая девица отдалась мерзавцу и забеременела. А думала, что пронесет. Один-то раз! А не пронесло.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Только то, что ты где-то фатально ошибаешься. Раз за разом. И хорошо бы уже понять, где именно. Потому что это многих беспокоит. Твое начальство, раздавая тебе заказы — довольно несложные, если вдуматься! — вовсе не преследовало целей обзавестись таким обширным мартирологом. Знаешь, я бы не хотела в один прекрасный момент узнать, что там в конце уже вписано твое имя.
— Какое имя? — спросил он тупо, потому что все то время, пока Матильда говорила, он смотрел как завороженный — сперва на то, как шевелятся ее губы, потом — как падает рыжий солнечный луч сквозь зеленое кружево молодой листвы, падает и превращает льняные волосы Матильды в золото, зажигает золотые искры на ресницах, стекает по скуле к яремной ямке. Там, во всегдашней синей тени между ключиц, покоится подвешенная на бархатной ленте хризопразовая камея. Но когда Матильда пожимает плечами, украшение сдвигается, и тогда можно увидеть свежий, еще багровый, с запекшейся кровью, след от укуса.
Такие следы оставляет только одна тварь на свете.
— А какое тебе больше нравится? — спрашивает Матильда очень спокойно, поправляя камею. Руки ее не дрожат. — Михель Штерн? Кирилл Радэцки? В принципе, я согласна на любое.
Прошлогодняя сухая листва оглушительно шуршала при каждом даже самом малейшем движении. От земли тянуло сыростью и прелью. Если повернуть голову, можно увидеть, как из-под плотного ковра мертвых листьев тянутся к небу тоненькие стебли каких-то травинок. Как медленно закрываются венчики незабудок, как ползет смешная мурашка по листку, уже почти неразличимая в наступающих сумерках.
— Как видишь, — сказала Матильда, садясь и задумчиво оглядывая собственное платье, превращенное его усилиями в ворох тряпья и кружев, — я просто образец справедливости. Что другим, то и себе. Я не хотела этого помнить.
Он честно попытался представить — каково это, добровольно подставить горло под зубы сноловки. Достать из клетки мохнатую жалкую тварь со свалявшейся от долгой неволи шерстью, посадить на плечо, ощутить запах ее дыхания — прель и ржавчина, так пахнет застарелое кровяное пятно… а потом закрыть глаза и ждать, пока твоей шеи коснутся мелкие острые зубы.
Вот этой самой шеи, белой, нежной… которую он едва не свернул своими руками в припадке бешенства.
Все, что было потом, тоже лучше не вспоминать, но что делать, если только это и хочется помнить.
— Почему? — спросил он. — Это худшее, что случилось с тобой в жизни?
Матильда пожала плечами и принялась застегивать пуговицы на лифе платья. Кажется, их осталось гораздо меньше, чем должно быть. Шпильки тоже не все уцелели. Господи, какой ужас…
— Я тебе уже говорила, что ты дурак? Ну, я повторюсь, ничего. Это было лучшее, что случилось в моей жизни, херцхен. Но поскольку все имеет свойство заканчиваться, а я ненавижу сожалеть об утратах… в общем, можно я не буду продолжать? Помоги мне подняться.
Они шли по шпалам узкоколейки. Впереди была река, и небо светилось ровным желтым светом — так странно угасал этот день. Половина неба была желтой от закатного солнца, половина затянута плотной иссиня-серой тучей. Ночью будет гроза.
— Я тебе объясню, — говорила Матильда, ловко переступая сразу через две шпалы и балансируя руками, потому что каблук на правом ботинке шатался. — На самом деле все просто. Вот взять хотя бы Марту Леманн. Она тебе сказала, будто хочет стать хорошей пианисткой. И ты поверил? Ты всегда веришь в то, что тебе говорят твои клиенты? Ты действительно думаешь, что Марта — для себя! — хотела вот этого?
— Откуда мне знать, чего она хотела для себя.
— Марта, Марта, надо ль плакать, если Михель ходит в поле… — пропела Матильда насмешливо и остановилась. Подобрала повыше подол платья, оглядывая башмаки. — Пожалуй, если в поле ходит вот такой Михель, то нужно просто рыдать. Она хотела, чтобы мать ее любила, черт подери все на свете. И что ты ей дал? Другой мир, в котором у нее есть абсолютный слух и мать ею довольна? И с чем осталась Аманда Леманн? С ощущением, что ее дитя подменили, жизнь ужасна и так далее. Было от чего сунуть голову в петлю. Херцхен, неужели ты не понимаешь?
— Понимаю. Я только одного взять в толк не могу.
— Что мне до этого? — улыбнулась Матильда и протянув ему руку, встала на рельс. Покачнулась, тонкая и гибкая, удержала равновесие. Улыбнулась. Выбившаяся из прически льняная прядь летела по ветру, мешала глядеть.
— Нет, это я как раз уже понял. Как ты можешь мне помочь?
— Мы с тобой, херцхен, будем отличной парой. Я все знаю про действительно сокровенные желания. Ты умеешь выбирать правильную реальность. Что-то еще?
— Откуда ты знаешь обо мне?
Матильда издала короткий смешок.
— Хороша бы я была, позволь себе связаться с проходимцем, о котором не знаю ничего, кроме его дурацкой клички. Пойдем, ну что ты встал? Если так стоять, нас не пустят в гостиницу, и мы будем ночевать на улице. Тебе правда этого хочется?
Как это происходит на самом деле?
Представь, что ты сидишь в старом саду под яблоней, на стареньком, вытертом донельзя байковом одеяле, день солнечный и теплый, и не надо ни о чем заботиться и думать. Летят под ветром белые и розовые лепестки, в пузатой бутылке толстого зеленого стекла — холодный чай с мятой и чабрецом, рядом тарелка с оладьями, раскрытая книжка, в которую лень глядеть. Колышутся зеленые заросли смородиновых кустов, слышен издалека гудок пригородного поезда, пахнет речной водой и взрытой теплой землей. Мир так спокоен, так предсказуем, что нет никаких опасений, будто бы он может измениться, если тебя не будет в нем, скажем, десять минут. Или полчаса.
И тогда ты закрываешь глаза и не засыпаешь, нет — а просто оказываешься не здесь и сейчас, а там и тогда, на самом деле, так глубоко, так явно, что если ты решишь, например, сорвать в этом там-и-тогда розу с клумбы, то потом, когда ты вернешься и откроешь глаза, она будет лежать тут же, на одеяле, тяжелая и влажная, с крошками земли между бархатных лепестков, с надломленным стеблем, сбитая недавней и стремительной майской грозой.
И когда кто-то говорит, что только ты сам определяешь, где располагается это твое там-и-тогда — всякое мгновение разное, но название этого места отчего-то не меняется, — это, конечно же, вранье.
Ты ничего не способен определить.
Ты можешь только закрыть глаза — и быть там, где в эту секунду есть твоя душа.
Теория «мыльных пузырей», как это он излагал Марте Леманн, в общем, недалека от истины, но и она не вполне правда. Зато удобно и образно. И можно делать вид, что ты способен разглядеть сразу сто миров и решить, в котором из них есть место для Марты — такой, которой она будет, когда исполнится ее самое сокровенное желание.
Никаких ста миров нет. Есть только тот, который вспыхивает у тебя под веками, когда ты отпускаешь себя на свободу.
Но, кажется, в той конторе, где он работает последние четыре года, приняты… э-э… несколько иные способы обращения с окружающей действительностью.
В тесном гостиничном номере было так тихо, что можно было услышать, как из кипятильника, установленного в дальнем конце коридора, капает вода на железный поддон. Тяжелые вязкие капли. Шорох веток и полусонные вскрики потревоженных птиц в гнездах. Лунное сеиво, тишина. Дыхание спящей рядом женщины.
Он никогда не задавался вопросом, зачем вообще все эти сложности. Ведь, к примеру, если вдуматься, с той же Мартой Леманн можно было поступить куда проще и рациональнее. Если принять за истину то, что выучиться музыке было ее сокровенным желанием. Поговорить с матерью, убедить, может быть, отправить девицу на обучение с пансионом… да в конце-концов, сосватать этой идиотке театрального капельдинера! Аманда Леманн ведь вдова… была.
Михель почти ни минуты не сомневался, что полвека назад так бы оно и было. Мистическое воздействие — слишком дорогое удовольствие, чтобы размениваться вот так, по пустякам.
И еще — ему никогда не приходило в голову спросить себя, а для чего вообще все это нужно. В сказки про гуманизм власти он никогда особо не верил, как и в байки о всеобщей справедливости. Подумать только, лотерея для тех, кто не способен заплатить за вызов заезжего шарлатана, превращающего реальность в мыльные пузыри. Как понять, кто именно выигрывает в лотерею? По какому принципу крутится барабан, выталкивая в желоб разноцветные шарики? Кто попадает в эту игру? Особенно если учесть, что в конце исполнения желаний настоящий, реальный, из плоти и крови человек навсегда отправляется в другой мир. Остается бледная копия, неопасная, счастливая — правду ведь говорят, что счастливые люди совершенно безобидны?
Кому и чем могла быть опасна пятнадцатилетняя Марта Леманн?!
И чем он сам, Михель Штерн, заплатит за то, что узнает ответы на все эти вопросы?
За окном понемногу светало, и птицы начинали пробовать голоса.
Он повернулся, осторожно пытаясь сдвинуть со своего плеча голову Матильды — плечо затекло, да и вся рука тоже, так сильно, что он не чувствовал даже кончиков пальцев.
Матильда соскользнула на подушку, вздохнула, вдруг открыла сонные, огромные, совершенно бессмысленные глаза.
— Не бойся, — сказала она и зевнула, прикрывая ладошкой рот — Я тебя никогда не предам. Спи сладко, сердце мое.
Ворон сидел на подоконнике, весь в дождевых каплях, топорщил черные с синеватым отливом перья, изредка наклонял голову, внимательно взглядывал блестящим глазом. Было что-то неправильное в его движениях, неправильное и отталкивающее, но что именно, Матильда сообразила, лишь подойдя к окну.
Клюв птицы был стальным, и стальным было левое крыло — тончайшая, ювелирная работа. Отлитые из черного металла перья почти сливались с настоящими. Ворон наклонял голову, встряхивал перьями, и тогда было слышно, как щелкают невидимые шестеренки, вращаются, сцепляясь зубцами, крошечные колеса совершенного механизма. Запах мокрых перьев и железа, отчетливый и горький, как привкус крови во рту, когда просыпаешься и точно помнишь, что снился кошмар, но не можешь восстановить в памяти ни единой детали, только липкий озноб и ужас…
К ноге птицы алой ниткой был примотан клочок бумаги.
