Последний бастион / Екатерина N.
 

Последний бастион

0.00
 
Екатерина N.
Последний бастион
Обложка произведения 'Последний бастион'
Последний бастион

Пахнет дымом от павших знамён,

Мало проку от битвы жестокой,

Сдан последний вчера бастион

И вступают враги в Севастополь,

 

И израненный молвит солдат,

Спотыкаясь на каменном спуске:

«Этот город вернётся назад.

Севастополь останется русским!»

 

(А. М. Городницкий)

 

Любовь Александровна почти целый день трудилась не покладая рук: вечером ожидались гости. Поздравить её съезжались люди чуть ли не со всего света. Шутка ли, пятидесятилетие любимой подруги! С утра именинница сбегала в парикмахерскую, где обновила укладку и так полюбившийся ей в последние десять лет медно-рыжий с красноватым оттенком цвет волос, потом забрала у знакомой портнихи платье, которое отдавала перешивать (возраст взял своё и добавил её и без того нехудой фигуре несколько лишних килограммов), потом целых полтора часа отвечала на поздравления в социальных сетях и по телефону, потом утюжила нарядную скатерть, и вот теперь, наконец, появилось время накрыть стол. В праздничных приготовлениях Любе с детства больше всего нравилось именно это занятие: на ровную, глухо скрипящую от плотности и чистоты поверхность скатерти поставить большущее блюдо с фруктами — в самый центр. Вокруг него — другие блюда. Потом — приборы, потом — дочиста протёртые влажной тканью бокалы. И напоследок сесть во главе стола и полюбоваться всем этим великолепием. Говорят, одна женщина так умерла — в свой день рождения, сев за накрытый стол, чтобы посмотреть, всё ли в порядке. Грустно, конечно, но, согласитесь, красиво.

Пётр Арсеньевич по мере сил помогал жене, но женщина видела, что он готовится к празднованию с неохотой. Лучше бы посидеть вдвоём в полутёмной комнате с вином, поговорить, помолчать, вспомнить тридцать с половиной совместно прожитых лет… Муж Любови Александровны был профессором и вообще не любил, когда дома собиралось много народу. Но что же поделаешь, если его жена очень хлебосольна и гостеприимна и наоборот, любит, чтобы их двухкомнатная квартира по праздникам превращалась в проходной двор… Ладно бы ещё мужчины — Любе всегда везло на друзей противоположного пола — так нет же: решила зачем-то устроить девичник. Соберутся глупые тётки с беспрерывным стажем собачьей жизни, как пел кто-то из жениных любимых музыкантов. Начнут сплетничать, перемывать кости всем своим бывшим и небывшим мужьям, свекровям, сёстрам, братьям, друг другу… Ей-богу, с древними византийцами приятнее. Там тоже, конечно, бывали истории мелодраматичнее бразильских сериалов и запутаннее лучших детективов Агаты Кристи, но всё это отошло в область исторического прошлого и было отличным материалом для изучения. История княжества Феодоро сложилась так, как сложилась (а вот как — это уже вопрос отдельный), и в этом чувствовалась надёжность. Её уже не изменишь, изменить можно только интерпретацию. А интерпретация — в нас, в нашем жизненном опыте и понимании мира и известных об изучаемом периоде фактах.

Эх, зачем она пошла за него замуж? Ведь нравился же ей тогда Тима Калитин, до умопомрачения нравился! Ну и что, что раздолбай и двоечник? С ним было проще: ему не надо было бы объяснять, зачем она зовёт в гости старых дур и сплетниц. В далёкой юности Люба часто пыталась представить, какими они с Тимой станут в старости. У них будет трое, а то и четверо детей и уютная квартира, где будут часто собираться гости. Сейчас было всё, кроме Тимы.

— Петенька, ну не огорчайся… Это же мой день рождения… Мы с девочками давно не виделись… Они на самом деле хорошие очень. Просто замороченные немножко.

— Да я понимаю… — вздохнул Пётр Арсеньевич. Вообще-то он был главой семьи, но жену подчас баловал. Особенно сейчас. Ведь и правда, это же её день рождения. Может же хотя бы один раз в году всё быть, как она захочет… А ведь не верится, что ей пятьдесят. Кажется, ещё вчера они стояли с высокой и полной девятнадцатилетней девушкой на взморье, ловили босыми ногами прибой и говорили, как старые друзья, хотя были знакомы всего только неделю. И вот этому поистине золотому человеку уже полстолетия. Некоторые люди в этом возрасте считают, что жизнь кончена, и остаётся только ворошить уходящие воспоминания. Но его Любочка не из таких. Она заводная: с утра на ногах — и хоть бы что, улыбка во всё разрумянившееся лицо, и на щеках такие же ямочки, как те, что пленили его уже — страшно подумать! — три десятка лет тому назад, раскалённым летом в Крыму. Вот сейчас позвонит в дверь первая из её подруг — и Люба кинется к двери с грациозностью горной лани, несмотря на свои габариты. Да и габариты — что, не беда! Хорошего человека, как говорится, должно быть много! Хотя, конечно, лишний вес, помноженный на возраст — сердечко уже не то… Но дай Бог ей здоровья ещё на все пятьдесят!

