Двадцать четыре / Курганов Роберт
 

Двадцать четыре

0.00
 
Курганов Роберт
Двадцать четыре
Обложка произведения 'Двадцать четыре'
Двадцать четыре

— Как это живой? — Бурдюк так широко открыл удивленный рот, что свежераздымленная самокрутка вывалилась на защищенную стеклом канцелярскую его столешницу. — А сколько? Надо двадцать четыре!

— Так ведь… Двадцать четыре. — Воронцов замялся валенками на нерешительных ногах. — Впятером дежурили-т. Всю ночь мерзли. И Дубинин и я. Все ж оно ж…

— Выжил… — он задумчиво по новой вгрызся в газету самокрутки, щурясь от горького синего дыма. Смахнул со столешницы седой от той горечи пепел, сплюнул на пол и въелся в Воронцова мутными жабьими глазами: — Не должен выжить! Не имеет права!

Воронцов незнаемо вздрогнул плечом, помял битую проклятым шашелем косматую шапку, почтительно прижатую ко впалому животу и уставился в припорошенный плесневелыми опилками пол.

— Сейчас он где? — Бурдюк задумчиво сжал узкие губы, задрожавшие на разжиренных балансовым питанием желешных щеках, поскроб такой же болотистый дряблый лоб, сдвинув шапку на лысый складчатый затылок и потянулся в ящик стола за пистолетом.

— Так ведь… Проморозило его-т… В баню оттащили… — Воронцов сморщился, как морщатся битые в предчувствии следующего подзатыльника. — Оно ж… положено-т… Так это…

— Положено? — Бурдюк вскочил, с резким скрежетом сдвинув табуретку, лязгнул железом Макарова, и бетонными от злости шагами протопал к двери, по пути ударом локтя сбив с ног Воронцова. Тот бочком завалился на пол, поджимая коленки и привычно закрывая голову руками.

— Сержант! Дубина! — заорал Бурдюк в мерцающий полумрак коридора, и зачеканил к выходу, размахивая жаждущим дулом пистолета.

— Я! — отозвался Дубинин откуда-то из сырых коридорных веток.

— За мной! В баню, к Первому! — рявкнул и вышел начальник.

Первого из бани вытащили в коридор и, не развязывая его рук, швырнули на пол, да пустились бить. Ноги их засуетились, разогреваясь и ярясь, ринулись в работу, ноги закачались маятниками, ноги запыхтели, и уставая, не отдыхая, с прицельностью и мастерством затрудились. Ноги знали свое дело.

А Первый знал ноги, Первый бывал на полу. Но головы не закрывал, коленок к животу не жал. Ноги хотели, чтоб он скульнул, всхлипнул, чтоб сжался, чтоб уменьшился, чтоб подобрался, скрючился, как льстивая собака на спине. Но Первый не умел падать ниже полу. Ах, она, не умел!

— На мороз! — давясь липкой сухой слюной взревел от усталости, непокорства и запаха крови Бурдюк. Дрожа всей своей трясиной, он сам тащил Первого на мороз по длинным коридорам, волок из подземки на воздух, на заснеженный колкой метелицей плац, где и утеплившемуся овчиной немилость. А уж мокрый Первый, как был в бане, так из одежды только веревку на запястьях и имел. Его швырнули на стуженый лед, обросший колючим инеем, похожим на махровую седую плесень. Если и выжить — только волей.

— Всех наверх! — рявкнул Бурдюк укутанному в старое тулупье часовому, и тот, хрумкая резким снежком, побежал в коморку разводящего. Через десять положенных караул с запасными выстроился по тревоге в нитку под вой хриплого сиренного динамика, перебивающего ледяной хруст сапогов. Лица тут же до красна распекло щипким морозцем.

Первый затрясся, от крови и синюшного холоду темный в сумерках, как араб, голым валяющийся на песке в своей пустыне. Да только то не песок.

— Лейтенант Перевенцев! — к заду одышавшегося Бурдюка подставили стул, зад грузно уселся, и Бурдюк, приклонившись вперед сколько позволяло утучненное густой овчиной брюхо, объявил приговор:

— За нарушение служебных полномочий… Рукоприкладство… К представителю власти… В лице… По закону времени приговорен к смерти! По ходатайству личного состава… приговор… заменен выморозкой… Где он должен был и остаться!