— Иди сюда, мой хороший, — фальшивым сладким голосом сказала Матильда, ненавидя себя саму и за этот приторный тон, и за то, что делает и будет должна делать дальше. Протянула руки и тут же отдернула, чудом успев увернуться от удара клювом.
Ворон отступил на несколько шагов, встопорщил крылья, пронзительно, угрожающе каркнул. Матильда прижала к губам палец:
— Тише! Не ори, бога ради. И иди уже ко мне, наконец.
Поладили на кусочке засохшего сыра, оставшегося после вчерашнего ужина. Это было даже смешно — смотреть, как исчезает обычная человеческая еда в стальном клюве. Зато после такого проявления вежливости Матильда наконец смогла добраться до записки. Толку в этом, правда, было немного: от дождя чернила расплылись, превратились в лиловые подтеки, невозможно было прочесть ни слова.
— Как же ты так… — с упреком сказала она, и ворон поглядел на нее черным живым глазом. В нем, в синеватом омуте зрачка, Матильда увидела саму себя — неодетую, с растрепанными волосами и смятенным лицом, похожую на ночную воровку. Да по сути, так оно и было, хотя она ничего и не украла. Но все, что происходило сейчас, не имело никакого права на огласку, она даже представить себе не могла, что было бы, стань эта сцена и все, что будет дальше, достоянием общественности.
Да ладно, к черту общественность, сказал внутри презрительный тихий голос. Не ври хотя бы самой себе. Единственный человек, от которого ты должна держать все это втайне — это Михель Штерн.
Она протянула руку, осторожно коснулась кончиками пальцев оперения.
— Раттенштрассе, аптека, полдень, — совершенно человеческим голосом сказал ворон и закрыл глаз. Исчезла крошечная отраженная Матильда — лживая, бессердечная, подлая тварь. — Пр-риходи!
Черно-синяя туча медленно заволакивала небо, шла так низко, что казалось, вот-вот ее тяжелое брюхо придавит собой хрупкие, сахарные башенки ратуши, поглотит сложенную из красного кирпича каланчу и повиснет над рекой, над цветущими берегами, наглотается воды и тогда прорвется, обрушится водопадом на город. Вот-вот, осталось совсем немного, уже слышно, как внутри тучи прокатываются глухие раскаты грома, и холодным ветром тянет по земле, закручивает пыль и яблоневую цветень в безопасные пока еще, крошечные смерчики.
С первыми каплями дождя, тяжело упавшими на брусчатку, Матильда Штальмайер толкнула внутрь дверь с витражной вставкой и затейливой резьбой. Звякнул над головой бронзовый колокольчик, легли под ноги низкие, покатые от старости ступеньки маленькой лестницы. Лицо опахнул прохладный, чуть сыроватый, как это всегда бывает в полуподвальных помещениях, воздух с запахом мятных пастилок и камфары.
Самая известная в городе аптека — угол Крысиной улицы и тупика Фонарщиков — помещалась в подвальчике, на улицу выходило единственное окно, полукруглое, с витыми рамами, всегда плотно занавешенное синей тафтой. Перед окном день и ночь толпилась публика, не было такого дня, такого часа, чтобы какой-нибудь зевака не стоял, наклонившись и вытянув шею, и не разглядывал витрину.
Там, в волнах плотной аквамариновой ткани, поднимался склеенный из папье-маше зеленый холм с домиками, деревьями, крошечной каланчой и белой, будто кусок рафинада, ратушей. По городу текла река, на ажурных, искусно выпиленных из тонкой фанеры, мостиках, застыли рыбаки с удочками, на сине-зеленом стекле воды качались лодочки. Улицы были полны горожан, пролеток, трамваи ползли по стальным проволочкам рельс. Зимой игрушечный город был укрыт снегом, летом — утопал в зелени и цветах, все как взаправду. К рождеству макет украшали фонариками и свечами, и даже ставили на площади маленькую елочку, а в темно-синих небесах, расшитых бисерными звездами, парил ангел, трубил в золотую трубу.
Внутри в аптеке была длинная стойка из темного полированного дерева и несколько табуретов перед ней, и посетителей там всегда угощали ликером. Наливали в широкие, радужного стекла рюмочки — каждая размером с наперсток — кофейный, миндальный и абрикосовый, на выбор, совершенно бесплатно. И мятных пастилок можно было взять из вазы на стойке сколько хочешь.
А под потолком, над головами гостей, покачивалось чучело крокодила. Громадное, с настоящими зубищами в пасти, с окованным броневыми пластинами грязно-белым пузом, оно едва не задевало посетителей тяжелым хвостом. Не было никаких сомнений в том, что крокодил — настоящий.
Матильда уселась перед прилавком на высокий вертящийся табурет с низенькой спинкой, положила локти на полированную столешницу, обвела взглядом ряды склянок с длинными ярлыками сигнатур — желтыми, зелеными и красными. Желтые ярлыки для обычных лекарств, зеленые — для укрепляющих снадобий, какие прописывают обыкновенно нервным барышням для поправки нервов и лечения меланхолии, красные сигнатуры обозначали яды.
Аптека была пуста. Матильда запустила руку в плоскую вазу синего стекла, зачерпнула горстью мятных пастилок в полосатых бумажных облатках, машинально ссыпала в шелковое нутро ридикюля. Впрочем, одну все же сунула в рот, — это было все равно что жевать зубной порошок. Гадость какая.
Она показала крокодилу язык, подумав, что всегда мечтала это сделать, и вот, наконец-то.
— Еще за хвост его дерни, — сказал из-за спины насмешливый негромкий голос. В нем отчетливо слышались механические нотки, как если бы говорила железная кукла, и непонятно было, кому этот голос принадлежит — мужчине или женщине.
Матильда не ответила, только наклонила голову, вслушиваясь в тишину. Толстые стены полуподвального этажа заглушали все, что происходило во внешнем мире. Остались лишь неявные шумы и шорохи — скрипы старой мебели и паркетных плашек, едва уловимый человеческим слухом быстрый топоток мышиных лап за стенами, тайная жизнь жучков-древоточцев в дубовых панелях, которыми обшиты стены… когда Матильда различила в этом потоке знакомое щелканье стальных шестеренок и ощутила запах мокрых перьев и железа, она почти успокоилась.
Давешний ворон шел по стойке неуверенными мелкими шагами: стальные когти лап скользили на полированном дереве, — топорщил крылья, пытаясь удержать равновесие, и не отводил от Матильды внимательных черных глаз. Это выводило из себя.
Черт подери, да ни один человек не позволял себе так со мной держаться, подумала Матильда с ледяной острой яростью. А в этой птице человеческого гораздо больше, чем в иных людях.
Она не хотела спрашивать себя ни о чем. Она не была уверена, что справится с полученными ответами.
— Я пришла, — сказала Матильда и потянулась, чтобы налить себе в пузатую рюмочку миндального ликера. Раз уж настоящего аптекаря нет и не предвидится. — Все как ты велел. Говори, что хотел сказать, и я пойду. У меня, знаешь ли, мало времени.
— Куда тебе тор-ропиться?.
— Не твое дело, — ответила она равнодушно и холодно. И растянула губы в змеиной сытой усмешке.
Очень трудно изображать из себя рассчетливую стерву, особенно когда все внутри замирает от иррационального страха. Будь ее собеседником человек — она бы и вполовину не так боялась.
Матильда вдруг подумала, что никогда, за все время своей работы в этой конторе, не видела никого из ее начальства, что называется, живьем. Всегда записки, странные гонцы — то птицы, то еще какие-нибудь жужелицы, и почему-то каждый раз оказывается, что они знают о ней абсолютно все. Как если бы директорский кабинет находился прямо у нее в голове.
— Ты взяла себе неудачного напар-рника, — сказал ворон и наклонил голову, оценивающе глядя на Матильду.
— Вам-то что за дело. Или, может быть, я не имею права работать с кем-то еще?
— Р-работай! — каркнул ворон и щелкнул стальным клювом. Звук вышел омерзительным, Матильда поморщилась, не скрывая раздражения. С какой стати она должна все это терпеть?! Имеете дело с людьми — обращайтесь по-человечески.
— Р-работай, р-разумеется. Но спер-рва р-раскажи: столько жер-ртв — откуда?!
— Почем мне знать, — огрызнулась Матильда.
Этот вечный вопрос… если бы она знала — откуда. Но они почему-то умирают — их клиенты, которые получили желаемое и вроде как должны быть счастливы. Близкие и родные этих самых клиентов — что, пожалуй, случается чаще… Умирают у всех, она наводила справки. Может быть, не так часто, как у Михеля, но все же.
Осталось дождаться, пока кто-нибудь из «добрых волшебников» пустит себе пулю в лоб или сунет голову в петлю. Она даже знает наверняка, кто это будет.
— Р-разбер-рись! — каркнул ворон. — Р-раз-бер-рись, пока не поздно! Еще одна смер-рть — и конец!
— Кому конец?
— Тебе, дур-ра, — сказал он печально и как-то очень по-человечески. — Тебе и твоему кр-рысолову. Ты же его смерти не переживешь.
— Не переживу, — подтвердила Матильда и улыбнулась.
Допила остатки ликера. Почему-то то напиток показался ей отвратительно горьким.
А когда поставила пустую рюмку на стойку и посмотрела перед собой, никого рядом с ней не было. Невесомое стальное перышко лежало на полированном темном дереве и поднялось в воздух от едва заметного сквозняка.
Матильда Штальмайер вернулась в привокзальную гостиницу, когда первые капли дождя упали на брусчатку. И пока она поднималась на второй этаж по лестнице, за окнами сделалось черно и маятно, ветки ив под ветром льнули к стеклам. Когда Матильда перешагнула порог номера, дождь хлынул стеной.
Окно было распахнуто настежь, мокрым парусом вздувало занавеску, на полу натекла огромная лужа воды. Михель спал. Он не проснулся даже тогда, когда она со стуком захлопнула оконные рамы и, подскользнувшись на мокрых половицах, неосторожным движением руки смахнула с подоконника на пол глиняный кувшин. Разлетелись черепки, брызнуло белое, резко запахло прокисшим молоком.
Потом наступила тишина, и только через долгую минуту Матильда услышала тонкий жалобный писк и возню — как если бы кто-то пнул набитую до отказа мышеловку.