Пётр Арсеньевич как будто угадал: буквально через минуту звонок над входной дверью залился «турецким рондо» Моцарта. Это была её идея поставить такой звонок, сам Пётр Арсеньевич больше любил Чайковского. Но вообще, ставить классические произведения мелодией дверных звонков и рингтонов (так это называется?) — это профанация высокого. Вольфганг Амадей, должно быть, перевернулся бы в своей безвестной могиле, если бы услышал, что сделали с его произведением.

Из коридора донеслось весёлое щебетанье, как будто встретились не две женщины пятидесяти и сорока восьми лет соответственно, а как минимум четыре по двадцать. Потом приветствия закончились, и в комнату, колыхаясь в ореоле никотинового дыма (она что, всё время курит, без остановки?!), вплыла длинная высоченная штакетина по имени Роза Капитонова. Они с Любой последние четыре школьных года учились в одном классе.

— Здравствуй, — фамильярно бросила она Петру Арсеньевичу. Потом перевела взгляд на подругу и продолжила всё так же бесцеремонно, — Какой он у тебя необщительный! — И мерзко расхохоталась прокуренным басом. Профессор умоляюще посмотрел на жену. Её светло-карие глаза ответили успокаивающе. Мол, «я всё понимаю, но потерпи, ты же видишь, у человека проблемы».

— Роза, а Вы руки мыли? — ни с того ни с сего поинтересовался Пётр Арсеньевич после формального приветствия.

— Не, Любаш, он у тебя совсем сумасшедший! — штакетина недовольно передёрнула узкими плечиками, но покорно направилась в ванную.

— Полотенце бежевое возьми, справа на крючке, — напутствовала её подруга. Роза что-то пробурчала в ответ, Любовь Александровна не расслышала.

— Она у тебя что, совсем стукнутая? — шёпотом спросил профессор.

— Ну что ты, как не стыдно?! — беззлобно отозвалась Люба. — Она несчастный человек!

— Да-да, и сейчас как начнёт нам рассказывать о своих несчастьях...

— Ты неисправим! — засмеялась женщина, ласково целуя мужа в лоб.

— Ну спасибо, дорогая! Уже и целуешь, как покойника...

— Да ну тебя! — отмахнулась Любовь Александровна и пошла навстречу вышедшей из ванной подруге.

Роза снова вошла в большую комнату и огляделась по сторонам почему-то с недовольным видом.

— Ох, Любка, сколько лет у тебя не была, а ничегошеньки не изменилось! Всё та же старая хата с блёклыми обоями и антикварной мебелью! Интересно, может, в спальне ещё и Женькина детская кроватка стоит? Дай-ка вспомню, Жене, кажется, два месяца назад двадцать пять стукнуло...

— Двадцать семь, — поправила именинница. — Двадцать пять — это сыну, Мите. А дочери двадцать семь. А ещё одному сыну двадцать. Ты тоже, как видно, безнадёжно отстала от времени.

Подруги засмеялись в октаву друг другу. Чистая-чистая получалась октава, хоть сейчас в какое-нибудь произведение. Хотя профессор и занимался историей византийцев на Крымском полуострове, помимо науки у него было две страсти: Любочка и классическая музыка. Он взял с журнального столика первую попавшуюся под руку бумажку (как раз лист из нотной тетради!) и стал быстро-быстро что-то писать на ней карандашом. Прервался, осмыслив Розино замечание. Да если бы кто-нибудь из его окружения посмел сказать такое об их уютной квартирке, вылетел бы немедленно вверх тормашками и никогда больше не вернулся бы! Ну вот, окончательно испортили настроение! Пётр Арсеньевич отбросил лист и карандаш: нельзя писать музыку в дурном расположении духа. А то ерунда получится.

Но Люба подругу не выдворила, а продолжала общаться с ней как ни в чём не бывало.

— Чего это он? — кивнула Роза, заметив сосредоточенно выводящего восьмушки и шестнадцатки профессора.

— Опять начал какофонию графоманить… На Петьку иногда находит: думает, что он великий музыкант! Ну нельзя же быть одновременно и великим учёным, и великим музыкантом!.. Ну ладно, не бери в голову, он вообще в последнее время дурной стал… Ты мне лучше расскажи, как ты-то живёшь? Что Лариска?

— А что Лариска? Снюхалась с очередным хахалем! Я ей говорю, что все мужики — ***, — она вставила непечатное выражение, нисколько не стесняясь присутствием доктора исторических наук, — так нет же, то с одним, то с другим...

— Женщина должна быть с мужчиной, — мягко отозвалась Любовь Александровна. — В этом её смысл и предназначение.

— Глупый консервативный бред! — отрезала Роза безапелляционно. — Лет двадцать уже не модно! Сейчас каждый за себя, для себя и в своё удовольствие! — она достала из кармана новую сигарету и затянулась с блаженным видом.

Этот ад прервал новый взрыв «турецкого рондо». Пётр Арсеньевич на всякий случай вжал голову в плечи. Пока Люба открывала дверь, Роза смеривала его презрительным взглядом из-под трёх слоёв густых бирюзовых теней и отвратительной синей туши. Ну красишь ресницы — так уж крась, хотя бы, чёрным! Гораздо естественнее будет выглядеть! Но видимо, у Розы Капитоновой были свои представления о красоте. Во всяком случае, о собственной.