Чуть не до рвоты еще придавив живот, Бурдюков согнулся ближе, ближе к Первому:

— Что ж ты, заступничек? Что творишь? На-хре-на? — изжогой вырычал откуда-то из глубин чрева Бурдюк, презрительно не разжимая крепких коричневых зубов.

— Пфф… Р-рр… — отозвался мертвым горлом Первый.

Воронцов тут же пал на коленки, чуть не по-матерински прильнул к Первому, обнял доброй и еще теплой меховиной рукавов его голову и ухом приноровился к сиплоте слов:

— Песню, говорит-т, — перевел он Бурдюку.

— Песню? — Бурдюк отпрямился, схмурил недоуменные брови, оглянулся на Дубину. Тот пожал плечами и махнул оператору, иди сюда, мол.

— Пс-тф… — собравшись, продолжил Первый, а уж после снова крупно затрясся как раздолбанный электрогенератор, которому смерть, но который все тарахтит, и — чтоб его! — работает.

— Поставь, — снова перевел Воронцов, кругло выпучив глаза и с сомнение повторил тихо сам себе: Поставь? Поставь… Песню поставь!

— Песню? — Бурдюк, скрипя шаткими ножками табуретки, как зубами, повернулся к оператору: — У нас что, музыка где-то есть? Нарушаем?

— Нашлась песня на тех хардах из последней партии, — оператор шагнул чуть вперед: — Он ее списал и слушал. А потом…

Бурдюк вернулся к Первому, снова приклонился чуть, уперся кулаком левой в пухлое колено, правую свесив пистолетом вниз.

— Так ты… — он растекся щеками, наплывшими на сузившиеся глазенки, пистолетом сдвинул шапку, и усмехнулся удивленно и облегченно: — Ты песенки слушаешь и творишь тут? Да ты… Ну-ка, поставь ему на прощанье! Пусть все посмотрят, к чему она, эта музыка!

Оператор бегом ухрустел в караулку, отключил рвущуюся сирену, и динамик, вздохнув тишиной, зазвенел серебряным на морозе боем гитарных струн.

Строй шатнулся, караул мягкой волной колыхнуло в «Вольно!» и вольно опустившиеся подбородки расслабили затекшие шеи.

Музыка непривычно заплакала в старой колонке, приятно растекаясь по снежным валунам, как первая стопочка холодненькой по венам, обходя караулку мягкими вывертами, расплываясь и растепляясь поверх мороза.

Запел мужской голос — не сказать, чтоб красивый. Скорей прокуренный, скорей пропитый, промороженный до связок, проживший голос, больной горячно, похмельный да запойный. Но твердый, не нарвись на такой.

Песня натыкалась на ледовые катыши, стеклянные растрескавшиеся льдины, колючей оторочкой собравшиеся вокруг плаца, на бетонные столбы с безобразным гнутьем арматуры, на обитую железом караулку и дрогнувший строй караульных.

Запасные из гражданской добровольщины, что с них взять — не сказать, чтоб крепкие, заерзали головами. Разгоряченные остро бьющими по сердцу тоскливыми и разудалыми струнами, они похватались за шапки, и кому куда рвала душа, поуткнулись задумчиво носами под ноги или упялились в небо, посбивав дембелями шапки на стылые затылки.

Все еще ютящийся на коленях Воронцов, виновато вздернув брови и склонив тоскливо голову чуть вперед да набок, стащил шапку, как на похоронах, безвольно свесил тощие руки, поднял до краев наполненные слезами глаза к Бурдюку и выдохнул как последнее:

— О-ох… Хорошо-то как… — он задрожал как приговоренный, отпустил слезы, и те с облегчением перелились, струйками побежав долу.

Одуревший и пыхтящий комом злости, таким большим, что и не сразу пролезшим через глотку, Бурдюк взвыл и наотмашь въехал нахалу в рожу. Вскочив и опрокинув табуретку, он круто развернулся к караулке:

— Вырубай! — раскатом грома проорал он оператору, стоящем у своей двери.

Но не перехрипеть ему было того пения, не перезвенеть той гитары. Оператор, видно тоже пьяный воющим навзрыд динамиком, широко расставив ноги, подпер спиной дверь операторской и дерзко покачал головой — не вырублю мол, хоть руби меня!