Подоткнув подол, чтобы не испачкать платье в дождевой воде и разлитой по полу простокваше, Матильда пересекла комнату, отыскала брошенную в углу котомку Михеля, без всякого зазрения совести распустила кожаные пряжки, извлекла наружу ивовую ловушку.
Сноловки больше не шевелились. Лежали на дне сплетенной из прутьев клетки безвольными сдувшимися меховыми шариками, дышали редко и слабо, иногда открывали глаза, взглядывали тускло и вяло.
Она вынула их, вернулась в кресло у окна, положила на колени. Три шерстяных недо-трупика, вялые ниточки лапок, жалобно, а не хищно оскаленные пасти с мелкими зубками. И что вот делать?
Матильда вынула из-за корсажа булавку, несколько раз уколола себя — сперва в изгиб локтя правой, а затем и левой руки. Испытав мгновенный приступ дурноты при виде собственной крови, приложила к ранкам меховые трупики, закрыла глаза. Если есть на свете милосердие господне, она заснет — и проспит недолго.
И ничего, никогда не забудет.
Через полчаса Матильда Штальмайер открыла глаза. Дождь утихал, пахло зеленью и цветами — холодно и прозрачно, как могут пахнуть только мокрые черемуховые кусты. Несильно кружилась голова и во рту стоял привкус крови. Она скосила глаза: сноловка, пьющая из правой руки, заметно оживилась, шерсть набрала блеска. Ну и славно, пора заканчивать с этой благотворительностью.
— Все, зайчики, дальше сами, — морщась, Матильда отняла от ран всех троих, не обращая внимания на их протестующие вопли. — Надеюсь, вы не слишком боитесь высоты…
— Что ты творишь, черт тебя подери? — недоуменный вопрос Михеля застал ее на полдороги. Матильда обернулась от раскрытого окна, изобразив на лице невинное изумление, подняла повыше руку с зажатыми в пальцах сноловками.
— Ты об этом?
— А о чем еще?
— Я выпускаю их на свободу.
— Зачем?
— Затем, что всякая тварь рождена быть свободной. А тебе они точно больше не понадобятся.
— Ты уверена?
Матильда наклонилась с подоконника вниз и разжала пальцы. Несколько секунд вслушивалась в хлюпанье и шелест мокрой зелени.
— Совершенно уверена, херцхен. Вставай, у нас много дел.
Глава 4
Ярмарочные шатры раскинули за городом, на крутом берегу, там, где река делала излучину. Поставили яркие полосатые палатки в высокой траве над самым обрывом — здесь заканчивалась высаженная вдоль берега аллея вековых тополей.
Шумели одетые молодой листвой кроны, летел по ветру, запутывался в одежде и в волосах, мешал дышать, щекотал лицо и руки тополевый пух. Пахло карамелью и сладкой ватой, масляным дыханием жаровен, на которых шкворчали пирожки с мясом и с повидлом, сосиски, кукурузные початки, мелкая рыбешка и облитые патокой стебли ревеня. Крутились карусели с лошадками, высоко взлетали лодочки качелей, оттуда долетал детский смех и взвизги барышень, играла шарманка. Чуть дальше, в стороне, жило своей причудливой, шумной жизнью торжище, но звуки его почти не долетали сюда, в огороженный фанерой и пестрыми тряпками, закуток палатки.
Здесь в душном и тесном пространстве, где пол был засыпан мокрыми опилками, стоял запах пыли и старого театрального грима. С деревянных балок, поддерживающих потолок, свешивались метелки сухих трав, сплетенные из ивовых веток, птичьих перьев, цветных стеклышек и ярких шерстяных ниток «ловцы снов». Михель никогда особо не понимал, зачем они нужны; с его точки зрения, в этих нелепых игрушках было куда больше вреда, чем пользы. Как легко и просто уповать на доморощенное чудо и не делать ничего, чтобы не попустить злу. С другой стороны, а как ты ему не попустишь, когда даже понятия не имеешь, какое оно — на вид, на вкус и на цвет.
Сдвинулся полотняный полог, впуская внутрь пятно солнечного цвета и Матильду Штальмайер. Он очнулся.
— Я только умоляю тебя, херцхен, — сказала Матильда, наклоняясь над ним, сидящим на колченогой низенькой табуреточке, и легонько целуя в висок, — не наделай глупостей. Тебе совсем не обязательно быть честным с ними… до конца. Честность вообще сомнительная добродетель. Особенно в твоем случае. Ты обещаешь?
— Я постараюсь, — сказал Михель, в ту же самую минуту зная, что это едва ли у него получится.
Его звали Маттиас Хиршнер, ему было семь лет, и он пришел вместе с нянькой — милой чуть полноватой женщиной в полосатом платье и соломенной шляпке, из-под полей которой выбивались тугие белокурые кудряшки. Он деловито огляделся вокруг, сунул няньке карамельного петушка на палочке, придвинул поближе к Михелю высокий и неудобный стул, уселся и чинно сложил на коленях руки.
— Привет, Тиссель.
— И вам привет, мейстер. Это правда, что вы умеете выполнять желания?
— Правда.
— Все-е?!
— Почти, — Михель улыбнулся. Он почти физически ощущал затылком напряженный взгляд Матильды, которая пряталась за занавеской.
— И даже если я пожелаю стать королем всего мира?
Больше всего на свете он ненавидел именно это: сияющие глаза, улыбку, застывшую на лице в предвкушении самого невозможного, самого желанного чуда на свете. Ясного понимания, что тебя отделяет от него несколько секунд. Смотреть в эти глаза и знать, что в твоей власти сделать по чужому слову, только никакого счастья от этого не получится. И дай-то бог, чтобы это было самым страшным разочарованием.
— Я думаю, в целой огромной вселенной наверняка найдется такой уголок, — сказал Михель осторожно. — А ты действительно этого хочешь?
— На самом деле я хочу никогда не умереть.
— Тиссель. Все люди рано или поздно умирают. Тут я тебе ничем не смогу помочь. Если ты загадаешь такое желание, получится, что твоя нянька зря потратила целых четверть талера.
— Я хочу щенка. И чтобы мистрис в школе никогда не вызывала меня отвечать, если я не выучил урок.
— Щенка, я думаю, можно. А уроки все равно придется учить.
— Получается, не так уж вы прямо все можете, мейстер Штерн.
— Нет, не все, — согласился он, с удивлением отмечая, как радостно ему признавать собственное не-всемогущество. — Но я думаю, уж на одного щенка сил у меня хватит. Бог мне свидетель, ты его получишь. Сегодня, до конца дня. А теперь иди домой, Тиссель Хиршнер.
Они вышли — малыш Тиссель и его нянька, у которой на лице застыло выражение твердой уверенности в том, что их только что обманули. Ну и ладно, сказал себе Михель. То, что он сделал только что, было таким простым, таким легким, наполненным чистой радостью и удовольствием, и оно не стоило ему ни малейших усилий. Никакой теории мыльных пузырей, — всего лишь заставить время и пространство в одном крошечном уголке мира на дюйм разойтись в стороны. Именно на тот самый дюйм, необходимый для того, чтобы толстый и теплый собачий ребенок смог войти в комнату и лечь на коврик у камина. И ждать, когда ему нальют молока.
Дети всегда хотят самого простого. Щенка или котенка, новую книжку, башмаки, самокат, или получить хорошую отметку за урок — потому что выучил и самый лучший, или чтобы вон та девочка за партой у дальнего окна однажды заметила и улыбнулась; чтобы перестал дождь и можно было выскочить на улицу и весело скакать по лужам, и чтобы никто не ругал потом…
Они всегда хотят простого — до тех пор, покуда хотят этого исключительно для себя.
Сегодня он, Михель Штерн, крысолов, распоследний мерзавец — сегодня он герой, господь бог вседержитель, раздающий счастье за четверть талера, и никто и никогда больше не умрет.
Он обернулся и увидел Матильду, стоящую у входа в палатку. За ее спиной было солнце и невыносимо яркая трава.
Глаза Матильды сияли.
Если бы он только мог знать, как сильно оба они ошиблись.
— Я их всех ненавижу, и они меня ненавидят тоже, и поэтому, мейстер, я хочу умереть.
Яннеке Беккер, четырнадцать лет, нездоровое бледное лицо — даже в желтом свете керосиновой лампы, фитиль которой выкручен до отказа, но света от этого в палатке больше не становится — даже в этом желтом свете видно, какая у нее бледная, рыхлая кожа. Пухлый рот, нос картошкой, заплетенные в две косы тяжелые черные волосы. Сальные то ли от неопрятности, то ли действительно от болезни. Пришла одна — «я всегда хожу одна, мейстер, за мной никто не смотрит, потому что всем на меня наплевать».
— Этого, дитя, я не могу, — произносит Михель осторожно и слышит, как за занавеской напряженно, едва уловимо, вздыхает Матильда. Они оба слишком хорошо знают, какие могут быть последствия, случись у Михеля в практике еще одна… один летальный исход, назовем это так. Точнее, Матильда знает совершенно точно, а ему остается всего лишь строить догадки… но оно и лучше, когда так, потому что страх парализует, лишает точности и делает всю работу бессмысленной.
— Я заплатила четверть талера.
— Ты ходишь к мессе, дитя?
— Как все. Хотя и не представляю, какой в этом смысл. Но не ходить грех, так все говорят. Попадешь в ад, и черти будут поджаривать тебя на раскаленных сковородках. Я некрасивая, страшная, мальчишки в школе говорят, что меня поджаривать будет особенно весело — жир будет так и шкворчать. Почему я не могу умереть, мейстер Штерн?
Он сидит, уронив между колен руки, и слушает, слушает журчащий ручеек из чужих слов и ядовитой горечи.
Умереть — это прекрасно. Лежать в гробу, обтянутом блестящим атласом с такими красивыми оборками, в белом платье и миртовом венке. Ясный полдень, солнце льется в цветные окна храма, раскрашивает белый атлас яркими пятнами. Гремит орган, хрипло вздыхают басы, слова псалмов улетают в недосягаемую высь. На скамьях храма одноклассники и мать, и они рыдают. Толку теперь рыдать…
— Подожди, — говорит Михель, и Яннеке останавливается, смотрит на него стеклянным, пока ничего не понимающим взглядом.
— Что?!
— Зачем ты меня обманула?
— Я-а?! — Йоханна Беккер уязвлена в самое сердце.
— Ты! Это же ты сказала, что хочешь умереть. Но на самом деле ты хочешь, чтобы тебя любили. Все, начиная от матери и заканчивая последним учеником в твоем школе. Вот скажи мне сейчас честно — если бы ты была красавицей, как… кто у вас в классе самый красивый… красивая?