Высокого, почти баскетболистского роста, ещё на каблуках. Все женские прелести, включая талию, на месте, но почему-то от них не приятно, а тошно. Узкое лошадиное лицо с неимоверно широким ртом. Почти полное отсутствие губ подчёркнуто карандашом модного ныне цвета «фуксия». Глаза могли бы быть красивыми, если бы не толстенные неровные мазки теней и всё та же нелепо синяя тушь, нанесённая, почему-то, только от середины ресниц. Ужасно глупо выглядит: от века ресницы начинаются чёрные, а дойдя до середины, почему-то резко синеют. Волосы густые, хорошие, крашенные в искусственный густо-каштановый цвет. Чем настоящий оттенок не устроил? Пётр Арсеньевич помнит её с настоящими волосами — почти такие же, только темнее. Седеть начала? Это бывает, но почему же не покрасить в свой натуральный цвет? Впрочем, он давно уже отказался от мысли когда-нибудь понять женщин.

Следующей была Оленька. Близкие друзья её иначе не звали. Он помнил её в той самой поездке в Крым тридцатилетней давности — тогда она была тоненькой девочкой с тяжёлой тёмной косой и огромными, влажными, как будто вечно заплаканными глазами. Признаться, поначалу положил глаз на неё: тогда, неполных шестнадцати лет от роду, Оленька была очаровательна своей похожестью на дорогую японскую фарфоровую куклу, и Петру Арсеньевичу, тогда ещё просто Пете, хотелось закутать её потеплее от малейшего сквозняка, унести на руках от всех непогод, убаюкать, как маленького ребёнка. Но фарфоровая кукла должна остаться фарфоровой куклой. Произведением искусства Великого Мастера, шедевром, не снившимся античным ваятелям, эфирной эльфочкой для музеев или страшных и красивых сказок — только не жизнью. Люба была простая, добротно слепленная из грубой необожжённой глины, временами до смешного несуразная — но в ней бился живой огонь, переливаясь всеми цветами радуги. Об этот огонь хотелось греться; хотелось уснуть у неё на руках, чтобы она закутала, убаюкала, приласкала… На Оленьку тепло тратилось — да, пусть щедро, от души, но ответного тепла, даже самого настоящего, для пополнения запасов не хватало. А у Любы жизненной теплоты можно было брать сколько угодно, черпать пригоршнями или даже большими ковшами — меньше её не становилось.

Пётр Арсеньевич и Оленька очень обрадовались друг другу, приветливо улыбнулись на правах старых друзей. Но профессор чувствовал, что разговор не склеится: с того самого дня, когда он предпочёл живой светлячок фарфоровой куколке, Оля осталась ему добрым другом, но между ними повисла тяжёлая недосказанная отчуждённость. Видимо, он, не желая того, всё-таки разбил ей тогда сердце. Хотя какая там любовь в шестнадцать лет!

Оленька вошла в комнату робко, как будто стесняясь, хотя была в гостях у Андреевых не первый раз.

— Ну ты чего стоишь на пороге, как неродная? — дружелюбно окликнула её Любовь Александровна. — Садись, чувствуй себя как дома.

Женщина послушно кивнула и тихо села на стул рядом с Петром Арсеньевичем. Случайно? Профессор боялся позволить себе мысль о том, что нарочно. Ну тридцать же лет прошло!

Пришли ещё женщины, знакомые и незнакомые. Ужасно разные и, по той или иной причине, ужасно неприятные Петру Арсеньевичу. Но он был вежливым хозяином и любящим мужем, поэтому сидел рядом с женой с самым беззаботным видом, на какой только был способен в свои пятьдесят четыре в раздумьях о нелёгкой жизни херсонидов.

Праздничный ужин пошёл своим чередом, вместе с женской болтовнёй обо всём на свете. За сладким дарили подарки — как обычно, кучу всякого барахла вроде сто пятидесятого шампуня и крема от морщин, пятисотой коробки конфет и стотысячной бутылки чего-нибудь высокоградусного. Как будто кроме этого не существует на свете вещей, которые можно подарить! Спасибо хоть, книги не притаранили! Свои уже девать некуда!

— А давайте сделаем Любаше ещё один подарок, — гортанно протянула Нинель, тряхнув своей красивой головой с чёрными кудрями, которые чуть не испачкала в креме от торта. — Давайте каждый расскажет своё самое яркое воспоминание о ней. Или не так — пусть каждая из собравшихся поведает нам, за что она любит нашу Любашу.

Нинель, видимо, поняли не вполне правильно, потому что каждая из гостий сочла своим долгом рассказать и то, и другое. Больше всего на свете Любе хотелось, чтобы начала Оленька — они любили друг друга с самого того Крыма (ей-богу, Люба даже была готова уступить ей тогда Петю), у них было много совместных приятных воспоминаний, с которых приятно было бы сейчас сдуть тридцатилетнюю пыль. Но Нинель решила, что, коль скоро идею предложила она, начинать надо с неё и двигаться по часовой стрелке. Возражать было бесполезно. «Ну вот, начались поминки!» — иронично хмыкнул на ухо жене Пётр Арсеньевич, но она его почти не слышала.