Зверем прыгнул к нему Дубинин, да с кулака, умел он! А нет, стоит оператор. Стоит и не гнется — бей еще, мол, а сам не уйду. И Дубинин бил, старался, хотя уж и бить-то было не по чем, уж и не было лица, а так только, растолченный в клок сочный помидор. Одни глаза белками все еще смотрят — не уйду! И жутко в них глядеть, и уже одышка и сбиты кулаки зубами. Не уходит, гад!

— Ты что? — тонкогласно дрогнул Воронцов за спиною Бурдюка: раздерганный песней Первый запыхтел морозным жаром, сцепляя зубы и корчась да хрипя, заскользил по розовому примятому снегу к подъему на ноги, отпихивая плечом руку Воронцова — сам встану, сам поднимусь! И поднялся.

— Что-о? Лежать! — Бурдюк выставил пистолет на вытянутую, как лучник с натянутой струной из высушенной звериной нервы: — Лежать! Да что лежать? Стрелять гниду!

Но дерзкий и неожиданно крепкий сочный удар Воронцова — тихого скромняги Воронцова, выбрызгивая из дрожащих Бурдюковых губ слюни и кровь, отбросил того назад, отбросил расхриставшиеся неуместно руки, отбросил пистолет, авторитет, и длинный путь наверх, на который ушло столько сил, и зубов, и столько лет. Бурдюк свалился на лед, в полете задрав ноги.

— Э-эх! Пошло-о! — зычно взвыл кто-то из оплывшего строя, и запасные, смешиваясь со штатными, ринулись безоружной толпой на безбожный караул. Месево настеночной драки разошлось стерво, радостно, вбивалось горячими кулаками в оскалившиеся лихие морды, и снег расхрустелся разухабисто и хрипло под напористыми ногами, и ветер зазвенел порывисто, подпевая жгучей морозной непогодицей. Эх! Давай еще!

Но песня закончилась. Разогревшийся народ обратился лицами к операторской, но оператор не мог включить заново: изможденный и избитый Дубининым, он лежал у двери, опершись о ее низинку затылком, хоть и затылком — а не пущу! Дубинин поднял сбившуюся в снег шапку, сшиб прилипший к меху снег, надел ее на упрямую голову оператора — холодно же! и уселся рядом, утираясь мокрым рыжим рукавом.

— Становись! — выхрипнул он. Толпа, отряхиваясь и вправляя суставы, стеклась, каждый к своему ранжиру, выровнялась и натянулась в стройную линейку.

— Полковник Бурдюков! — неожиданно твердым горлом объявил Воронцов, растискивая удушливые плети мягкого шарфа у воротника. — За превышение служебных полномочий-т… приговаривается к выморозке на двадцать четыре.

— Ты… Ты-ы! — выдавил Бурдюк, от побоев все еще не в силах подняться, как раздувшийся перевернутый на спину тюлень, он лежал на снегу, сипло вздыбливаясь большим вздрагивающим телом в такт дыхания. — Воронцов! Ты у меня еще… Вы все! Вы все еще…

Бурдюка раздели в ноль, швырнули рядом часы с будильником, заведенным на двадцать четыре.

Воронцов снял свою шубейку, накинул на плечи Первого и дал знак Дубине. Тот снял и свою, устелив ее тропою в сторону двери в теплую подземку. Щупло вступая в человеческое тепло неостывшей еще одежды сожженными морозом ногами, Первый двинулся через плац — дойдет ли жив? Уж так изморожен… Но строй караульных рассыпался, и каждый бросал бушлат ему под ноги, выстилая и разглаживая теплый путь. Даже чуть живой оператор, шатаясь и постанывая, поддерживаемый Дубининым, снял свою телогрейку и утеплил ею дорогу уже у самой двери.

Да… Было такое. С тех пор «двадцать четыре» отменили. Но главное-то сошлось в другом — с той поры, глядя на Первого, узнали многие из штатных и запасных, что офицерство живо не властью, а честью. И не расскажут об этом учебники военного дела, тут человеком быть должно особенным. Как тот неизвестный, что пел свою хриплую песню. Спасибо ему.

Вставка изображения


Для того, чтобы узнать как сделать фотосет-галлерею изображений перейдите по этой ссылке


Только зарегистрированные и авторизованные пользователи могут оставлять комментарии.
Если вы используете ВКонтакте, Facebook, Twitter, Google или Яндекс, то регистрация займет у вас несколько секунд, а никаких дополнительных логинов и паролей запоминать не потребуется.
 

Авторизация


Регистрация
Напомнить пароль