— Алетта.
— Вот, как эта твоя Алетта. Ты бы так же желала смерти?
— Я… не знаю.
— Честно, ну?!
— Я… наверное… нет.
— А говоришь, что не врешь.
Она молчит. Смотрит в пол, поджав пухлый карминовый рот. Щеки пылают.
— Простите, мейстер Штерн. Я… пойду. Простите.
— Иди, — говорит он. — Завтра не забудь глянуть в зеркало. Алеттой тебе не стать… но если останешься недовольна, приходи, я верну тебе твои деньги. До завтрашнего утра я еще буду в городе.
— Ты сумасшедший, — непонятным голосом произносит Матильда Штальмайер, когда Яннеке уходит. Она встает сзади и обнимает за шею, наклоняется низко, так, что он чувствует спиной, плечами — тепло ее тела, мягкое касание груди. — Как ты догадался?
— На самом деле это просто. Все люди хотят исключительно одного и того же. Чтобы их любили. А это как раз очень легко устроить. Потому что любят как раз за что-нибудь. За красивое лицо, добрый характер, ямочку на щеке… каждый сам находит, за что. Люди в целом так устроены, что им до чертиков важно кого-нибудь любить. И всегда находится подходящий мир, где твои желания совпадут с чужими.
— А меня — за что?
— За то, что ты мне веришь.
Звезды смотрели сквозь тополевые кроны. Звезды были далекими и холодными, как это бывает уже в самом конце лета. Хотя ночь была теплая. Протяни руку и ощути, как ветер течет сквозь пальцы — будто прогретая солнцем речная вода.
От реки тянуло сыростью. К утру наползет туман, такой густой, что не будет видно даже вербовых зарослей на другом берегу, хотя до него не так уж и далеко.
— Скажи мне, херцхен. Что это сейчас было?
— Лирическое отступление. Это было лирическое отступление.
— Понятно, — сказала Матильда и тихонько засмеялась. — А мы с тобой — лирические отступники.
Они лежали на самом краю обрыва, укрывшись старой театральной портьерой, от которой все так же пахло пылью и засохшим гримом. Лежали и молчали, взявшись за руки, и холодные звезды равнодушно смотрели на них с небес.
— Я так и не поняла, как это ты сообразил, — помолчав, так же тихо сказала Матильда. — Но это, если честно, не так уж важно. Ты себе даже не представляешь, что могло бы быть, если бы…
— Едва ли в этом мире существует что-то пострашнее смерти. Даже твои драгоценные работодатели, которых я ни разу в глаза не видал.
Матильда приподнялась на локте и долго смотрела ему в лицо.
— Дурачок, — сказала наконец. — Если бы ты только знал, херцхен, какой же ты глупый.
В синей тьме, заливавшей весь мир, он не мог видеть ее глаз, но по дрожанию голоса, по движению пальцев, чуть сильней, чем обычно, стиснувших его ладонь, догадался… и тогда не осталось ничего другого, кроме как целовать ее — до тех пор, пока мир не перестанет быть, или они в этом мире, что в общем-то одно и то же.
А потом взошло утро.
Глава 5
Был томительный рассветный час, город спал — вместе со всеми жителями, с кошками, собаками и медленными рыбами, висящими посреди толщи воды в канале под мостом, с воронами в гнездах, спрятанных в пыльных тополевых кронах на другом берегу реки, где еще только вчера крутились ярмарочные карусели и шумело торжище.
Но истошно завизжали тормоза, резкий звук автомобильного клаксона вспорол сонный воздух, и стая голубей, оглушительно хлопая крыльями, сорвалась с крыши привокзальной гостинички. И пока птицы закладывали в опаловом, розовеющем небе широкий круг, серебристое авто остановилось у крыльца. Хлопнула лакированная дверца, отразив облезлую гостиничную дверь и вечную лужу у крыльца, и еще изумленное спросонья лицо мальчишки-посыльного, который спал на табуреточке у дверей. Из салона авто выглянуло хорошенькое женское личико — платиново-белые кудри, розовый рот, аккуратный носик, мотоциклетные очки в пол-лица.
— Что ты встал, как дурак? Садись, и поедем!
Разглядеть Матильду Штальмайер в этой фарфоровой кукле было почти невозможно, но и не узнать тоже оказалось не слишком легко.
Этим утром, будто извлеченным на свет божий из музыкальной шкатулки, из глянцевого журнала для юных барышень, она была нисколько на себя обычную не похожа. Белая мужская рубашка, желтые краги… и еще это авто… она выглядела так, словно сию минуту ограбила личный гараж Реттерхальмского градоначальника. И Михель подумал, что нисколько не удивился бы, узнай он, что так на самом деле и было.
В салоне авто, обитом серой, с едва уловимым оливковым оттенком кожей, отделанной полированным темным деревом, было прохладно, пахло дорогим табаком и цветочными духами.
Матильда выкрутила руль, снова взвизгнул клаксон, распугивая голубиную стаю. Понеслись назад улицы, дома, нависающие низко над дорогой ветки деревьев. Тополевый пух оседал на лобовом стекле.
Михель молчал и смотрел перед собой.
Не было ни злости, ни раздражения — даже удивления он не испытывал. Ему было совершенно не интересно, где Матильда разжилась и машиной, и своим странным, нисколько не девичьим нарядом. И он понятия не имел, куда они едут. То есть, если дать себе труд об этом подумать, догадаться было проще простого.
Но он не хотел догадываться.
Непонятно откуда, накатило вдруг и затопило собой все ощущение близкого конца, полной безнадежности любых усилий. Как будто темная вода поднималась в нем, все выше и выше — из груди, до самого горла, до глаз, лишая возможности дышать, говорить и видеть.
— Ну, спроси уже, спроси!
— Зачем?
— Спроси и успокойся!
— О чем ты хочешь чтобы я спросил?
— О чем угодно. Например, откуда авто. Или куда мы едем. Тогда я тебе расскажу, как взломала гараж здешнего градоначальника, и что так гораздо быстрей, чем тащиться на поезде. А ты спросишь, неужели мы торопимся, и я скажу — да, и даже очень. Мы поговорим и успокоимся.
— Я как раз очень спокоен. Как надгробие.
— Заметно, — буркнула Матильда хмуро и прибавила скорости.
Поля за окнами слились в сплошную желто-зеленую полосу. Ветер залетал в приоткрытое окно и пах травой и водой — сладко, отчаянно.
На приборной панели лежал конверт — без адреса и марок, просто длинный прямоугольник голубоватой бумаги, заклеенный коричневой сургучной печатью.
— Прочти, — сказала Матильда. — Это твой клиент. Тот самый, к которому мы едем. Только не спрашивай, что я-то тут делаю. Потому что я тут как раз занимаюсь спасением твоей головы. Вскрой конверт и прочти.
— Зачем? — опять спросил он.
Руки Матильды в желтых крагах стиснулись на руле.
— Затем, черт возьми, что нужно же тебе знать, с чем ты будешь иметь дело.
— А если я не хочу? Ну вот к примеру, если я решу отказаться?
— Ты хочешь сдохнуть прямо тут? — спросила Матильда с холодной яростью в голосе. — Прямо посреди этих идиотских лютиков?
— Это рапс цветет.
— Очень познавательно, спасибо.
Михель сломал сургуч. Внутри оказалось несколько листочков, на одном из них — визитке — имя и адрес; "Северин Хенке", прочел он и испытал слабое удивление, потому что имя показалось ему отдаленно знакомым. Второй листок был банковским чеком. Михель сосчитал нули в цифре в самом его конце, перед подписью и замысловатой печатью и длинно присвистнул.
— Он сумасшедший, этот Хенке? Или филантроп?
— Он писатель, — сказала Матильда.
— Понятно.
Михель держал в пальцах тоненькие бумажные листки, и руки его дрожали. Как истеричная барышня, подумал он с досадой и тут же понял — сделать с этим ничего не удастся. Вообще. Ни с этим заказом, ни с собственной жизнью — вообще ни с чем.
Ничего и никогда.
— Останови машину, — сказал он.
Матильда удивилась, но сбавила скорость.
Он толкнул дверь и почти выпал наружу, на заросшую пыльной травой обочину. Зеленый склон нависал над дорогой, уходили вверх темные, облитые росой, верхушки елей, высокие сине-лиловые хвосты люпина качались под ветром, в цветах гудели ленивые шмели.
Михель сидел на обочине, уронив между колен руки. Его трясло.
— Что с тобой, херцхен?
— Не знаю. Я не знаю, правда…
Он не представлял, как передать Матильде это ощущение черного ужаса, скорого конца, когда что ни делай, итог будет один.
— Все будет хорошо. Все непременно будет хорошо.
Небо звенело над дорогой — еле слышно, неостановимо.
— Поехали, — сказал он и поднялся на ноги.
Небо над крышами домов было прозрачным, опаловым и золотым. Будет хороший день.
Матильда остановила машину на тихой улочке. Здесь были невысокие дома с островерхими жестяными крышами, выкрашенными почему-то в темно-зеленый цвет, с коленчатыми трубами водостоков, с цветочными ящиками на балконах. У чугунных ворот цвел крупными, с детскую ладошку, цветами шиповник.
Что-то было в этом во всем… не странное, нет. Неправильное. Как будто кто-то специально для них выстроил все эти ужасно правдоподобные декорации. Улица, дома, сонные кошки в подворотнях, голуби на карнизах, бледное небо отражается в оставшейся после вчерашнего дождя луже. К берегам ее прибило ветром скомканные хлопья тополевого пуха.
Очень похоже на настоящую жизнь. А подойди поближе — и увидишь грубо нарисованные на мешковине палочки и черточки, ткни пальцем — продырявишь насквозь.
Матильда сверилась с адресом на визитке и свернула во двор. Они прошли мимо обломка кирпичной стены и цветущей яблони, низко нависающей над землей бело-розовыми ветвями. Хлопнула тяжелая дверь подъезда, отсекая собой все звуки и запахи.
Внутри было гулко и пусто, уходила вверх винтовая лестница с широкими ступенями и узорными литыми перилами. Цветы и птицы, птицы и цветы, черт бы их взял.
Михель ощутил, как подкатывает к горлу ком тошноты. Кажется, он уже видел вот это все — осталось только вспомнить, где и как. И после того, как память милосердно подсунет нужную картинку — разглядеть ее во всех подробностях и бежать без оглядки.
Потому что этот человек — ладно, пускай его зовут Северин Хенке, наплевать, это всего лишь набор букв, так мастерски умеющий обращаться со словами, может сотворить с твоей жизнью все что угодно, а ты и охнуть не успеешь.