— Я встретилась с Любашей в художественном училище, — начала Нинель Ветрова. — Нам было тогда… лет по четырнадцать, наверное. Рисовать она, честно сказать, не умела совсем, больше трепалась, чем училась. — Женщина говорила это беззлобно, дружески, но у профессора почему-то закипала кровь. — Учителя ругались. А мне она нравилась: ну и что, что нескладёха, главное, искренняя. Помню, меня тогда потрясла в ней одна черта: она совершенно не задумывалась, кому и что говорить. Для неё не было никакой разницы, хорошо она знает человека или видит его второй раз в жизни — всё готова была разболтать сразу! Да, кажется, и не изменилась, — Нинель покосилась на подругу, перевела дух, отхлебнула из соломинки персикового соку. — За это все над ней смеялись, а я почему-то полюбила. Так вот с тех пор и люблю. Так что я, можно сказать, из здесь присутствующих самая первая, кто познакомился с Любашей.

« — Ну да, первая ты, как же!» — подумал про себя Пётр Арсеньевич. « — Мы с Любой играли вместе в детском саду, только потом мы переехали и потерялись. И встретились снова уже спустя девятнадцать лет».

— Потом, когда меня бросил Игорь, — продолжала Нинель, выдержав паузу, — Любаша меня очень утешила. Можно сказать, сняла с подоконника или вытащила из петли в почти прямом смысле этого слова.

Да, Игорь и правда поступил с ней совершенно по-свински, бросив её потому только, что Нинель угораздило забеременеть. Особенно Любу как раз сразило вот это вот его «угораздило» и «ну кто же тебя просил!», как будто всё это получилось совершенно без его участия. С тех пор с Игорем не общалась не только Нинель, но и Любовь Александровна, хотя когда-то он ей даже нравился. Из петли-то Люба подругу, может, и вытащила, но вот от аборта отговорить не смогла, хотя прилагала к этому все усилия. «Не хочу иметь ничего общего с этим козлом!» — парировала Нинка, как звали её уменьшительно. И тогда Люба решилась на нравственный подвиг и пошла вместе с подругой в больницу. Ей отчаянно хотелось спасти Нинелиного ребёнка, но девочкам было тогда по пятнадцать лет, Люба жила с родителями и была ой-ой как не уверена, что мама с папой оценят желание дочери взять под опеку чужого ребёнка, пусть даже он будет считаться ей не сыном или дочерью, а братом или сестрёнкой. К тому же, поняв, что подругу не переубедить, Люба сказала себе, что это, в конце концов, её право и девушку надо поддержать.

По дороге им встретился Женя — добрейшей души человек, учившийся на класс старше Нинки и тоже ходивший с девочками в художественный кружок. То ли по выражениям лиц подруг, то ли каким-то своим особенным внутренним чутьём он почти сразу догадался, что происходит, и бросился горячо упрашивать Нинель не делать глупостей. Утешал её как мог, предлагал руку и сердце (его увлечённость Нинелькиной латиноамериканской внешностью и взрывным характером ни для кого не была секретом) и обещал безбедную жизнь и чистосердечную любовь к живущему в ней маленькому существу — всё напрасно. За его влюблённость разбитое Нинкино сердце уцепилось как за соломинку, но аборт всё равно был совершён. Когда выходили из больницы, Женя заметил, что в глазах Любы стояли слёзы, но Нинель была строга и невозмутима.

Через два месяца они расписались. По правде сказать, Женя и за это время между абортом и свадьбой натерпелся по самое некуда. Но он всё ещё был влюблён в эту строптивую и капризную девушку и был всерьёз готов простить ей всё и полюбить сильно и навсегда. Но Нинели, урождённой с красивой фамилией Кантиян и сменившей её с замужеством, хоть и не без скрытого неудовольствия, на Ветрову, хотелось не слепой и безрассудной мужской любви, а состояния, бесконечных вечеринок и летнего отдыха на Канарах. Корпя на двух работах, Женя какое-то, не очень, наверное, долгое время мог ей всё это обеспечить, но силы его были на исходе. От первого инфаркта он оклемался достаточно быстро, но из-за болезни дела на обеих работах пошли на спад, и его довольно скоро уволили с одной из них. А со второй он ушёл сам, устав каждый день перетруждаться. Он был по натуре человеком книжным, созерцательным, ему хорошо бы подошла кабинетная работа, а не энергичная. Оставшись без заработка, Евгений Карпович занялся любимым с юности делом — живописью (в художественном кружке он был одним из лучших учеников) и даже имел успех. Но Нинель посчитала, что быть женой представителя богемной профессии ниже её достоинства, и укатила всё на те же пресловутые Канары с нечаянно подвернувшимся ей любовником-миллиардером. Но не сложилось и с ним. И вот, изрядно уставшая от случайных связей, без детей (Нинель почему-то испытывала к беременности и родам чувство глубокого омерзения, и все её дети закончили свою едва начавшуюся жизнь там же, где и первый, случайный, от Игоря), Нинка, так и оставшаяся зачем-то Ветровой, сидела теперь на дне рождения у подруги и вспоминала, как эта самая подруга в своё время оказала ей неоценимую поддержку.

«Дура! Неоценимую поддержку тебе тогда Женя оказал! — выскочила вдруг у Любови Александровны жёсткая мысль, — Правильно сказано, неоценимую. Ты и не оценила». Но женщина тут же осеклась: нельзя так. Если человек несчастен по собственной вине, из-за самого себя, это не значит, что его не надо жалеть. Любовь Александровна Андреева была свято убеждена: спасти человеческие души и сердца можно только любовью. Осуждение всё только испортит. Когда ты счастлива и каждой клеточкой ощущаешь радость от прожитой и, дай Бог, предстоящей ещё жизни, очень тяжело не судить тех, кто не может эту радость понять. Тяжело, но нужно, прямо-таки необходимо, если, конечно, ты числишь себя в друзьях и хочешь помочь человеку.

Право голоса по очереди перешло к Раисе Черемшановой. Эта сменила уже третьего или четвёртого мужа и была чем-то похожа на героиню Удовиченко из «Самой обаятельной и привлекательной». Её речь состояла в том, сколько Люба сделала для того, чтобы она, Раиса, смогла найти себе нынешнего мужа (причём каждого из своих супругов и даже, так сказать, проходящих кавалеров подруга встречала как раз в окружении Любови Александровны. Одноклассники, коллеги по художественной студии, сокурсники, внучатые племянники троюродных тёток — словом, девяносто девять процентов Любиных знакомых молодых людей так или иначе имели в своём послужном списке хотя бы короткую связь с Раей Черемшановой).

От такой речи Любовь Александровна даже не сдержалась и фыркнула тихо, себе под нос. То же мне, заслуга! Рая красивая — смесь рафаэлевых Мадонн со всё той же Удовиченко, в глазах обречённость умирающей пантеры, в каждой клеточке тела нега, мягкие изгибы, грация. Ещё и флиртует напропалую даже и до сих пор, хотя ей уже почти сорок девять и говорит, что с нынешним мужем наконец-то счастлива. А флиртовать умеет красиво, изысканно. Понятно, что юноши всех возрастов теряют голову, какая ж тут заслуга Любы… Теперь вот наиграно злится, что на Петра Арсеньевича её сногсшибательные чары не действуют. Как не стыдно, так вызывающе кокетничать с давно и безнадёжно женатым мужчиной! Когда Люба когда-то задала подруге этот вопрос (а Раиса всегда предпочитала окольцованных мужчин холостым), та ответила, сверкая кошачьи-зеленоватыми с поволокой глазами:

— На что годятся твои холостые? Холостые, вот именно — как патроны. Толку ни капли! Женатые — они, понимаешь, опытные. С ними приятно… Что говоришь? Разбиваю сердца их жёнам? Да ну, глупости! Я же не всерьёз, я так, поиграться. Ну да, бывает, игры затягиваются на пару-другую лет, но что же в этом такого?

«Ну-ну. Сообщи мне, когда четвёртый муж сменится пятым». Опять ироничная, недобрая мысль. Кажется, Любовь Александровна научилась от мужа слегка скептическому взгляду на собственных лучших подруг.

У Верки муж оказался алкоголиком. У Иры — проходимцем чуть ли не похуже Нинелькиного. Ася своего бросила сама: «да ну, он стрёмный такой — всё Достоевского читает. Позапрошлый век! Учёный должен понимать, что литература не стоит на месте и не сошлась клином на одном Фёдоре Ивановиче или как там его… Ну кого, кроме моего Лёньки, сейчас интересуют полуобморочные религиозные рассуждения сумасшедшего эпилептика?!».

Кошмар! Даже не знает, как звали Достоевского. Спасибо хоть, про эпилепсию в курсе. Нет, это тоже нехорошая мысль: не все же обязаны быть образованными! Не у всех же мужья доктора наук!

Очередь дошла до Розы. Её история о том, почему она любит Любу (простите за невольную тавтологию) тоже оказалась историей о неудавшемся женском счастье. Но у неё, пожалуй, всё было гораздо трагичнее, чем у остальных: лет в семнадцать, на нежной заре первой юности, она абсолютно взаимно любила простого хорошего парня, Вадима. Уходя в армию, он обещал, что по возвращении они с Розой первым делом поженятся. Но увы, армия переросла в Афган, и Вадим Фёдорович Синюхин пал смертью храбрых в неравной схватке с боевиками. С тех пор у Розы всё пошло наперекосяк. Она, будучи всего семнадцати лет, ушла из дома, связалась с нехорошей компанией, пошли наркотики, беспорядочные связи… потом она чуть не спилась и до сих пор временами от души закладывала за воротник. Несколько раз резала вены. И всё это время — с того самого момента, как Роза, прижавшись к подруге, роняла крупные слёзы над похоронкой — Люба была рядом.

— Какой-то прямо клуб разбитых сердец, — шепнул жене Пётр Арсеньевич.

— Точно, — ответила Люба.

— Скажи, а зачем тебе весь этот сор, грязь, бесконечные копания в чужом белье? Тебе легче жить, что ли, от этого?

— Ну что ж поделаешь, если Господь Бог дал мне чуткое и неравнодушное к чужому горю сердце? Даже если это горе — всего лишь семнадцатилетний бред беспокойных гормонов. Это же не значит, что человека не надо спасать.