И еще он подумал про то, что почти наверняка знает, чего попросит этот его… последний клиент.
— Я не смогу. Никогда не смогу этого сделать.
Поднимавшаяся за ним следом Матильда остановилась. Обернулась с непонятным выражением на лице. Потом сообщила ломким голосом фарфоровой куклы:
— Тогда мне придется тебя убить.
Перетекали в сыром воздухе синие и лиловые тени, и в этих странных отсветах лицо Матильды казалось неживым. Как будто она никогда не была человеком. Шумели тополевые ветви за окном, роняли на землю распушившиеся гроздья семян. И еще один звук был слышен в этой тишине и шорохах: ритмичное металлическое щелканье, будто на самой границе слуха проворачивались резные шестеренки неведомого живого механизма.
Михель сморгнул, и наваждение исчезло.
— Понимаешь, херцхен, — сказала Матильда самым обычным голосом и улыбнулась краем рта. — Это страшная глупость — думать, будто бы каждый человек свободен. На самом деле, у каждой сущности есть ловец. То есть всегда найдется кто-то, кто будет присматривать за тобой.
— Следить, хочешь ты сказать.
— Пускай так, если тебе больше нравится. Я всего лишь хотела сказать, что никто и никогда не бывает абсолютно свободен.
— И кто следит за тобой?
Она поднялась на несколько ступенек выше и присела на широкий подоконник на лестничной клетке.
— Не думаю, что тебе на самом деле хочется это знать.
— А за мной?
— Я. За тобой слежу я. Но мне казалось, это тебе и так известно. С самого начала, с той самой минуты, как мы встретились в лаборатории. И то, что между нами произошло, — это на самом деле очень плохо, херцхен. Ты даже представить не можешь, как мне тебя жаль.
— Почему? — спросил он глупо.
— Потому что, наверное, это очень больно — любить того, кто никогда не был человеком.
Она сказала это и откинулась спиной к оконной раме, сложила на коленях руки и замолчала. А он стоял на лестнице, смотрел на ее лицо, на синеватые тени, лежащие под глазами и на висках, на тонкие, почти прозрачные, как у мадонн на иконах, руки, на равномерно вздрагивающую кожу в ямке между ключицами, и все думал и думал.
Каково это — вдруг в подъезде доходного дома, на лестничной площадке между вторым и третьим этажом, возле широкого подоконника, за которым, в полукруглом и высоком окне, шумит мелкий дождь в тополевой кроне и пахнет горькой листвой, — внезапно среди всего этого понять, что женщина, которую ты любишь, всего лишь функция.
Часовой механизм, бомба на взводе, которую невозможно ни просить о милосердии, ни ожидать, что решение, принятое не сейчас и не ею, не будет исполнено.
Все случится так, как должно.
Не надейся и не проси. Будь готов ко всему.
Матильда вздохнула, запрокидывая голову, и тогда он, все еще обнимающий ее, с ужасом ощутил, как за тоненькими хрупкими ребрами, отщелкивая секунды узорными шестеренками, стучит ее сердце.
— Ты не понимаешь. Это то, что невозможно исполнить, или исполнить так, как желает клиент. Это просто ловушка.
— Но зачем, херцхен?
— Я не знаю. Вот прямо сейчас я даже понятия не имею, чего именно он хочет. А зачем — это нужно спросить у тебя.
— Позволь, я не стану отвечать, — сказала Матильда и надавила сонетку звонка.
— Кир? — спросил человек, открывший после долгого ожидания им дверь, и на лице его отразилась сразу целая гамма чувств. Изумление, неуверенность, тревога и беспокойство, радость, потом недоверие и, наконец, досада. Видимо, на самого себя, за то, что так неудачно обознался.
Он отступил вглубь квартиры и с силой потер ладонями лицо.
— Я ошибся, господа. Мои извинения. Чему обязан?
На вид ему было около сорока лет, он был одет в простую рубашку и мягкие домашние брюки. И, глядя на это все, Михель готов был поклясться, что перед ним самый обычный человек. А вовсе не светило мировой литературы, как тщетно его пытались убедить все, да хоть бы даже и Матильда Штальмайер.
— Ну, так или иначе, а чаю мы, пожалуй, выпьем, — сказал Северин Хенке, водрузил на стол перед ошалевшим Михелем бронзовое чудовище, больше всего похожее на помесь бронепоезда и самогонного аппарата. Открыл сверху какую-то заслонку и принялся бросать внутрь, задумчиво шевеля губами, сперва чайную заварку, потом какие-то травки, все больше похожие на белену и дурман, и с таким же запахом, что никак не прибавляло доверия ко всей этой затее. В завершение всего Северин высыпал туда из расписанной синими птицами фарфоровой банки сушеную вишню. Потом открыл другую заслонку, уже не сверху, а сбоку, в самом низу своего механического страшилища, сунул туда ворох бересты, сосновых шишек и березовых щепочек, а потом горящую спичку. Наклонился, сосредоточенно подул, сложив трубочкой губы. Пламя занялось ровно и весело.
— Ну вот, минут через сорок будет отличный чай.
Михель подумал, что через сорок минут будет звон с каланчи, пожар, потоки воды из брандспойтов, крики пожарных и липкие взгляды набежавших полюбопытствовать соседей. Но ничего этого не сказал, а только спросил глупо:
— А шишки зачем?
— По-правильному, нужны конечно можжевеловые веточки, — сообщил Северин совершенно серьезным и даже слегка печальным голосом, и Михель вдруг понял — да он же издевается над ними. Просто в открытую, нагло, и получает от этого небывалое удовольствие. — Какой же чай без можжевеловых веточек. Но мы люди простые, мы и шишками обойдемся. Тем более, что у нас есть сушеная вишня и немного коньяку. Вы, кстати, коньяк как? А ваша спутница?
Михель понятия не имел, какого мнения держится насчет коньяка в этих странных гостях Матильда Штальмайер. И оглянулся посмотреть, где она и что вообще думает о творящемся вокруг сумасшествии. Но Матильды не было — они оказались с Северином в кухне вдвоем, и у Михеля возникло ощущение, что никакой Матильды и не существовало никогда.
Ну и ладно. Значит, таковы условия игры, не ему возражать.
Обещанные сорок минут пролетели как-то незаметно. Они сидели вокруг стола и в полном молчании смотрели, как за резной заслонкой внутри бронзового чудовища ровно гудит огонь, тянет смолистым духом и пырхает тоненькими струйками пара, а вокруг растекается пьяный запах луга и лета. Во всем этом было гораздо больше чуда и волшебства, чем Михель, при всех его талантах, мог кому-либо предложить, и то, что они видели это вдвоем, делало их… не друзьями, нет. Но по крайней мере союзниками.
Через положенный срок Северин повернул узорный вентиль, нацедил в чашку коричнево-черной жижи и поставил перед своим гостем. Михель опасливо заглянул в чашку. Чай был больше похож на деготь — но пах ошеломительно.
— Ну? — спросил Хенке и отхлебнул из своей чашки, совершенно черной внутри, как будто ее не мыли никогда — от сотворения мира.
— Что — ну?
— Чему обязан?
— А-а, — сказал Михель с некоторым облегчением. Он все ждал — непонятно, с какой стати, ведь ничто же не предвещало! — жгучих откровений, умствований, истерики, на худой конец… так случается иногда с людьми, когда им вдруг ни с того ни с сего предлагают «сбычу мечт», а они оказываются не готовы. Но Северин Хенке не собирался ни философствовать, ни закатывать концерты. Он был расслаблен, доволен жизнью, но только на первый взгляд. Под этим спокойным довольством тлело, как огонь на торфяниках, что-то такое… Михель затруднился бы дать этому определение, но то, что он видел, его пугало.
Это было — как смотреть в глаза дракону.
— Вот, — сказал он и положил перед Северином на стол банковский чек и листочек с его, мейстера Хенке, именем и адресом. — Это оплата вашего заказа.
— О-о! — развеселился тот, едва глянув в бумажки, — Так вы коммивояжер! В смысле, фокусник. Торговец счастьем. Я правильно понял? Только, такая засада, молодой человек… Я этого не заказывал. И не оплачивал, разумеется. Да у меня и денег таких сроду не было, хотя я писатель, светило литературы и все такое.
— А кто тогда?
— Откуда мне знать. Ну, давайте представим, что где-то в небесах существует некая благотворительная контора, и вот наконец мне воздалось за все добро, которое я причинил миру. Только, знаете, Кир, я никогда не думал, что это самое добро может выглядеть подобным образом.
— Меня зовут Михель, — возразил тот, впрочем, не слишком уверенно. Черт подери, ну ладно Матильда, которая в каком-то смысле даже и не человек вовсе; можно как-то представить себе, что она все о нем знает. Ну просто потому, что стальные птицы с железными сердцами всегда знают почти обо всем. — Михель Штерн.
— Вы точно в этом уверены?
— А вы?
— Я-то совершенно точно, — сказал Северин со странным смешком и отхлебнул из своей чашки дегтярно-черной жижи, от которой оглушительно пахло пьяной вишней. — Как и в том, что на самом деле вас не существует. Вы погибли много лет назад, будучи застреленным в упор из дамского пистолета на пороге моей ванной. И все, что мы с вами имеем удовольствие наблюдать сейчас, это всего лишь… коллективная галлюцинация. Скажем так, чтобы не вдаваться в мистику и прочую метафизику, в которые я, как образованный человек, не слишком верю. Поэтому не имеет никакого значения вообще ничего — ни вы сами, ни ваш заказ, которого вы исполнить не можете и сами об этом прекрасно знаете. Как и ваша спутница.
В перламутровом свете дня за окном проступали темные кроны деревьев, а за ними рыжий шар солнца, окутанный матовой дымкой тумана, падал в синюю тучу. Это было так красиво, что на мгновение стало трудно дышать.
— И еще я знаю, — сказал Северин Хенке, — что как бы там ни было, но вам нужно делать свою работу. Вы ж не по доброй воле сюда заявились. Я не слишком горю желанием быть подопытным кроликом, хотя отлично понимаю, почему для этой цели ваше начальство выбрало именно меня. Но мы вполне можем попробовать.
Шторы на окнах были задернуты, но сквозь неплотную ткань все равно пробивалось солнце, тени деревьев двигались и жили своей жизнью на темно-зеленом, с разводами, шелке. От этого казалось, что кабинет до самого потолка наполнен речной водой. А они с Северином лежат на дне и смотрят из-под толщи коричнево-зеленоватой воды в небо, где колышутся ветки верб, и идут кучерявые ленивые облака, и птички-книговки скользят над потоком, закладывают круги — ловят мошкару. Скоро будет дождь…
— Вы проходите, садитесь. В ногах-то правды нет.