— Спасительница утопающих! — недовольно проворчал профессор всё так же шёпотом. — Легче кому-нибудь от твоего спасения стало?

— Ну видишь, они говорят, что стало, — ответила Любовь Александровна невозмутимо. — Да если хоть одной из них стало, я уже не напрасно прожила жизнь.

— Если одной легче, а мужу тяжелее, тогда как? Тоже не напрасно?

Конечно же, он не сказал этого вслух. Но в его глазах, как в чистом озере, читалась каждая эмоция. «Устал», — подумала Люба. — «Чудной он какой-то стал в последнее время. Неужели этот кристальной души человек разучился любить людей? Если так, тогда это ужасно обидно… А вот Тима никогда бы такого вопроса не задал… Вообще, интересно было бы увидеться с ним сейчас, после стольких лет, наполненных только редкими сообщениями в сети...». А ещё Любовь Александровна поймала себя на мысли, что ужасно боится того, что расскажет Оленька. Но слава Богу, она засобиралась уходить, сославшись на долгую дорогу до дома, и так и не поведала всей честной компании, как эта их добрая именинная фея тридцать лет назад, пусть и не нарочно, но увела у неё парня.

Петру Арсеньевичу тоже было в присутствии Оленьки как-то неуютно. Нет-нет, она была очень хорошим человеком, просто профессора удивила её сегодняшняя молчаливость, тот факт, что она села рядом с ним и весь вечер то и дело бросала на него какие-то странные взгляды. Он вызвался проводить Оленьку или хотя бы подать ей пальто.

В коридоре Оленька обернулась и смотрела на Петра Арсеньевича долго, молча и внимательно. Потом улыбнулась как-то робко, тихо, как всегда.

— Что улыбаешься, Оля? Смешной я стал на старости лет?

— Нет. Совершенно не изменился. Прям как будто тебе по-прежнему двадцать три, и Крым, и мы сидим на горе и смотрим, как вдалеке, в долине, зажигаются огни. Помнишь, ещё спорили тогда, Бахчисарай это или Севастополь? Ты оказался прав!

— Да. Прекрасное было лето. Когда уже почти тридцать лет занимаешься византийцами в Крыму, поневоле его не забудешь.

Он говорил спокойно, даже весело, как старый друг. По правде сказать, это стоило профессору немалых трудов: здесь, вдалеке от громкого женского смеха и щебетания, Пётр Арсеньевич мог лучше расслышать собственные мысли. Они кричали: «Оленька, дорогая моя, милая фарфорово-хрустальная девочка! Пожалуйста, дай мне поверить, что всё прошло! Дай мне понять, что тебе не больно и ты не грустишь, и мы можем с тобой вот так вот запросто остаться друзьями! Или запросто расстаться друзьями».

Оленька опустила свои большие тёмные глаза с чуть приподнятыми уголками. Ну знаете, такие, которые рисуют почему-то все японцы в своих комиксах и мультфильмах, хотя на самом деле у японцев они совсем другие. Потом снова улыбнулась — светлой и простой улыбкой шестнадцатилетней эльфочки, так и оставшейся мыслями на одном из мысов Мангуп-Кале:

— Да, когда полжизни ими занимаешься, то конечно...

Ох, Олька! Неисправима! Во-первых, иронизировать умеет, но интонационно передать этого не может — может быть, нарочно: если сказать что-то с невозмутимым выражением лица и спокойным голосом, вернее попадёт в цель. Во-вторых, язвочка ещё та: нарочно сказала «полжизни» вместо «тридцать лет». Полжизни — звучит гораздо больше. И явно намёк на то, что он уже старый.

Заметил, что Оленька, одеваясь, уткнулась в собственный мягкий палантин. Понял, что всё по-прежнему, что не было этих тридцати лет. Но это же для неё не было! А он тогда влюбился в Любу окончательно и бесповоротно, гораздо сильнее, чем за неделю до того увлёкся Оленькой. Хотя Люба в своё время говорила, что, раз уж его чувства к Оле Белкиной оказались ерундой, то какой же силы будет его настоящая любовь!

Пётр Арсеньевич молча подал Оленьке пальто. Она послушно подала руки, и вдруг, уже просунув их в рукава, в каком-то сумасшедшем порыве кинулась на шею профессору. Он остолбенел от растерянности, потом осторожно похлопал её по спине. Как тогда, когда на Димерджи её укусила какая-то тварь, и девочка плакала от боли у него на плече, пока все остальные пытались понять, змея то была или насекомое и насколько укус опасен.

Это был пик их романа, самый его накал; но при воспоминании о нём Пётр Арсеньевич не ощутил ни малейшей дрожи. Тогда он готов был отдать надземным силам все сокровища мира за то, чтобы укус оказался не опасным. Сейчас, если бы Оленьке угрожала смертельная опасность, пожалуй, тоже, но тот день остался в его памяти только блёклым эпизодом их поездки. Обошлось же! И теперь ни трепета, ни внезапного притока крови к голове и кончикам пальцев. Обыкновенное чувство абсолютно дружеской нежности, как если бы он обнимал младшую сестрёнку или ствол дерева, с которым связаны самые тёплые детские эмоции.

— Тихо, тихо, Оленька. Ну что ты? Ну… Всё хорошо… — слов больше не было, он не знал, что сказать ей в утешение, чем помочь. Может, Люба смогла бы? Она ведь вечно пытается склеить всем, кому не лень, разбитые сердца.

Оля отпустила его, снова улыбнулась своей застенчивой эльфийской улыбкой, сказала бодро:

— А ты всё-таки совсем не меняешься! — и пошла пешком по лестнице, несмотря на то, что восьмой этаж.

— Передавай привет сёстрам! — крикнул он ей вслед. Заперев дверь, подумал, что иногда бывает такое, что тридцать лет совсем не изменяют человека. Странно: казалось бы, радостно, когда друзья остаются вечно молодыми; но это был тот случай, когда очень хотелось, чтобы всё изменилось. Тихая эльфочка должна улететь с Мангуп-Кале к людям. И наконец-то начать жить. Хотя кому и почему должна? Не ушёл же он до сих пор с того херсонесского взморья. И никто же не виноват в том, что там с ним до сих пор стоит рыжеволосая девушка с горящими глазами и пламенным сердцем, в лучах заката кажущаяся совсем золотой во всех смыслах этого слова. К тому же, Пётр Арсеньевич не считал себя настолько хорошим человеком, чтобы такая прекрасная девушка как Оленька жертвовала ради него тридцатью годами своей жизни. Люба — совсем другое. Разве солнце может не восходить каждый день над злыми и добрыми (эти слова из Писания нравились ему больше всего)? А ведь Оленька, кажется, была замужем… Люба тогда ещё смеялась, насколько её муж внешне похож на Петра Арсеньевича. А потом профессор крестил их старшего ребёнка. Но только теперь куски паззла сложились в одно целое: все эти тридцать лет Оленька, оказывается, любила только его. Бедная девочка, ну как можно любить человека как мужчину, когда любить его как брата гораздо прекраснее, и никому от этого не больно?

Пётр Арсеньевич сглотнул. Что-то сентиментален он стал на старости лет. А Люба, небось, опять возьмётся за перо и захочет написать историю двух сердец, которые любили друг друга всю жизнь, но по-настоящему поняли это только перед самой смертью… Она уже начинала, как раз о них — про него и Олю — но, как часто приключалось у жены, забросила на полуслове.

 

В тот вечер, проводив подруг, легли спать без ссор и криков, но с какой-то слишком напряжённой тишиной. Уж лучше бы скандал, что ли? Пётр Арсеньевич уснул быстро, а вот Любовь Александровна долго ворочалась, думая, как может в одночасье круто измениться человек, которого знаешь уже тридцать с половиной лет. От этого было нестерпимо грустно. А Тима, должно быть, совсем такой же, как был… Как бы ей хотелось это узнать! Завтра же напишет ему вконтакте что-нибудь тёплое.

 

Разбудил Любовь Александровну звонок телефона. Женщина взяла трубку — и не поверила своим ушам.

оворят, желания, загаданные в день рождения, имеют свойство сбываться. Тимофей, её первая глупая влюблённость, единственный человек, бывший в её жизни до Пети. Этого голоса она не слышала, наверное, лет десять.

— Ого! Какие люди, и без охраны! Ты где сейчас?

— В Москве. Проездом. Хотел бы повидаться.

— С удовольствием, Тимош! Где, когда? Назначай!

— Огласить тебе пароли, явки? — засмеялся голос в трубке, и Любовь Александровна прикрыла глаза. Когда-то этот смех был для неё лучше любого Моцарта.

— Будьте так любезны, товарищ генерал! — откликнулась в ней задорно девочка неполных шестнадцати лет.

— Любка, а ты не меняешься!.. Очень хочется посмотреть на тебя в пятьдесят! Давай у памятника героям Плевны через полтора часа?

— Давай.

 

Осенние листья приятно шуршали под новыми кожаными сапожками — мужниным подарком. Ветер ласково обдувал счастливые лица, трепал и спутывал волосы.

— Тимошка, — тянула Любовь Александровна, прижимаясь к нему покрепче. — Как же я по тебе соскучилась! Ты почему так давно не объявлялся?

— Прости, Любаш, дел было много. Работа-работа… как белка в колесе!

— Понятно, — выдохнула женщина. Она не обижалась. Готова была любить его снова. Тогда у них так глупо всё получилось: она любила Тимофея со всем пылом первой любви. Он отвечал ей исключительно дружескими чувствами, но настоящими, что называется, на века. Но ей всё чудилось, что она его почти растопила, что ещё чуть-чуть — и он, сражённый, упадёт в её объятья. И тут приключилась археологическая экспедиция в Крым, и бездонные чистые озёра Петиных глаз, и его лёгкий характер, кристальная искренность и лучезарная, неподдельная простота — то качество, которое Любовь Александровна больше всего ценила в людях. И всё как-то пошло само собой, и Тима остался ей добрым другом, но почему-то иногда Любочка чувствовала щемящую тоску от того, что они с Тимофеем Калитиным не вместе.

Дошли аж до метро «Таганская». Тима сказал, что ему пора. Потом наклонился ближе, его дыхание коснулось Любиного лица понежнее любого ласкового ветра.