Михель поймал себя на желании привычного ответа, прикусил язык. Не тот момент, чтобы ерничать. Наверное, у него было такое лицо, что Северин не выдержал.
— Все будет хорошо, я честно вам обещаю.
Он знал совершенно точно, что хорошо уже не будет — ничего и никогда. И вообще все очень скоро кончится. Примерно сразу же после того, как он примет заказ.
Обычно на все — про все уходило суток трое. От первого разговора с клиентом до того момента, когда он находил — клиента, его родственников, друзей, знакомых, неважно — в петле, на кровати с рассыпанным пузырьком снотворных таблеток в руке, на асфальте в луже крови… люди зачем-то придумали тысячу способов свести счеты с жизнью.
Михель не считал своих жертв. Хотя, наверное, очень сильно удивился, если бы обнаружил, что за четыре года, пока длился его контракт, этих жертв набралось не так уж и много.
С другой стороны, а что такое много или мало, когда речь идет о человеческой жизни?
Здесь были книжные шкафы вдоль стен, но книги выпирали из них, как льдины в половодье, когда их не вмещает больше ставшее вдруг тесным русло реки. Книги были везде — высились стопками на подоконнике, лежали, раскрытые, на столе, на обширном кожаном диване, в креслах и на стульях, и даже на полу, такими же угрожающими обрушиться стопками. Михель прошел осторожно, расчистил себе кресло у стола, сел. Перед глазами тут же оказался анатомический атлас с ужасающей картинкой: развороченная грудная клетка, красные и синие артерии и вены, легкие, похожие на странные воздушные шарики, сердце, как взрезанный плод граната.
Он отвел глаза.
Но оказалось, что пока он пялился вокруг, Северин Хенке уже успел смести со стола все книги и бумаги — осталась только сдвинутая в угол печатная машинка и телефон с предусмотрительно снятой трубкой. Из трубки доносились жалобные длинные гудки.
Хенке раскладывал по столу фотоснимки. Их было так много, что скоро они закрыли собой всю столешницу. И с каждого смотрело одно и то же лицо.
— Вот, — сказал он, кладя перед Михелем последнюю фотографию — как будто закончил раскидывать карточную колоду. — Вот об этом мы будем с вами говорить.
Михель бережно взял в руки старую карточку и отчетливо пожалел, что эпоха дагерротипов давно канула в прошлое. В отличие от серебряных пластин, бумага портится быстро. Вот этому портрету лет двадцать от силы, но черно-белое изображение уже поплыло, стало менее контрастным, пошло желтыми пятнами. Как ни береги, рано или поздно все обратится в пыль. Ничего нельзя удержать — ни в памяти, ни на снимке.
С фотографии на него смотрела молодая женщина — худое лицо с высокими скулами и слишком большим ртом, темные глаза, прямые волосы до плеч, острые ключицы под лямками летнего платья с открытыми плечами. Она стояла, откинувшись назад и опираясь локтями на перила мостика, сзади были видны взъерошенные ветром ветки ивы, быстрая вода узкой речушки, совсем далеко, уже теряющиеся в пространстве — шпили костелов и городские островерхие крыши.
— Как ее зовут?
— Предположим, Катрин.
— Как хотите, — сказал Михель угрюмо. — Но если бы вы мне не врали, нам было бы легче работать.
— Нет никакой разницы, правду я вам говорю или нет. Потому что все это все равно не имеет никакого смысла.
— Но мы зачем-то все это проделываем?
Северин широким жестом сгреб все фотографии в кучу. Исчезла Катрин в пушистой шубке, собирающаяся скатиться с ледяной горки, Катрин в строгом платье, с высокой сложной прической в фойе театра, Катрин с охапкой пионов, растрепанная, мокрая и смеющаяся, Катрин в осеннем парке, закутавшаяся в шарф, печальная и даже, кажется, плачущая… множество кусочков чужой жизни — они мелькали перед глазами, как мотыльки, летящие на свет, на них было больно смотреть.
— Вы ее любили?
— Почему — любил? — спросил Северин и поднял на Михеля глаза. — Ничего не кончилось, если вы об этом.
— Сколько вам лет?
— Тридцать семь. Это важно?
— Вы когда-нибудь думали о смерти?
Что-то бередило, беспокоило — как будто на самой границе слуха звучал тонкий жалобный писк. Он то совсем затихал, то усиливался, но не настолько, чтобы явно себя обнаружить. Такой звук могло издавать одно-единственное существо в мире, и Михель прекрасно знал, о чем вообще идет речь. Он только не мог себе представить, что найдется такой псих — из числа, скажем так, не-специалистов — который отважится держать это в доме. Хотя у людей бывает много фантазий.
— Что это?
Вместо ответа Хенке встал, пересек пространство кабинета. Михель смотрел, как он открывает нижний ящик книжного шкафа, вываливает на пол несколько стопок книг и достает из глубины какой-то предмет, укутанный в плотную темную ткань. Он почти наверняка знал, что там, но по правилам следовало удостовериться.
— Это универсальный анальгетик, — сказал Хенке, осторожно разворачивая ткань. Под нею оказалась сплетенная из лозы клетка и две сноловки в ней. Сытые, с поблескивающим мехом, они сонно таращили глаза и жались друг к другу, стараясь сохранить остатки сна. Если бы не розовые пасти с тучей мелких, сахарно блестящих зубов, и не тощие кожистые лапки-веточки, их можно было бы принять за котят. Не хотел бы он, чтобы в его доме такие котята гоняли разноцветные шерстяные клубки.
— Анальгетик? — переспросил Михель, чувствуя себя дурак дураком.
Хенке пожал плечами, закатал рукав рубашки — сгиб локтя был весь в мелких следах укусов. Совсем зажившие бледные царапины, уже подсохшие, два совсем свежих, еще сочашихся сукровицей.
— Вы сумасшедший? — с надежной спросил Михель.
— Не больше, чем вы. Или кто-то еще. Но жить-то надо. Тяжелые наркотики я не пробовал и не хочу, алкоголь — ниже человеческого достоинства. А это… ну… секунда неприятных ощущений, десять минут терпения — и можно жить дальше. Если повезет, то даже целую неделю.
— Вы просто псих, — повторил Михель. Все было так безнадежно, как он даже и представить себе не мог.
— Отнюдь. Если вы думаете, что я не умею с ними обращаться, то это зря. Я умею дозировать воспоминания. Весь вопрос в том, чем их кормить — своими мыслями о том, как все было, или ощущениями того, что осталось… после того, как. Но поверьте, это единственный способ не сойти с ума.
— Хвалился алкоголик, как пить умеет, — сказал Михель, изо всех сил стараясь, чтобы его слова не прозвучали, как насмешка.
— Ну, теперь-то можно смело бросить… пить, если уж прибегать к аллюзиям. Заберете их с собой? Выпустите, где сочтете безопасным.
— Заберу.
— Кофе хотите?
— Пожалуй, — согласился Михель. Надо же было как-то сменить обстановку.
Он ожидал, что сейчас они с Северином вернутся на кухню, и опять повторится весь спектакль с сушеной вишней и можжевеловыми веточками… тьфу, с шишками, но Хенке мелочиться, кажется, не любил. Из недр письменного стола он извлек и поставил посреди бумажных завалов бронзовый кофейник на подставке. Подставка изображала собой вставшую на дыбы химеру, внизу под кофейником помещалась спиртовка, вся конструкция выглядела на диво странной и изящной. В дополнение ко всему Хенке достал пузатую бутылку радужного стекла и две широкие и низкие, бронзовые же, пиалы.
— А вы с этим к психиатру ходили? — спросил Михель осторожно. — Потому что, если всегда вот так, каждый день...
Северин привернул вентиль спиртовки и посмотрел на своего собеседника. Во взгляде явственно читалась глубокая жалость ко всему человечеству вообще и к Михелю Штерну в частности. Очевидно, за непроходимую тупость.
— Ходил, — сообщил Хенке с непередаваемой интонацией в голосе, — Отчего ж нет. Но только вот какая штука… Вне профессии они все, наверное, милые, очень хорошие люди. Ну, в большинстве, мне хочется в это верить. Но почему-то каждый раз одно и то же. Я прихожу к любому из них, сажусь в кресло, начинаю рассказывать, и он смотрит на меня с таким, знаете, сочувствием. А потом, в каком-нибудь месте разговора, вдруг заявляет: «А теперь побудьте с этим». С этим. Побудьте. А ты сидишь, смотришь на него и думаешь — он это по доброте душевной, по профессиональному стандарту или просто потому, что в душе садист. Не смотрите на меня так.
— Я… стараюсь.
— Лучше расскажите, как вы это делаете.
— Что?
— Ну… исполняете желания ваших клиентов. Я так понимаю, что не слишком успешно исполняете, но вы же пытаетесь как-то…
— А у вас какое желание?
Северин пожал плечами. Отхлебнул из своей пиалы пахнущего коньяком и почему-то дымом кофе, закурил, стряхнул несуществующий хвостик пепла.
— Видите ли, Михель. Я хочу, чтобы она меня любила.
Больше всего на свете он ненавидел, когда клиенты приносили ему вот это — несчастную любовь. Не то чтобы Михель понятия не имел, что это такое, как с этим вообще обращаться. Но всегда, во всех случаях, каждую секунду он знал — не существует в природе такой реальности, в которой несчастная любовь может превратиться в счастливую. Можно как угодно собрать, допустим, из многих женщин одну: от этой взять родинку на плече, от той улыбку и этот жест, когда она чуть поворачивает голову и заправляет за ухо прядь блестящих прямых волос, еще от кого-нибудь способность все путать, не помнить о мелочах, но твердо знать главное…
Можно сделать все, что угодно.
В итоге выйдет изящная, совершенная — подделка. И если кто-то и способен обмануться, то только не заказчик.
На самом деле все они хотят совсем другого, и наверное, он никогда бы не понял этого, если бы не Матильда.
Матильда с ее белой фарфоровой кожей, льняными волосами, собранными на затылке в пышный, готовый вот-вот развалиться, пучок, с ее локтями и птичьими ключицами, сине-зеленым льдом глаз и собранным из кружевных шестеренок сердцем, которое так стучит, так бьется в слабые ребра, когда он ее целует…
Господи, господи боже, если бы только на малую секунду быть уверенным, что он нужен ей — пускай даже вот настолечко.
— На самом деле вы хотите, чтобы вам перестало быть больно, — сказал он и увидел удивление и растерянность в серых глазах Хенке.
Солнечные тени колыхались на стенах, преломлялись, переползая на потолок, змеились трещинами по углам. Как будто колыхалась речная вода. Хенке молчал, крутил в пальцах обломок спички.
— Я хочу этого в каждую минуту своей жизни. Я привык, что любовь и боль — это примерно одно и то же. Как бы пафосно и глупо это ни звучало.
— Вам едва ли придется менять привычки, — сказал Михель. — Я уже объяснял: ничего не выйдет. Мне правда очень жаль. Так что придется вам жить как есть. Тем более, вы же сами сказали...
— А вы думаете, к боли можно привыкнуть? — спросил Северин после долгого молчания. — Если так, вы сильно ошибаетесь. Есть вещи, к которым привыкнуть невозможно. Представьте, что вот так, как вам сейчас — всегда. Каждый день. Любую секунду. И нет никакой вероятности, что это все когда-нибудь кончится. У вас вон, поди, зубы если болят, так сразу охота застрелиться. А вы хотите предложить мне жить дальше, да еще по возможности долго и счастливо.
— Я хотел предложить вам отказаться от этого заказа. Все равно исполнить его нет никаких способов.
— Это вы так пошутили сейчас, молодой человек?
Михель попытался выдавить из себя некое подобие улыбки, но вышло жалко. Пытаясь сгладить неловкость, он пожал плечами, отхлебнул из чашки пахнущего ягодами и летом питья. Вот как у этого человека так получается: что ни пойло, а каждый глоток как чистое волшебство.
— С любовью вообще дела обстоят очень плохо. Никто не знает почему. Тонкая материя, — сказал он и подумал, что вот сейчас, в этот самый момент, выдает за правду расхожие истины. Потому что если признать, что это не так, то придется же что-то делать. Знать бы еще, что.
Наверное, в первую очередь — взглянуть в лицо собственным кошмарам. И плевать, что эти кошмары выглядят как хорошенькая молодая женщина с белыми волосами и механическим сердцем. Когда что-то пойдет не так — она убьет его, не задумавшись ни на секунду.
— Вы уверены? — спросил Хенке, и Михель поднял на него глаза.
Никогда ни до того ни после он не видел такого выражения на лице человека. Такой яростной смеси надежды и отчаяния. Впрочем, что он знает о любви вообще .
— Вы же писатель, — сказал Михель. — Вы должны понимать это лучше других. Ну допустим, возможно. Но для того, чтобы это стало действительно возможно, по-настоящему, без дураков, мне придется изменить эту вашу Катрин. Раз уж не существует на свете такой реальности, в которой она бы вас любила. Собрать её заново — одну, из тысячи мелких, незначительных на посторонний взгляд деталей. Мимика, привычки, жесты, склад ума, характер. Но я — посторонний человек, и разумеется, что-нибудь я упущу. Не по злому умыслу или потому что мне на вас наплевать… но так непременно случится. Изменения будут мизерными, вряд ли вы их даже заметите… но они — будут. Собственно, то же самое происходит и со всеми остальными. Просто с любовью это как-то заметнее. Более остро воспринимается.
— И нет никакого способа?
— Никакого. Честно.
Северин с силой потер лицо руками, через силу улыбнулся — так ведут себя люди, которые до последнего верили в чудо и вдруг оказалось, что ничего такого в природе не существует.
— И что мы будем делать? — спросил Северин.
— Вариантов у меня немного. Я могу вам официально заявить, что заказ не подлежит исполнению, вы отзовете его — разумеется, контора вернет вам деньги за вычетом комиссионных и транспортных расходов, — и мы расстанемся к обоюдному удовольствию. Или вы будете настаивать, и тогда мне придется проделать все полагающиеся к случаю танцы. Так или иначе, ни для меня, ни для вас ничего не изменится.
— По-моему, вот сейчас вы мне врете, — сказал Хенке. — Ну, до какой-то степени. Вот все что касается меня, я знаю точно, вижу прямо насквозь. А что до вас…
Михель залпом допил все, что было налито в его чашке. От выпитого — наверное, Северин все-таки долил в этот кофе чересчур много коньяка, — от воздуха в кабинете, пахнущего табаком и цветущими травами, кружилась голова и казалось, что дрожат руки. Бывает такое состояние, когда кажется: все, что возьмешь, вывалится из пальцев.
Он поднялся. Постоял, глядя на зеленые ветки в щели между двумя портьерами. Там, за окном, за тополевыми кронами, рыжий косматый шар солнца все так же валился в тучу. Невероятно красиво.
— А со мной все просто, — сказал Михель беспечно. — Меня убьют. Вы не переживайте особо, я знаю об этом уже довольно давно.
— За что?
— Я не отвечаю стандартам профессии.
— И только-то? — спросил Хенке, глядя на него исподлобья, со странным выражением на лице. — Странные у людей пошли представления о профессиональном соответствии. Н-ну… допустим. Вы боитесь? Только не врите, ну хотя бы сейчас.
— Боюсь, — сказал Михель честно.
Он не очень понимал, как объяснить, что боится совсем не того момента, в который он перестанет быть. Не смертной боли, не зыбкой тени. Он совершенно точно знал, что это будет Матильда, и не представлял, как будет смотреть ей в лицо, когда придет его час.
Впрочем, всегда можно закрыть глаза.
— Я вам сейчас открою страшную тайну, — сказал Хенке и тоже поднялся. Плеснул в пустую пиалу Михеля коньяка из пузатой бутылки, подошел и протянул — как розу, в открытой ладони. — Есть только иллюзия. Смерти — нет.
И через минуту, когда Михель залпом опрокинул в себя коньяк, вернул ему пиалу и ушел, добавил, закрывая дверь:
— Но именно от осознания этого почему-то так тянет удавиться.
Он вышел из подъезда и остановился в задумчивости. Куда идти, что делать? В пасмурном свете майского дня белели чуть поодаль, за низким железным заборчиком, кусты сирени в высокой траве. Холодный сладкий запах. Лепестки летят, застревают в выбоинах старой кирпичной кладки. Обломок стены — единственное, что сохранилось здесь от прежней жизни. Чьей — он и понятия не имеет, но сейчас это совсем не важно.
Вот она, свобода. Плыви куда хочешь. Как просто выбирать, когда понятно, что весь твой выбор — в лучшем случае на полчаса. Но можно успеть дойти до парка, здесь совсем недалеко, несколько кварталов по узкой улице, застроенной деревянными домами, за заборами которых шумят и пенятся сады. А потом еще примерно столько же по аллее над рекой. Здесь обрывистый крутой берег, внизу серая быстрая вода, за бранная в гранитные оковы набережной, но затравелые склоны обсыпаны одуванчиками, желтыми, как это бывает только в середине мая.
В регулярную часть парка ведет мостик — подгнившие от времени доски, шаткие перила, внизу — желтая от одуванчиков пропасть, но на другой стороне успокаивающе, надежно шумят тополя. Дойти до какой-нибудь аллеи, купить себе в палатке бумажный стаканчик с квасом, сесть на деревянную скамью, прислониться к нагретой солнцем спинке, закрыть глаза и ни о чём не думать. До тех пор, пока гравий не заскрипит под чужими легкими шагами. Ты знаешь, чьи это шаги.
— Мне так жаль, херцхен, — сказала Матильда и села рядом.
Он открыл глаза и увидел ее — собранные на затылке в неплотный узел волосы и выбивающиеся на висках пряди, приподнятые в улыбке уголки нежного рта, капля аквамарина на серебряной цепочке между ключиц, такие же глаза — зеленовато-голубые, прозрачные.
— Ничего не говори, — велела Матильда едва слышно. — Я все знаю.
— И что?
— Ничего, — Матильда пожала худыми плечами. — То есть ничего хорошего, конечно. Но если ты не против, как раз сейчас я бы поговорила о чем-то другом. Например, о вечной любви. Вот, у тебя есть ровно пять минут, чтобы рассказать мне, как будешь любить меня всегда.
— Ты думаешь?
— Думаю. Потом-то будет поздно.
С этими словами Матильда Штальмайер изобразила на лице лукавую усмешку. Приподнялись уголки рта, заиграли ямочки на щеках, и все лицо ее будто осветилось изнутри тихим светом. Михель купился бы на всю эту красоту непременно, как последний дурак — если бы, например, Матильда закрыла глаза. Но она смотрела ему в лицо, и глаза у нее были, как две зеленые ледышки.
Не обращая никакого внимания на такую странную реакцию Михеля, а заодно и на то, что вокруг них — городской парк, Матильда перебралась к нему на колени, наклонилась, целуя, обвила руками за шею. Потом потянулась, вынимая из волос булавку — длинную серебряную иглу с зеленым хризопразом в навершии. Водопад льняных волос обрушился на Михеля — он мешал дышать, он пах ромашкой и мятой, он сводил с ума.
— Матильда.
— Что?
Ловкие быстрые руки двигаются под его курткой, раздергивают шнуровку на рубашке, теплые ладони ложатся на грудь, и от этого кажется, что сердце сейчас разорвется.
— Подожди. Подожди, черт бы тебя взял. Ма-тильда..
— Сейчас…
Никогда она не была с ним такой. Никогда. Во всем этом был какой-то подвох, и Михель злился на себя, что никак не может угадать, в чем дело, и еще за то, что не способен даже представить себе, что все это Матильда проделывает от души. В это было бы так сладко поверить… как и в то, что она — обычный человек, из плоти и крови, и способна искренне проделывать все то, что проделывала бы на ее месте обыкновенная женщина.
Если бы кто-нибудь спросил у Михеля, есть ли у него самого сокроввенное желание, он, не задумываясь, сказал бы именно об этом.
Но есть вещи, которые нельзя осуществить ни при каком раскладе.
— Матильда. Посмотри на меня! Сейчас, быстро! Ну?!
— Что такое, херцхен? — промурлыкала она, не поднимая головы.
— Матильда?
Она продолжала целовать его — быстрые легкие поцелуи, и там, где касались ее губы, кожа холодела и будто бы теряла чувствительность, чтобы через мгновение разгореться яростным жаром.
— Ты хочешь узнать, почему с этим Хенке у тебя ничего не вышло? Ты в самом деле этого не понял? Вспомни всех остальных… ну, Аманду Леманн хотя бы. Или этих детишек, которых ты принимал там, на этой дурацкой ярмарке.