— Любаш, а ты знаешь, ведь ты тогда была права. Я тебя действительно любил всё это время. Только не понимал тогда этого. Глупый был, молодой… Я тебя и сейчас люблю. У меня на родине, под Гродно, дом. Жены нет, есть два взрослых сына, они приезжают периодически погостить. Они замечательные, я уверен, что вы подружитесь… поехали со мной, а? — и прежде, чем Любовь Александровна успела ответить хоть что-нибудь, он взял её крепко за плечи и поцеловал. Потом отпустил, но женщина по-прежнему молчала. С одной стороны, она ждала этого момента лет тридцать пять, и вот теперь, когда наконец-то дождалась, глупо отпускать его вот так. Но с другой, отчего же так сильно сосёт под ложечкой? Что-то мучительно не так, а что, она понять никак не может.

— Любочка, умоляю, ну скажи же, что Севастополь сдан! — просил предмет её первой любви покорным, но настойчивым голосом, намекая на то, что их роман с Петей начинался в Херсонесе, а значит, по сути, именно в Севастополе.

«Мой первый друг, мой друг бесценный, ты отлично подобрал эпитет».

— Нет, Тим, — выдохнула Люба. — Севастополь держит оборону. Последний бастион должен устоять. Ты хороший человек, но Севастополь останется русским.

— Понял, — по-военному сухо отозвался Тимофей. — Полный назад! Поднять якорь! — он пытался отшутиться и ушёл быстро, чтобы Люба не увидела скупых мужских слёз. А может быть, и не было их, кто знает… Во всяком случае, у Любови Александровны точно были. Скатились из глаз и упали куда-то вниз. Она предчувствовала, что когда-нибудь это случится и что развязка у этого романа будет именно такой. Что тогда, что сейчас полцарства бы отдала, чтобы не сделать человеку больно. Но видимо, так надо, чтобы наша жизнь была красивее любого, даже самого замечательного художественного произведения: должны быть не только Пети и Любы, но и Тимофеи, и Оленьки. Внезапно подумалось, что Тима и Оля вполне могли бы подойти друг другу. Дурацкое слово «подойти». Предметы одежды они, что ли, или детали конструктора? Там, Наверху, другие законы, и сочетания подчас получаются самые неожиданные.

— «Но вот литературу мы творить можем, — рассуждала Любовь Александровна, медленно бредя в сторону метро и передарив бронзовому Пушкину лучшие в своей жизни цветы — махровые белые хризантемы, которые подарил ей сегодня Тимоша — вдвойне обидно, наверняка на последние деньги. — Описать всё как было, а потом соединить Тиму с Оленькой — отличный сюжет для романа! Хотя, может, слегка банальный».

 

Той ночью Любе спалось спокойно и сладко. Ей снилось, что ей снова девятнадцать лет, и она стоит босыми ногами на влажном, пахнущем тиной песке на самой кромке моря и ловит набегающие буруны. А рядом, держа её за руку — невысокий и невзрачный, с огромными бездонными глазами — не как море, а как кристальные горные озерца (а говорят, через глаза просвечивает душа), насквозь пропитанный этим солнцем и морской солью; который, как Маленький Принц, всё-всё понимает, несмотря на то, что познакомились они только неделю назад, и все суждения его так просты, настолько лишены какой бы то ни было неискренности, вычурности, что хочется засмеяться и обнять его крепко. И он так красиво стесняется, опускает глаза и улыбается… Люба никогда не знала, что смущение может так красить человека. А ещё он очень умный, и в то же время потрясающе скромный. С тех пор, как это было, они не разлучались ни на миг в самом что ни на есть прямом смысле этого слова, а Херсонес, Севастополь, был их талисманом, их вечным связующим звеном, как маяк в ночи, напоминающий о том, что где-то близко — спасительный берег. Ведь с того дня Петя и определился со своими научными интересами и стал заниматься греческими поселениями в Крыму — ведь это была память об их Крыме, о солнечном Херсонесе, хотя, конечно, там были и Феодосия, и Мангуп-Кале, и много ещё замечательных мест...

Люба сквозь сон придвинулась поближе к мужу. Ну и что, что он любит покой, а она — звон посуды и громкий смех? А что не любит людей, так всё это ерунда: ведь был же он лучшим другом для всех без исключения в той экспедиции! С тех пор немногое изменилось, точнее, не изменилось совсем ничего. Женщина обняла супруга, прижалась щекой к локтю его подложенной под голову руки. Вот он, её последний бастион, маяк в ночи, надежда на спасительный берег и вечная память о тех незабываемых днях. У подруг было множество сражений на личном фронте, они сдавали крепости — и жили дальше, пытаясь убедить себя в том, что при оккупационном режиме тоже можно быть счастливыми. Её бастион не сдастся, что поделать, если он последний? Тем более, раз последний, так просто обязан устоять — иначе и смысл вообще в человеческих отношениях?

Севастополь останется русским. И две фигурки так и будут вечно стоять у моря, держась за руки. И совершенно неважно, пятьдесят им при этом лет или девятнадцать.

 

Вставка изображения


Для того, чтобы узнать как сделать фотосет-галлерею изображений перейдите по этой ссылке


Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.
 

Авторизация


Регистрация
Напомнить пароль