Он послушно закрыл глаза. Губы Матильды и ее руки двигались легко и осторожно, мягко погружая его в сладкое небытие, — если бы у сноловок не было зубов, подумал он, они вели себя так же… Глаза Аманды Леманн, лицо ее дочери Марты, несчастная Яннеке Беккер…
Выражение обреченной покорности.
Так смотрят жертвы. Те, кто совершенно точно знает: они не будут сопротивляться, когда придет их час. Как это в Тестаменте? Вот уже и секира при корне древ лежит, и все мы только колосья в жатве господней… И когда действительно наступает их час, они не совершают ни шагу в сторону, молча подставляют шеи под чужую острую сталь.
Попробовал бы кто-нибудь проделать такое с Северином Хенке. Как бы его ни звали на самом деле.
Стало быть, именно в этом и заключается весь смысл этой игры, в которую его позвали играть, не объяснив правил?! Нет жертв, пускай даже потенциальных, нет и насилия?
Не гуляй близко возле старых домов, кто знает, какие планы именно сегодня у кирпича, вознамерившегося упасть с крыши. Не надевай открытых платьев, не заговаривай с незнакомцами, не предавайся дреме на лавочках в парках…
Не перечь близким, они ведь тебя любят, не вынуждай их огорчаться и принимать меры…
Чем меньше в мире людей, живущих по этим неписанным правилам, тем, наверное, меньше в нем зла. И безразлично, какой способ ты применяешь для того, чтобы их стало действительно меньше.
Какие изящные методы, бывает, придумывают люди, чтобы улучшить человеческую породу. Впрочем, можно было бы сказать, что и не о людях речь — в оправдание этой теории достаточно было бы взглянуть на Матильду. Но он, Михель Штерн, твердо знает: все, что происходит в мире, в конечном итоге дело человеческих рук. Провидение господне — такая малость и так редко случается, что как-то глупо принимать его в расчет.
Но невыносимо жаль, что Матильда Штальмайер — всего лишь функция. Функция не может сопротивляться, не может делать выбор по своему разумению. Любить она, казалось бы, тоже не может, но как, каким словом тогда назвать то, что происходит между ними?!
И кто тогда он сам? Отказавшая шестеренка в этом чудовищном механизме? Сломалась — выбросим, никаких проблем
Ты не можешь ничего решать. Ты не способен ничего исправить.
Серебряная игла вошла под сердце — почти неощутимо. Только вдруг очень трудно стало дышать, и перед глазами поплыли черно-золотые, зеленые, синие круги и звезды.
Где-то он читал, что именно так отказывает зрение.
— Прости меня, — сдавленным шепотом сказала Матильда и выпрямилась.
Михель скосил глаза. Слева, между пятым и шестым ребром, из его груди торчала серебряная игла для волос. Воткнутая аккурат по самое навершие.
Ни капли крови, ни боли, ничего. Как будто он и вправду перестал жить задолго до этого.
"На самом деле, вас давно нет. Вы были застрелены много лет назад на пороге моей ванной комнаты из дамского пистолета очаровательной женщиной. Ее звали Джемма, у нее были белые волосы и зеленые глаза. Простите меня, Кир, я ничего не смог сдедать для вас".
Боже милосердный, о чем он только думает — сейчас, когда и жизни всей осталось на несколько минут, и уже ничего не успеть и не объяснить, и Матильда, Матильда...
— Прости меня, херцхен, — опять сказала она и встала со скамьи.
Он смотрел, как она уходит от него по парковой аллее — тонкая фигурка в пышном платье с высоким корсажем, и белые волосы летят по ветру, в них путается тополевый пух и облетающие мелкие желто-зеленые соцветия кленов; каблучки туфель ровно отбивают шаг по гравию, путаются и дробятся в глазах солнечные тени...
Если тебе говорят, что успеть ничего нельзя, что любые усилия впустую, что время и силы потрачены даром, ты можешь быть твердо уверен: это ложь. По крайней мере, хотя бы малая часть этого утверждения. И поскольку для тебя самого существует только иллюзия, а смерти не бывает вовсе, ты всегда можешь попробовать что-то еще.
Например, исполнить чужое желание, про которое ты уже успел узнать и поверить — так не бывает.
Не бывает того, чего просит твой клиент на словах. Никогда не случается, а если случается, то лучше пойти и удавиться. Но всегда остается что-то еще, не высказанное другим человеком — просто потому, что говорить об этом вот так, с абсолютно посторонними тебе людьми, слишком больно. Да и не с посторонними тоже. А он, Михель Штерн, не душевед и не священник, и процедура принятия заказа, к сожалению, не включает в себя исповеди.
"Ты умеешь отыскивать единственно правильную реальность, я все знаю про сокровенные желания. Мы будем отличной парой"', — сказала ему Матильда Штальмайер, и он поверил, как последний дурак. А что ему еще оставалось делать?
Любовь не может быть замешана только на ощущениях боли. Или это не любовь. Северин Хенке, не могущий прожить без сноловок. Матильда, вскрывающая на цинковом столе лаборатории серый меховой трупик. Сам он, Михель Штерн, Крысолов. В ком из них больше правды? Кто из них может похвалиться тем, что знает, какова на самом деле любовь?
С неловким усилием Михель потянул за навершие иглы. Показалась кровь. И больно вдруг сделалось совершенно невыносимо
Так, говорите вы, только иллюзия?! Смерти нет, говорите?
Хорошо, поглядим.
Глава 6
Был разморенный духотой сонный день, солнце клонилось к закату, когда на на парковой аллее показалось молодая дама. Одета она была хорошо и со вкусом, хотя, возможно, кому-то ее платье цвета электрик и шляпка с вуалькой показались бы чуточку экстравагантными. Росту дама была маленького, и недостаток свой явно стремилась восполнить за счет высоты каблуков туфель. Если судить по прическе, по элегантному, но строгому ридикюлю, а также по растерянному и задумчивому выражению на хорошеньком с мелкими чертами личике, дама только что посетила присутственное место, и беседа, которую она там имела, ее не столько огорчила, сколько озадачила.
На аллее было жарко, и дама шла, обмахиваясь стянутыми с рук шелковыми перчатками. Попав в тень пышных лип на аллее, она постояла в задумчивости и шагнула к пестро раскрашенной будочке с надписью «Пиво и воды».
Никого не было на парковой аллее, да и во всем парке тоже, и только было слышно, как звенят трамваи и кричат извозчики на бульваре, объезжая по кругу площадь, в самом центре которой помещался памятник какому-то государственному мужу — худому и жилистому, наряженному в невнятный балахон; лицо отец народов имел склочное и на шпагу свою, вынутую из ножен, вроде как символ доблести, опирался, как древний дед на костыль.
Никого не было в парке в этот час, когда солнце, раскалив город, в сухом тумане падало куда-то за бульварное кольцо, — никто не пришел под липы, никто не сел на скамейку, пуста была аллея.
— Дайте сельтерской, — попросила дама.
— А нету, — ответила продавщица в будочке и почему-то обиделась.
— Тогда квасу? И эскимо порцию.
Женщина за прилавком повернула вентиль, полился в бумажный стаканчик квас, в воздухе отчетливо запахло отчего-то сдобными булками. Дама расплатилась, высыпав в мокрое блюдце горсть мелочи, забрала покупки и уселась на скамейке лицом к пруду и спиной к бульвару.
Михель отлично видел ее.
Сознание то исчезало, оставляя вместо себя зыбкий туман, то возвращалось рваными толчками. И кровь, кровь… рубашка на груди промокла насквозь, и на песок под лавкой, где он сидел, кажется, тоже натекло порядочно.
На какое-то мгновение ему показалось — эта женщина похожа на Катрин. На ту женщину с фотографий в доме у Северина Хенке. Или нет… наверное, Катрин могла бы быть такой, если бы ее жизнь сложилась как-нибудь иначе. Если бы в какой-то миг она не решила, что любить людей можно обязательно за что-либо, а вот так, просто, без условий — никак.
Интересно, в какой момент это происходит? Когда тебе, например, четырнадцать, и пришла первая любовь, такая… нестерпимая… это же вранье, что все впервые влюбляются счастливо. Чаще всего бывает наоборот. И не всегда в четырнадцать. Вот он, Михель Штерн, Крысолов, неудачник двадцати шести лет от роду — и что?!.. Или раньше?
О чем он думает только. Смешно, ей-богу.
Допив из стаканчика квас, дама принялась спешно приканчивать мороженое, которое на майском солнцепеке стремительно таяло. И Михель нисколько не удивился, когда на подол даме упала развесистая капля.
Дама поглядела на платье, противно липнущее к коленям. На мороженое — два раскисших вафельных кругляшка и сливочный кисель между ними. Решительно спровадила все угощение в стоящую у скамейки урну-мортиру, поднялась и подошла к решетке, огораживающей разбитый посреди парка пруд.
Михель закрыл глаза. Потянулся, кое-как достал из котомки свою стекляшку с мыльными пузырями. Он все время врал детишкам, показывал фокусы, сам ни на йоту не веря ни единому своему слову.
Когда все остальные законы мира не работают, надо брать что дают.
Радужный, переливающийся в закатном солнце мыльный пузырь повис на кончике стеклянной трубочки, оторвался от нее, полетел… потом еще один и еще.
Дуть было больно: у него горлом шла кровь.
Склон круто уходил вниз. До воды было близко. Но не настолько, чтобы дама смогла до нее дотянуться, не отпуская ржавые прутья хилой оградки. От дальнего берега подплыл лебедь и, встопорщив на спине крылья с обкромсанными перьями, задумчиво смотрел на тянущуюся к воде женщину.
Еще мгновение — и элегантная дама у пруда сдавленно пискнула, каблуки лакированных туфель поехали по одуванчиковым листьям. В следующую секунду она грянулась в пруд, подняв тучу брызг и оглашая окрестности истерическим визгом.
В дальнем конце аллеи показался прохожий — Михель заметил его по белому пятну рубашки. Он совершенно точно знал, кто это.
Летели по ветру, лопались мыльные пузыри, в воздухе стоял сладкий карамельный аромат, заглушающий собой все другие запахи — травы, речной воды, молодой зелени и нагретой земли.
Крови, наконец.
Пусть хотя бы кому-то перестанет быть больно. Если нельзя для всех, пускай повезет кому-то одному.
У меня нет другой Катрин, да и вряд ли это необходимо.
— Мона всегда выбирает такие экзотичные места для купания? — спросил Северин Хенке, останавливаясь перед прудом и глядя на барахтающуюся на мелководье женщину. — Кой черт дернул вас в этот пруд соваться?
06.07.2015 г.
Минск.
Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.